17. Атлантика и то, что за ней Атлантическое превосходство и взгляд на весь мир От Атлантического к Тихому океану, от Тихого океана ко всему миру
17. Атлантика и то, что за ней
Атлантическое превосходство и взгляд на весь мир
От Атлантического к Тихому океану, от Тихого океана ко всему миру
Хогг часто излагал свою теорию, которую принимал близко к сердцу. «Для дикаря в джунглях, — обычно говорил он, — для нашего предка-варвара вся жизнь была лотереей. Все, с чем он сталкивался, было крайне опасным. Его жизнь была буквально одной затянувшейся азартной игрой. Но времена изменились, возникла цивилизация, развилось общество, и яо мере того как оно развивалось, а цивилизация шла вперед, элементы случайности, риска постепенно уходили из жизни человека». Тут он замолкал, оглядывал всех и спрашивал: «Есть тут кто-нибудь настолько глупый, чтобы в это поверить?»
Уильям Бойд. Армадилло[1134]
Дубы — это деревья последних дней.
Когда земля расколется, они будут здесь:
Разбросанные повсюду,
Обмениваясь древним деревянным взглядом,
В котором нет никакого волнения.
Питер Гиссарт. Камео (1993)
Кризис и обновление атлантической цивилизации
На протяжении столетий своего формирования (XVI–XVIII вв.) атлантическая цивилизация была поверхностной, слабой и фрагментарной. Несмотря на все свое преобразующее воздействие, общий объем трансатлантической торговли и колонизации мал по сравнению с традициями других частей света. Американские колонисты вырабатывали собственную идентичность, свою региональную экономику и политические предпочтения, они поворачивались спиной к океану, искали независимости от своих европейских партнеров или хозяев и сосредоточивались на расширении собственной американской территории. С 1776 года, когда только появившиеся Соединенные Штаты провозгласили свою независимость от Британии, выживанию атлантической цивилизации угрожала целая серия подобных разрывов.
К 1803 году Франция отказалась от большей части своих колоний или их у нее отобрали; в 1828 году Испания предоставила почти всем своим колониям независимость. Бразилия независима от Португалии с 1829 года. Хотя часть своих колоний, особенно в Карибском море, европейские империи сохранили, Атлантический океан как будто снова превращался в пропасть, разделяя обитателей противоположных берегов.
К счастью для выживания атлантической цивилизации, почти немедленно новые политические, социальные и экономические связи, новые символы общих ценностей и экономики начали заменять те, что были разорваны движением за независимость. И не успел кризис американской цивилизации разразиться, как отдельные фрагменты вновь начали соединяться. После обретения независимости экономические связи, интеллектуальный обмен, морская торговля — все это стало более интенсивным.
Особенно существенными в этом отношении оказались идеи. В начале XIX века демократия казалась одной из «своеобразных особенностей» Америки, и большинство европейцев ей не доверяло. Однако в конечном счете она стала американским уроком, который преодолел Атлантику и восстановил моральное единство Западной Европы и Соединенных Штатов. Европейцы в Америке наблюдали демократию и ее последствия: предположительно образцовые тюрьмы и заводы, хорошие школы, современные психиатрические лечебницы и открытость всех правительственных учреждений. Они словно видели будущее и убеждались, что оно действует. В 1828 году Карл Постл рекомендовал Америку в качестве образца для «объединения народа во имя общего блага». В 1831 году де Токвиль считал демократию способом сдержать самомнение, выпущенное наружу свободой. Примерно в то же самое время Шандор Болони, «Колумб демократии», вернулся в родную Венгрию, расточая похвалы «молодому исполину человеческих прав и свободы». Его соотечественник и товарищ по революционной деятельности Лайош Кошут в американском изгнании решил, что «демократия — это дух нашего века»[1135]. Пока в Европе в этом отношении никто ничего не делал; но американские свидетельства вторгались в европейские представления о политике.
Романтизм — шкала ценностей, ставившей чувства выше разума, — обернулся другой, все более мощной силой, которая перешагнула через Атлантический океан. Сознание своей вины перед Новым Светом оживляло воображение, разожженное «диким и грозным великолепием» американской природы или предполагаемым благородством «дикарей» западного полушария. Индивидуализм — система приоритетов, которая ставит желания и права индивида выше коллективных интересов: интересов общества, государства и в крайних случаях даже церкви и семьи, — возник и вопреки многим вызовам оставался наиболее отличительной чертой, объединявшей образ мыслей в Западной Европе и Америке.
Одновременно и парадоксально через океан перебрался и социализм. Граждане Соединенных Штатов верят, что живут в «земле свободы»; но сила их общества — солидарность, гражданственность, общинный дух и общительность; они выросли из американского исторического опыта и перевешивают индивидуализм. Америка в действительности никогда не была землей одиноких рейнджеров. На каждого вооруженного пистолетом индивидуалиста на улице и на каждую неклейменую корову в загоне приходились тысячи законопослушных граждан в фортах и караванах фургонов. При той разновидности коммунизма, которая процветала на фронтирах, на почве ранней Америки расцвел социализм. Последователи Этьена Кабе, Роберта Оуэна и Шарля Фурье строили захолустные утопии на социалистических принципах — города Икара, которые смело начинали, но всегда терпели поражения[1136]. Сегодня от них остались лишь развалины; предсказание Карла Маркса, что Америка станет первой страной победившей социалистической революции, оказалось ложным — как и большинство других его предсказаний. Но заброшенные коммуны — напоминание о том, чему он был свидетелем, и том, какой большой вклад внесла Америка в развитие социализма.
На протяжении почти всего XIX века Америка влияла на Европу, отправляя назад идеи европейского происхождения. В Европе признавались отдельные писатели и художники Америки, но ни одно возникшее в Америке культурное движение не укоренилось в Старом Свете — если не считать спиритизма, который возник за обеденными столами среднего класса в Нью-Йорке в 1842 году и за несколько поколений приблизился по обе стороны Атлантического океана по своим масштабам к массовой религии[1137]. Тем временем в области больших идей и высокой культуры ничто специфически американское не завладело умами европейцев. Несмотря на неустанные рекомендации сторонников прогресса, европейские элиты относились к демократии сдержанно или с отвращением. Однако в последнем десятилетии XIX века неожиданный взрыв американского культурного влияния начал оказывать новое, преобразующее влияние на театр европейской жизни: атлантическая цивилизация приобретала новую форму, на этот раз определенно белого, европейского характера, и с продолжительными и значительными последствиям.
Началось в области политики, с публикации в 1888 году руководства об «Американском государстве» оксфордского историка и профессора юриспруденции Джеймса Брайса. Брайс составил перечень уроков, которые европейские государства могут усвоить у Америки. Избирательное право (только для мужчин), по мнению Брайса, нуждается в уточнениях, поскольку нельзя доверять право голоса черным и беднякам. Политикам не следует предоставлять заработную плату — у них развивается продажность и привычки наемников. Плебисциты — хорошая мысль, а вот выборность судей — нет. В целом же, несмотря на множество исключений, американское политическое развитие представлялось образцовым или во всяком случае неизбежным. Брайс сравнил его с лампой Данте, «освещающей ступени, по которым европейским нациям суждено идти вслед за Америкой»[1138]. Демократические реформы 1880-х и начала 1890-х годов следовали советам Брайса, повторяя пример Америки. То же справедливо относительно конституций Австралии и Новой Зеландии, которые формулировались примерно в это же время. С поразительной внезапностью американская конституция из похвального примера превратилась в образец, которому необходимо следовать.
Почти немедленно океан начала пересекать подлинно американская культура. В 1893 и 1894 годах Антон Дворжак, который несколько лет руководил американской консерваторией, в своей симфонии «Новый Свет» и в «Библейских песнях» помог миру услышать музыку негритянских спиричуэле; но первой отчетливо американской формой музыки, оказавшей преобразующее воздействие на Старый Свет, была музыка совсем иного типа, недооцененная, должная роль которой в мировой истории никогда не уделялась: это рэгтайм. В 1906 году Дебюсси написал «Голливогский кэкуок», и в течение нескольких лет ритмы рэгтайма явственно слышались в произведениях Сати, Хиндемита и Стравинского. Рэгтайм выражал негодование в Лондоне и Париже[1139]. Обычно говорят, что американские музыкальные вкусы начали завоевывать Европу в результате Первой мировой войны: доказательство видят в распространении джаз-бэндов, прорыве американской музыкальной комедии и во вторжении Улицы луженых жестянок[1140] и Голливуда. Песни продвигались вместе с войсками. И тем не менее вначале был рэгтайм.
Часто говорят, что до второй половины XX века американское визуальное искусство находилось под воздействием европейских веяний[1141]; при этом, однако, не придают должного значения архитектуре, единственно подлинно популярному виду высокого искусства — ведь люди, которые никогда не ходят в картинные галереи, не могут по пути на работу не смотреть на здания. В годы рэгтайма американская архитектура сделала значительный шаг вперед, наиболее внятно представленный в работах Фрэнка Ллойда Райта и Луиса Салливана. Небоскреб на стальном каркасе, впервые придуманный в Чикаго в 1880-е годы, стал подчеркнуто американским даром миру. Когда перед самой Первой мировой войной было завершено строительство Эмпайр Стейт Билдинг, этот небоскреб стал самым заметным прыщом на лице планеты: возможно, со времен пирамиды Хеопса это было самое честолюбивое здание в мире.
Наряду с воздействием американского искусства и музыки начало сказываться и влияние американской мысли и науки. В 1907 году Уильям Джеймс опубликовал свой «Прагматизм», который разошелся в Европе в количестве шестидесяти тысяч экземпляров и который Бергсон приветствовал как «философию будущего»[1142]. Это была непропеченная ерунда — утверждение, что предположение верно, если оно полезно, и что, например, христианство оправдано социальными преимуществами, которые оно предоставляет; но зато это была полностью доморощенная американская философия, созданная американским мыслителем, который отверг известную европеизацию своего брата[1143] и создал философскую систему, созвучную суете американской жизни и суматохе американского бизнеса[1144].
В науке к концу XIX века Америка уже обладала репутацией страны преобразующих мир технологий: телеграф, телефон, мимеограф, звукозаписывающие аппараты. Братья Райт подкрепили эту репутацию созданием жизнеспособной, управляемой летающей машины тяжелее воздуха. Примерно в то же время американские методологии произвели революцию в области антропологии. Среди предположительно ценных научных достижений конца XIX века была теория об эволюционном превосходстве некоторых народов и индивидов: мир представлялся разделенным на части по расовому признаку. Эта теория была опровергнута в первом десятилетии XX века, в основном благодаря недооцененному герою западной либеральной традиции Францу Боасу. Немецкий еврей, ставший старейшиной и духовным вождем американской антропологии, он не только обнажил ошибки расистской краниологии, но также изгнал из всех самых значительных, быстрорастущих и влиятельных национальных антропологических школ само представление о том, что общества можно ранжировать в соответствии с моделью развития мышления. Боас доказал, что люди в разных культурах мыслят по-разному не потому, что обладают более развитым мыслительным аппаратом, а потому, что их мысль отражает унаследованные традиции, которыми они окружены, и окружение, в котором они живут[1145].
В молодости Боас участвовал в полевых исследованиях, в зрелые годы стал музейным работником; он всегда стремился понять людей и артефакты, с которыми контактировал. Объект исследования его учеников — коренные жители Америки — находился на расстоянии короткой поездки по железной дороге. Привычка к полевой работе окончательно закрепила убеждение, что культурный релятивизм неизбежен. Это убеждение подтвердило огромное количество самых разнообразных данных, не соответствующих грубо иерархическим схемам XIX века. Потребовалось немало времени, чтобы это убеждение вышло за пределы кругов ученых, находившихся под непосредственным влиянием Боаса. Но уже в первом десятилетии XX века оно сказалось на методах работы английских ученых. В это время в Оксфорде главной фигурой в антропологии был Р. Р. Марретт, которого поверхностные наблюдатели могли обвинить в консервативном пренебрежении полевыми исследованиями. Он говорил, что нет необходимости изучать обычаи дикарей в поле, так как их легко наблюдать в преподавательских Оксфорда. Однако на самом деле он очень усердно способствовал развитию полевых работ, приглашая вернувшихся из экспедиций исследователей выступить на его оксфордском семинаре[1146]. Примерно в это же время в Европе пересматривается статус «примитивного» в искусстве благодаря открытию художников, которые ранее считались интересными лишь для этнографов. В первом десятилетии века Бранкузи, Пикассо и художники группы «Синий всадник» подражают работам, которые классифицировались как варварские. Постепенно, несмотря на сопротивление, особенно во Франции, взгляд Боаса на человечество проник в мышление Старого Света.
Этот общий, обнимающий Европу и Америку мир идей опирался на два достижения, развивавшихся на протяжении многих предшествующих десятилетий: во-первых, на новые технологии преодоления океана и, во-вторых, на движение самых эффективных векторов культурных перемен: людей и денег. В 1819 году Атлантический океан — из Джорджии в Ливерпуль — впервые пересек пароход «Саванна»[1147]; к 1840-м годам паровые двигатели освободили мореплавание от тирании ветров и течений. В 1870-е годы океан пересекли линии телеграфа, за ними в 1901 году последовало беспроволочное сообщение. Американскую цивилизацию сделало возможной прежде всего океанское сообщение, поскольку корабли везли из Европы не только людей и товары, но и идеи. Число мигрантов из Западной Европы в Соединенные Штаты к 1880-м годам выросло со ста двадцати тысяч до пяти миллионов с четвертью, а в первой четверти XX века — до шести с лишним миллионов[1148]. К этому времени Соединенные Штаты ужесточили иммиграционный контроль. Статуя Свободы возвышалась над бдительными чиновниками, приветствующими приехавших и отсеивающими нежелательных. В тот же период, правда в несколько меньших размерах, излишки европейского населения направлялись и в другие части Америки, особенно в такие страны, как Канада, Аргентина и южная Бразилия, где условия походили на оставленные мигрантами на родине. Приток людей сопровождался притоком инвестиций. Европейские вложения в Северную и Южную Америку были жизненно необходимы для строительства железных дорог, которые к началу XX века расширили протяженность трансатлантической связи на все западное полушарие. Воздействие железных дорог на атлантическую цивилизацию было двойственным. С одной стороны, они отбирали у океана перевозки и превосходили корабли в легкости и быстроте перемещения; но с другой, расширили границы того, что мы называем атлантическим порядком.
Единство атлантической цивилизации символизировали два события начала XX века. В 1917 году первые из трех миллионов американских солдат прибыли в Европу для участия в первом в истории Соединенных Штатов вмешательстве в европейские дела; впоследствии такие вмешательства становятся все более частыми. Через десять лет как огромное достижение отмечался одиночный полет Чарльза Линдберга через Атлантический океан. На самом деле это было достаточно скромное достижение, потому что многочисленные авиаторы уже проделывали этот маршрут вдвоем, но пресса приветствовала Линдберга как «нового Христа», «победившего смерть». В Ле-Бурже невиданная толпа прославляла мальчика, первым увидевшего с отцовских плеч героя. В Кройдоне толпа встречающих затоптала несколько человек. Отчасти массовую истерию вызвала пресса, но полет Линдберга действительно символизировал популярную идею укрепления атлантического союза: полетом, по словам американского посла в Париже, «руководило» то же сознание единой судьбы, которое привело в Европу американские армии. Это сознание общей судьбы еще более укрепилось после 1944 года, когда американская военная мощь сыграла важную роль в освобождении Западной Европы, а американская культура — особенно в форме популярных кинофильмов, еды и музыки — глубоко проникла во вкусы западноевропейцев[1149]. Тем временем Берти Вустер[1150] и «Провинциальная леди»[1151] могли чувствовать себя в Нью-Йорке, как дома, а «Пираты» побеждали на европейской стороне Атлантики.
Это вовсе не означает, что связи атлантической цивилизации были одинаково прочны в обоих концах или что ни в Европе, ни в Америке не было стремления эти связи разорвать. Атлантическому согласию времен Первой мировой войны угрожали изоляционизм, протекционистская реакция в Америке, удерживавшая Соединенные Штаты вне мировой дипломатической системы, как это было в двадцатые и тридцатые годы. Америка едва не разорвала длительные человеческие связи, которые прикрепляли ее к Европе: в 1913 году океан пересекли 1,2 миллиона мигрантов; когда в 1921 году были введены новые иммиграционные правила, это количество упало до 357 тысяч. После новых изменений в 1924 году численность мигрантов упала еще вдвое[1152]. В двадцатые годы Америка была слишком безопасной и богатой, чтобы избежать самодовольства и стремления отгородиться от мира. Потребовались кризис и война, чтобы вернуть цепи на столбы атлантической общности.
Как и генералы, экономические стратеги — пленники ретроспективы: они всегда сражаются с предыдущим кризисом. После краха 1929 года кризис усугубили скупость и консерватизм бюджета. Герберт Гувер искал в прошлом, кого бы обвинить в бедах страны. «Главной причиной Великой депрессии» он назвал Первую мировую войну. Однако на самом деле война благоприятствовала бизнесу: проблемы начались, когда наступил мир. Пережив послевоенный шок демобилизации экономики, Америка прожила семь «тучных» лет, когда кредиты раздували инфляцию. Машины превратились в самый обычный товар народного потребления. Строители возводили дома «к самому солнцу». Большой бизнес вытеснил мелкий на обочину. Несколько финансовых фараонов строили «пирамиды» из миллионов держателей акций, контролируя рынок ценных бумаг и манипулируя голосами, а в это время в Европе диктаторы брали верх над демократией. Капиталисты, сказал Франклин Д. Рузвельт, который так и не простил своих высокомерных соучеников, забаллотировавших его при вступлении в студенческий клуб в Гарварде, хотели «власти для себя, рабства для республики». Гувер, узколобый аскет, при этом не доверявший богатым, не дождался никакой благодарности за то, что предсказал последствия: «спекулятивная лихорадка» переросла в депрессию. 1929 год — год американских самоубийств — запустил цикл отчаяния. Смертельный прыжок короля трестов Джеймса Дж. Риордана привел к катастрофе всех брокеров. Америка с опозданием пережила состояние, знакомое Европе со времен войны: нервное расстройство. Фред Астер пытался вывести из него своих поклонников песнями. Слушай музыку и танцуй. Встряхнись и приведи себя в порядок.
Согласно мифу, встряхнуться помог Новый Курс: подъем обеспечили экономисты, обратившиеся к нравственности. Рузвельт обеспечил социальную стабильность в стране вооруженных индивидуалистов: вспыльчивые преступники и бродяги в ковбойских сапогах ушли на киноэкран. «Никто, — провозгласил Рузвельт, — не будет забыт». Однако в действительности Новый Курс не принес никакого волшебства: он совпал с фазой роста краткого мини-цикла, после чего снова началось падение. Гитлер насмехался над Америкой, кастрированной бедностью[1153]. Изоляция и бессилие — единственная международная политика, какую могла позволить себе республика. У Рузвельта не было крупных идей. «Философия? — спрашивал он. — Я христианин и демократ. И это все». Но у него была постоянная цель: Новый Курс задумывался с тем, чтобы обезопасить жизнь рядового человека; арсенал демократии использовался для защиты мира. И то и другое было попыткой отделить «свободу от страха»[1154].
От спада американцев спасло то, чего они больше всего боялись: война. В 1945 году союзники были у них в долгу, а враги в тюрьме. Эра злобы сменилась эпохой «больших ожиданий»[1155]. Одним из результатов стала иллюзия, что нынешнее столетие — «столетие американское»; это провозгласил в 1941 году один из основных культурных векторов Америки во всем мире — журнал «Лайф». Генри Р. Льюс, который изобрел эту фразу, хотел заставить Америку вступить во Вторую мировую войну: идея «первого великого американского столетия» должна была разбудить в американцах сознание их принадлежности к мировому сообществу. В своем «видении двадцатого века» Америка отводила себе роль, состоящую из четырех частей: «Америка как центр все расширяющихся кругов предприимчивости, Америка как учебный центр искусных слуг человечества, Америка как добрый самаритянин, искренне верящий, что дающие благословеннее получающих, и Америка как двигатель свободы и справедливости». Пока Америка не вступила в войну, американское столетие оставалось нереализованной идеей. На самом деле получилось пол американских столетия.
Самым неожиданным исходом войны для Америки стало то, что она вошла во вкус. Поняв, что «арсенал демократии» может быть банковским вкладом, она больше никогда не возвращалась к изоляционизму. Она принялась разрабатывать безумные «сдерживающие средства» и ощетинилась обычным оборонительным оружием. Она стала вести войны по всему миру, иногда называя их «миротворческими операциями» и «миссиями». В событиях этого периода соблазнительно увидеть первый этап следующей фазы истории цивилизаций, в которой атлантическая цивилизация станет всемирной: кажется, это можно предвидеть, глядя на воодушевление американцев по поводу своей всемирной роли и на все расширяющееся воздействие американской культуры, которая постепенно нашла свою публику во всем мире.
Европейцы упрекают Америку в заботе лишь о собственных интересах, но это не совсем справедливо: американцы любят статус своей страны как сверхдержавы и, хотя ворчат по поводу цены, которую приходится платить за роль «мирового полицейского», одновременно гордятся этой обязанностью. Но со времен Второй мировой войны Америка нуждается в партнерах для поддержания своего статуса главной державы. Вначале, с 1940-х по 1980-е годы, она была втянута в «холодную» войну с соперничающей сверхдержавой и соревнование с иной системой экономического и социального планирования. Называвшийся вначале «международным коммунизмом», впоследствии враг стал известен как «Советская империя». Когда в 1989–1991 годах эта империя рухнула, задним числом она могла показаться дряхлой и обветшалой.
Но в расцвете сил, с 1940-х по 1970-е годы, она такой не казалась. Россия обзавелась ядерным арсеналом и разработала космическую программу, изначально опередив Соединенные Штаты в «космической гонке». Несмотря на опасность макроэкономических тенденций централизованно планируемой экономики и на неэффективность государственной собственности, казалось, что коммунистическая экономическая система работает. В быстро деколонизировавшемся мире 1960-х годов русская риторика, основанная на антиимпериализме, давала России новых союзников из числа развивающихся государств. Успех русских в установлении своей гегемонии в Восточной Европе и в обретении новых союзников вызвал на Западе возникновение особой формы паранойи, известной как «теория домино», согласно которой мир, часть за частью, будет попадать во власть коммунистов. В попытке подпереть падающие костяшки домино Америка ввязалась в катастрофическую войну во Вьетнаме: поражение, нанесенное небольшим государством, заставило Америку выглядеть уязвимой в потенциальной большой войне. На Западе появилось множество критиков Америки, которые готовы были разорвать связи с ней — даже, по сути, выйти из западной цивилизации и начать новый эксперимент, отказавшись от определяющих идеологий Запада. Но они всегда оставались в меньшинстве. Политика холодной войны укрепила трансатлантические узы. Общее чувство опасности стимулировало взаимные контакты.
В конечном счете Америка победила Россию в «состязании расходов», потому что только капиталистическая экономика смогла обеспечить «и пушки, и масло». Между тем, однако, Америка никогда не ощущала себя в безопасности настолько, чтобы вернуться к изоляционизму. Крепость, в которой Запад отбил нападение коммунизма, покоилась на «столпах атлантической солидарности». Западноевропейцы в неохотно, но позволили превратить большую часть своей территории в первую линию американской обороны; ее усеяли американские базы, она ощетинилась американским оружием. Задним числом последний великий век атлантической солидарности может показаться фактическим признанием слабости.
Вначале крах Советов не ослабил атлантическую систему, хотя в конечном счете он несомненно сделает это, поскольку без общей угрозы у Америки и Западной Европы не будет общих интересов. Теперь европейские партнеры стали нужны Америке не для борьбы с коммунизмом, а для участия во всемирных полицейских операциях. В последние годы XX века, по мере того как доля Америки в мировой экономике уменьшалась, росла стоимость миротворческих операций. Теперь мир, «безопасный для демократии», потребовалось защищать от мирового терроризма иррациональных культов и фракций и от государств под властью непредсказуемых диктаторов, таких как Ирак Саддама Хусейна или Сербия Слободана Милошевича. Общественное мнение требовало усиления вмешательства для защиты прав человека и решения экологических проблем. Теорию справедливых войн пришлось расширить до искажений, чтобы оправдать новую роль атлантического альянса как «гуманитарного» воина, бомбежками заставляющего согласиться с набором нравственных догм, который по существу не менялся с того момента, как Вудро Вильсон впервые вовлек Америку в войну: самоопределение, демократические формы управление, неагрессивность.
К концу XX века евро-американское сотрудничество по-прежнему выглядит обманчиво впечатляющим. Бомбежки НАТО позволили силой навязать юго-восточной Европе два радикальных новых направления политики: вначале эффективное разделение Боснии на три с кровью отрезанных куска, каждый из которых стал участником гражданской войны. Новые бомбежки потребовались, чтобы заставить Сербию передать власть в Косово сепаратистам. В некоторой степени эти две операции, сомнительные с точки зрения морали и двусмысленные по последствиям, заставили американцев и их европейских союзников и дальше действовать вместе. Миротворческие силы, направленные в этот регион, застряли здесь на неопределенное время: как швы, наложенные в полевых условиях, они не поддаются удалению. С другой стороны, операциями так плохо руководили, они оказывались настолько неуспешными, что вызвали у американцев и европейцев взаимную настороженность. Операция в Косово лишь усугубила войну, увеличила количество жертв и вознаградила террористов. Она вызвала негодование у жертв натовских бомбежек в Сербии и Черногории, а также принесла счет на сто миллиардов долларов. Хотя пропаганда НАТО пытается оправдать эти операции как «войну за цивилизацию», на самом деле их целью было избежать позора.
Если НАТО отступит, оно потеряет свой хваленый «мандат». Оно объявило, что будет бомбить, и теперь вынуждено действовать, невзирая на последствия. Пентагон, однако, выступил против… Так же поступили и европейские дипломаты, занимающиеся балканскими проблемами. В ответ только: «Наш мандат»[1156].
Когда атлантический союз расколется и западную цивилизацию разорвет политическая пропасть, покажется, что эти действия оправдывают подобный исход, продемонстрировав все пороки, подорвавшие «мандат» цивилизации.
Западная цивилизация: границы и ограничения
В самом широком понимании, с включением всех стран, подпавших под сильное влияние Западной Европы и Америки, атлантическая цивилизация получила название «западной». Одно это свидетельствует о том, с какой точностью и верностью Европа и Америка воспроизводят друг друга. Технологии распространяют цивилизацию; то же самое делает ее способность привлекать подражателей. Мы видели много цивилизаций, способных распространяться на другие территории из места своего возникновения, но западная цивилизация в этом отношении особенно преуспела. В XIX веке промышленная изобретательность позволила ей занять степи, которые прежде не поддавались возделыванию; военная и экономическая мощь навязала ее стандарты и некоторые черты культуры почти повсюду, где обитает человек; в XX веке ее экономика позволила завалить всю планету отходами. Влияние западной цивилизации в мире превосходит все, что было при ее предшественниках; эта цивилизация распространилась на все среды обитания, что ранее было невозможно. Причем она стала такой не только благодаря своему техническому и экономическому превосходству, но и потому, что тем, кто находится за ее пределами, она нравится и они тоже хотят воспользоваться ее преимуществами.
Однако не все воспринимают подобные результаты с одинаковым удовлетворением. Говорят, когда Ганди спросили, что он думает о западной цивилизации, он ответил, что «это была бы неплохая мысль». В некоторых странах растет возмущение господством Соединенных Штатов, здесь ему пытаются сопротивляться. Самые бросающиеся в глаза черты культуры западной цивилизации вызывают яростное неприятие в разных частях мира: индивидуализма боятся как явления антисоциального, демократию считают опасной, искусство и музыку для массового потребителя называют декадентской. Равенство полов вызывает опасения ввиду того, что может вызвать нарушение естественно сложившегося порядка. Индустриализация, обычно считающаяся самым большим достижением атлантической цивилизации, распространившись на весь мир, вызвала и нежелательные последствия: не соответствующие особенностям местности технологии и распад привычного стиля жизни — в то числе конвейеры на производстве, урбанизация по западному образцу, распад семей, появление больших армий в результате массового призыва — все это обрушилось на среды, которые, если бы не привлекательность западного примера, могли бы сохраниться. Но главное, демократия высоко ценит материальное процветание огромного большинства граждан, и это оказывается страшной угрозой для среды. Критики западной цивилизации обвиняют ее в невосполнимом уничтожении мировых ресурсов. Те из нас, кто восхищается западной цивилизацией, кому нравится в ней жить, должны понимать окружающее нас недовольство, если хотят, чтобы наша цивилизация уцелела.
Недовольство, вызываемое западной цивилизацией, исходит из таких противоречивых источников, что невозможно ответить на него, тоже не впадая в противоречие. С одной стороны, критики запада считают его излишне цивилизованным; с другой, запад обвиняют в недостаточной цивилизованности. Критики первой разновидности оценивают последствия западной цивилизации ее воздействием на естественный мир: сокрушительный, угрожающий масштаб, в каком происходит преобразование природы; расползающиеся уродливые города во всех частях света; загрязняющее действие промышленности, которая в этих городах развивается; безжалостность и разрушительная эффективность, с какими природу грабят, чтобы накормить и обогреть эти города; уничтожение целых видов, разрушение природной красоты. Критики второго типа говорят о цене, которую платит человек: недостатки капиталистической морали, социальные и политические последствия неравенства, недовольство и страдания обездоленных, невозможность достичь счастья. Согласно недавним или текущим данным западная цивилизация по стандартам остального мира переживает упадок вопреки — а может, благодаря — материальному процветанию. Семьи распадаются, количество разводов растет, многие предпочитают вообще не вступать в брак. Количество бездомных и нищих непрерывно увеличивается. Степень нарушения законов становится угрожающей: индивиды, преследуя личные цели, отвергают верность традиционным общинам, связям, забывают о гражданской ответственности и взаимной поддержке. Все это дает достаточно поводов обвинять западную цивилизацию. Для тех, кто живет внутри этой цивилизации, все это — повод искать возможности улучшения. В глазах защитников иных систем ценностей — таких, как ислам или «азиатский путь», — это то, чего следует избегать.
У этого разочарования долгая история, которая начинается внутри западного мира. Уже в XIX веке в Западной Европе и в Америке слышались голоса неудовлетворенных «евангелием работы» и верой в «усовершенствования». В определенном смысле они могут служить неплохим путеводителем по прогрессу цивилизации, который можно измерять громкостью голосов таких критиков. Вначале эти голоса казались доносящимися из диких, отсталых мест, это были голоса врагов цивилизации, потому что, судя по их возможностям изменять природу, паровая машина и индустриальный город были высшими достижениями цивилизации за все время ее существования. Оппоненты — «луддиты» или «разрушители», равнодушные или враждебные красоте и неизбежности прогресса, в то время как создатели «усовершенствований» — герои. Герои не делают историю, зато история делает героев. Ценности и тенденции века можно определить по тому, каких героев он избирает. Например, в XVIII веке Англия делала настоящих идолов из исследователей и «благородных дикарей». В XIX героями стали механики, предприниматели и изобретатели. Жизнь инженеров стала темой книг — примерно так же, как жизнь художников Италии периода Возрождения или жизнь святых и королей в средневековой Европе.
Как тогда говорили, создатели новой технологии «приближаются к свойствам и преимуществам высших существ». Механики становились героями «эпоса инструментов»[1157]. Когда Изамбард Кингдом Брунель сошел с платформы во время открытия величественного железного моста, построенного им в 1857 году через реку Теймар, морской оркестр заиграл «Смотрите, идет победитель»[1158]. Изобретателю пулемета Армстронга, который первым попытался использовать в домашнем хозяйстве гидроэлектроэнергию, предложили занять албанский трон. Те герои, которые сражались в войнах против других людей, не могли конкурировать с инженерами, сражавшимися с природой. Самым красноречивым апостолом паровой машины был Сэмюэль Смайле, который отождествлял индустриализацию с прогрессом и верил, что промышленность способна не только обогащать людей, но и делать их более совершенными.
«Ранние изобретения, — писал он в 1860-е годы, — впрягли ветер и воду в паруса и колеса… но… уголь, вода и немного машинного масла — вот все, что нужно паровой машине, у которой внутренности железные, а сердце огненное, чтобы работать день и ночь без отдыха и сна… Паровые машины качают воду, приводят в действие ткацкие станки, молотят зерно, печатают книги, обрабатывают металл, пашут землю, пилят лес, забивают гвозди, движут корабли и паровозы, выкапывают доки; иными словами, дают господство над всеми материалами, которые повседневно использует человек»[1159].
Промышленность покоряла природу, не обязательно задевая романтическую чувствительность. Романтика пара заставляла паровые машины казаться «благородными», прекрасными и даже изящными. Дж. М. У. Тернер рисовал их так, что они словно сливались с природой; Феликс Мендельсон в свой музыкальный отчет о поездке в Шотландию, где он следовал распространенному увлечению своего времени — изучал туманное, загадочное прошлое Европы, включил песни паровой машины. Промышленные эксперименты приобретали характер приключений, импровизации, даже очарования. Рассказ современника об одном из великих моментов истории промышленности — открытии бессемеровского процесса, который превращает железо в сталь, — типичен и преподносит открытие скорее как волшебство и чудо, чем как научное достижение. Великий изобретатель сэр Генри Бессемер сделал последние приготовления, примитивный аппарат был готов, паровая машина начала нагнетать воздух под высоким давлением через дно сосуда… механик, и сам изумленный, вылил металл. Немедленно началось вулканическое извержение, поток искр невиданной яркости… на глазах изумленных зрителей разворачивались различные стадии процесса… Никто не смел приблизиться… и, что самое удивительное, в результате получилась сталь![1160]
Причудливое и романтическое представление о промышленности сквозит в газетной похвале 1855 года фабрикам Сабадели, в районе Барселоны: «И эти фабрики, величественные и элегантные… должны внушать их владельцам и всем людям чувство гордости… Эти дворцы олицетворяют не тщеславие или высокомерие, но любовь к работе и уважение к ее достоинствам и результатам»[1161].
Однако вне образцовых фабрик и идеальных городов — на улицах, в трущобах, возникших ввиду большой концентрации работного люда, — усилия создать промышленности романтическое окружение — воссоздать среди «мрачных сатанинских заводов» град небесный — завершились ужасным провалом. Алексис де Токвиль, который в 1835 году путешествовал по Англии, представлял выгоды индустриализации как золото, добытое из «помойки». «Из этой грязной сточной канавы, — писал он, — течет, оплодотворяя весь мир, величайший поток современной промышленности». Промышленные революции мигрировали и распространялись, повсюду оставляя характерные следы: поэт и священник Джерард Мэнли Хопкинс видел «голую почву, обожженную торговлей, замаранную трудом», несущую на себе «грязные следы человека». Повсюду благие намерения приводили к ужасным результатам. Об индустриальном прогрессе можно судить по подсчетам прибыли и сопоставлению результатов: по сводкам заболеваемости и столкновений в перенаселенных городах, по литаниям святым «евангелия от работы», которые богатели благодаря свой предприимчивости и использовали богатство в духе «просвещенного эгоизма», или по громкости криков жителей городских трущоб, оторванных от корней и перемещенных в безжалостное окружение. Все это есть в романах, в статьях журналистов и официальных документах того времени. Треть Лондона, по словам одного из персонажей романа Гаскелл 1848 года, «зияет дырами несправедливости и подлости». В 1842 году Гюстав Доре совершил в Лондон «паломничество в поисках живописного», но увидел лишь то, что подходило для темного, мрачного, леденящего кровь искусства. Его взгляд повсюду натыкался на калек, бездомных, отчаявшихся, эксплуатируемых, больных, несчастных, укутанных в тряпье и замерзающих. Даже в портретах представителей высшего общества, процветающих купцов или ремесленников, его карандаш оставляет темный, свинцовый след[1162].
Ибо в большинстве мест, где шла индустриализация, она была отвратительной, жестокой и быстрой. Она порождала наскоро построенные города, рассадники грязи, насилия и болезней. Барселонский врач Хайме Саларих в 1850-х и 1860-х годах и манчестерский реформатор Эдвин Чедвик в 1830-х и 1840-х годах рисовали одну и ту же клиническую картину состояния работников ткацких фабрик: сильная потливость, вялость, желудочные заболевания, затрудненное дыхание, затрудненные движения, плохие вентиляция легких и кровообращение, умственная отсталость, расстроенные нервы, изъеденные легкие и многочисленные отравления машинными маслами и красками. Лондонские бедняки жили «в скотских условиях деградации и грязи» — это не выдуманная характеристика, а слова Джона Саймона, официально ответственного за здоровье населения. Среди последствий индустриализации и перенаселенности городские реформаторы указывают на рост сексуальной распущенности и на ухудшение здоровья. Карл Маркс, который спал со своей служанкой, утверждал, что безжалостные боссы подвергают своих работниц сексуальной эксплуатации. Мир ремесленников и гильдий исчез во время сейсмических толчков, которые подняли над городами заводы, как дымящиеся вулканы, и сплюснули традиционные структуры общества. Индустриальные города, изображавшиеся художниками начала века, с ростом информированности были отвергнуты почти единогласно. Теперь они изображались как нечто уродливое и разросшееся, где отчуждение порождает нищету, болезни, преступления и моральную деградацию. Несмотря на все социальные усовершенствования и непрерывный рост благосостояния за последние сто лет, часть этого образа индустриального города по-прежнему соответствует действительности: согласно большинству оценок промышленный город остается средой, которая одновременно воплощает цивилизацию и отталкивает от нее, средоточием площадей и бульваров, сточных канав и трущоб, где рядом с образцами высочайших достижений блуждает множество бездомных[1163].
В XX веке отвержение западной цивилизации усилилось. Конечно, во многом это связано со все возрастающим многословием жертв западного колониализма и со все увеличивающейся степенью свободы, с которой они могут выражать свои мнения в эпоху «отступления империализма». Однако для устойчивости западной цивилизации гораздо большее значение имеет утрата самообладания изнутри — рухнувшая уверенность в превосходстве Запада. Критика изнутри не сводится только к высказываниям интеллектуального авангарда или привычно циничного левого края цивилизации. Хотя в большинстве популярных средств информации до второй половины XX века преобладало «здоровое империалистическое чувство», популистская кампания за революционные изменения, ведущаяся и слева и справа, отражала глубокую обеспокоенность недостатками цивилизации. И многие средства массовой информации оказались доступны для некоторых прогрессивных мыслителей с их разочарованием. Вероятно, самыми важными из таких информационных средств были комиксы — единственный подлинно новый жанр, порожденный столетием. Признанным мастером этого жанра был Эрже[1164], чьи книги расходились очень широко: он самый переводимый писатель столетия. Хотя его часто обвиняли в сочувствии империализму и даже фашизму, на самом деле он всегда был на стороне слабых против сильных. В книгу, которая мне нравится больше других — Le Lotus bleu[1165], основанную на событиях 1931 года в Маньчжурии, он включил небольшой рассказ; действие рассказа происходит в Шанхае; его герой — самодовольный колонизатор, который болтает о «notre belle civilization occidentale»[1166] и при этом избивает «грязного китаезу».
Империи белых, господствовавшие в мире в начале столетия, оправдывали себя тем, что-де выполняют «цивилизаторскую миссию»; однако они сами дали примеры варварства и не сумели устранить из мира, которым правили, жестокость и дикость. Раны, открывшиеся во время первых экспериментов по деколонизации в 1940-е годы в Индии, Палестине и Индонезии, загноились; колониальные войны 1950-х годов в Кении, Индокитае и Алжире были «варварскими войнами за мир». В 1960-е годы, когда большинство белых империй рухнуло и возникшие новые государства утонули в крови, отвращение к западной цивилизации проникло в массовую культуру: в «песни протеста» популярных певцов, в риторику о необходимости «выйти» и о «повороте к восточной мудрости». После этих событий западная цивилизация так и не смогла оправиться и вернуть себе всеобщее одобрение: итоги столетия говорили против этого.
В отвращении к западной цивилизации мир мог повернуться к чему-то лучшему. Но отвращение оказалось слишком сильным: оно породило голоса, отказывающие цивилизации в шансах на выживание или активно призывающие к отказу от цивилизационных традиций. Стало казаться, что цивилизация не стоит тех усилий, которые делаются для ее создания. Ибо опыт столетия оказался удивительно парадоксальным. Это было лучшее из времен. И худшее. Оно родилось в надежде и породило катастрофы. Двадцатый век продемонстрировал больше творческих способностей, больше усилий, больше технической изобретательности, больше планирования, больше свободы, больше стремления к добру, чем до сих пор знала история человечества. Но это было и столетие самых разрушительных войн, самых страшных массовых убийств, самых отвратительных тираний, самых больших пропастей между богатством и бедностью, самого сильного загрязнения среды, самого большого количества отходов и самых жестоких разочарований. Главная загадка двадцатого века: почему это все произошло? Иными словами, почему подвел прогресс?
Популярны четыре ответа на этот вопрос. Во-первых, говорят, что прогресс подвел, потому что человек забыл Бога. Самые страшные злодеяния века — на счету атеистических движений: фашизма и коммунизма. Согласно такой теории то, что самое мирское столетие в истории человечества оказалось и самым несправедливым и жестоким, не просто совпадение. Человек, который не боится Бога, говорят религиозные моралисты, не в состоянии соблюдать законы морали. Такие рассуждения кажутся очевидно неверными. У верующих нет монополии на добродетель, и, как свидетельствует вся история, во имя религии совершалось не меньше зла, чем при ее отсутствии.