Глава 8 Исаакиевская площадь. Большая Морская улица

Глава 8

Исаакиевская площадь.

Большая Морская улица

«Русские завтраки» у К. Ф. Рылеева. — Инфернальность М. Ю. Лермонтова. — Московские подруги поэта. — Бледные фигуры друзей. — Юнкерские поэмы. — Байронизм Лермонтова. — Роговая музыка. — Дар благодарных крепостных. — Меломан И. П. Мятлев. — Салон А. В. Богданович. — Вновь об анонимном доносе. — Кто убил Н. А. Клюева? — Расправа над наркомом Н. В. Крыленко. — Ренессансные забавы М. А. Пешкова. — Дурная компания С. А. Есенина. — Поход в «усачевские» бани. — Клюев и Сократ. — Есенин в «санитарном поезде». — Секретарь М. А. Кузмина Вольф Эрлих. — Есенин с Пушкиным в Лицейском садике. — Толя Кравченко знакомится с опекуном

На Исаакиевской площади все время что-нибудь ломалось или строилось. В недавнее время — гостиница «Англетер», а ныне добрались и до соседнего «дома Шиля» (где, знаете, Достоевский — о нем ни слова! — писал «Белые ночи»).

Строительство Исаакиевского собора по проекту О. Монферрана было в самом разгаре, только гранитные портики были установлены, раньше, чем возведены стены, когда на другой стороне, за Мойкой, через которую перекинут здесь широченный Синий мост, разместилась Школа гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Это 1825 год, памятный тем, что по соседству, у Синего моста, в доме Российско-Американской Компании, у Рылеева ковали цепи заговора 14 декабря. Собирались заговорщики на «русские завтраки», где под шампанское подавали квашеную капусту и огурцы — символ внутренней раздвоенности нашей так называемой интеллигенции, ведущей свою мифическую генеалогию от декабристов. Кстати, о некоторых можно там сказать почти наверняка. Хотя ведь все это так неопределенно: Михаил Лунин, например, большой друг известного нам Ипполита Оже — с женщинами дела не имел, но, может быть, по причине героического ранения, полученного в то самое место в военной кампании 1812–1814 годов. В сибирской ссылке намечались некоторые странные союзы. Но ведь нельзя же буквально обо всех, кого-то наверняка пропустим.

Для гвардейских подпрапорщиков назначен был Чернышевский дворец, построенный Деламотом. Школа размещалась здесь недолго, до 1839 года, когда дворец вновь стали перестраивать, для великой княгини Марии Николаевны, вышедшей замуж за Максимилиана Лейхтенбергского (примечательный союз: племянница Александра I за племянником, вернее, сыном пасынка Наполеона Бонопарта). В Мариинском дворце, воздвигнутом А. И. Штакеншнейдером, мало сходства со старым, хоть стены Чернышевского дома встроены в существующее здание. Когда перестраивали Мариинский дворец, у Синего моста — между Мойкой и Большой Морской — соорудили два министерских здания и образовалась площадь, называвшаяся Мариинской; Исаакиевская площадь была вокруг собора; но со временем это забылось.

Без школы подпрапорщиков никак в этой книге не обойтись. Прежде всего потому, что в 1832–1834 годах учился в ней Михаил Юрьевич Лермонтов. «Как, и этот?» — воскликнет недоверчивый читатель. Однозначного ответа может и не быть, но задуматься есть о чем.

Лермонтов — фигура абсолютно инфернальная. Покойная Ахматова принимала это, как факт. Нисколько не удивившись, когда в октябре 1964 года спихнули Хрущева, она говорила: чего же хотите, это Лермонтов. Действительно, 15 октября (3-го, по старому стилю) исполнилось 150 лет со дня его рождения. Для непонятливых поясним: когда началась первая мировая война? в 1914 году, через сто лет со дня рождения. А когда Великая Отечественная? — да в 1941 году, через сто лет после смерти. Смена партруководителей — это самое слабое: наступил 1991 год, сто пятьдесят со дня смерти, и что ж, Советский Союз перестал существовать! Когда из четырех возможных выпадает четыре, над этим стоит призадуматься.

Что мы знаем о Лермонтове? В первый раз он влюбился, кажется, в 10 лет — когда ездил с бабушкой на Кавказ на воды. Увидел там девочку лет девяти, с белокурыми волосами и голубыми глазами (голубыми волосами — белокурыми глазами; этакая Мальвина). Ощущения свои, когда, вбежав в комнату, увидел возлюбленную, игравшую с кузиной в куклы, описывал так: «мое сердце затрепетало, ноги подкосились… О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум! И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату. — Я не хотел говорить об ней и убегал, слыша ее названье (теперь я забыл его), как бы страшась, чтоб биенье сердца и дрожащий голос не объяснил другим тайну, непонятную для меня самого».

Это в 16 лет он так писал. И вот именно лет в 15–16 были у него романы, обмусоленные всеми лермонтоведами: Сушкова, Лопухина, «Н. Ф. И.» (открытая пытливым И. Л. Андрониковым, более известным тем, как талантливо передразнивал именитых современников, за что приглашался на дачу к Горькому в Горки).

Он ведь жил с бабусей в Москве: на Поварской, потом на Малой Молчановке, и вокруг все были различные тетушки, кузины, приятельницы подруг. У бабушки, Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, рожденной Столыпиной, были сестры: Екатерина, за Хастатовым; Александра, за Евреиновым; Наталья, за однофамильцем Г. Д. Столыпиным; брат Аркадий женился на Мордвиновой (дочери знаменитого адмирала, проповедника гомеопатии в России); другой брат, Дмитрий — на Анненковой, сестра которой, Елизавета Аркадьевна — мать Александры Верещагиной и тетка Варвары Лопухиной. Все эти Шан-Гиреи, Философовы, Бахметевы, Верзилины, рассыпанные по биографии — двоюродные, троюродные, шурины, золовки; как минимум, крестные или соседи по поместьям. Алеша Лопухин учился с Мишей в университетском пансионе, дома их рядом стояли на Молчановке. Его сестры — Мария (на 12 лет старше Лермонтова, адресат многих его писем, в том числе присланного незадолго до поступления в школу прапорщиков из Петербурга со стихами «Белеет парус одинокий»), Елизавета и Варвара. Вот последняя считается самой отчаянной, на всю жизнь любовью, на том, кажется, основании, что не сохранилось никаких следов переписки с Мишелем, как и упоминаний о ней в его письмах.

Все его возлюбленные вышли довольно скоро замуж. Варенька Лопухина за Бахметева, Наталья Иванова — за Обрескова. Катенька Сушкова, которую наш поэт ославил с какой-то бабьей мстительностью, за то, будто бы, что посмеялась она над его юношескими чувствами, вышла за Хвостова (Лермонтов, кстати, был на свадьбе шафером). Да и как это лермонтоведы понимают: возлюбленные… Писал, конечно, стихи, жал ручку — но что же еще ему, мальчишке пятнадцатилетнему, да при тогдашних понятиях о связях до замужества. Нет, все, разумеется, было попросту, как у мальчиков в этом возрасте бывает: довольно интенсивно, но в одиночку, и так, чтоб никто не видел. В такие-то годы и Кузмин ухаживал за гимназисткой.

Эта тема у него по-всякому проскальзывает. Как это в письме к приятелю, Святославу Раевскому (которого заложил оригинальнейшим образом — наябедничал, что тот распространяет лермонтовский стих «На смерть Поэта», за что сослали Стаса в Олонецкую губернию). Писал ему, еще до этой истории (впрочем, их не поссорившей), из Тархан: «сердце мое осталось покорно рассудку, но в другом не менее важном члене тела происходит гибельное восстание; все то хорошо, чего у нас нет, от этого, верно, и пизда нам нравится». Это ему было 24 года. Ну, разумеется, горничные, гувернантки, крепостная девка на сеновале, это все вполне возможно. Однако самому как-то получалось сподручнее. Как, например, в одной из «юнкерских» поэм (надо же, наконец, о них), в «Гошпитали»:

На эту ножку, стан и грудь

Однажды стоило взглянуть,

Чтоб в продолженье целой ночи

Не закрывать горящих глаз

И стресть по-меньшему — пять раз!

Конечно, гений. К восемнадцати годам (когда поступил в школу подпрапорщиков, изгнанный за какие-то шалости из Московского университета) им уж написаны были чуть не все стихи, которые велят школьникам заучивать на уроках литературы.

Друзья его юности — смутные, бледные фигуры, не интересующие лермонтоведов настолько, что не известны даже годы их жизни. В университетском пансионе — Дима Дурнов, в котором любил Михаил «открытую и добрую душу» и называл своим «первым и последним». Миша Сабуров — отзыв о нем таков: «наша дружба смешана с столькими разрывами и сплетнями, что воспоминания о ней совсем не веселы. Этот человек имеет женский характер. Я сам не знаю, отчего так дорожил им». С Мишей вместе он и в школу подпрапорщиков поступил; третий был Никола Поливанов, сосед по Молчановке. Так что сказать, что в этом военном училище юному гению уж так не с кем слова было молвить, не приходится. Да, ведь и двоюродный дядюшка, на два года его младше, Алексей Столыпин, «Монго», с племянником всю жизнь неразлучный, тоже учился в этой школе, выпущенный курсом позже. Верный буквально до гробовой доски (секундант на той дуэли, в сполохах молний, в грозу, на склоне Машука), красавец, кстати, рядом с невысоким, коротконогим, с ранними залысинами…

Что ж писал поэт в этой школе, наряду с пятой редакцией поэмы «Демон»? Теперь можно прочитать, благодаря «гласности», а до 1992 года не публиковали.

Последняя свеча на койке Беливеля

Угасла… и луна кидает медный свет

На койки белые и лаковый паркет.

Вдруг шорох! слабый звук! и легкие две тени

Скользят по каморе к твоей знакомой сени,

Вошли… и в тишине раздался поцелуй…

Краснея, поднялся, как тигр, голодный хуй,

Хватают за него нескромною рукою,

Прижав уста к устам… и слышно: «будь со мною,

Я твой… о милый друг… прижмись ко мне сильнее,

Я таю, я горю»… и пламенных речей

Не перечтешь. Но вот подняв подол рубашки,

Один из них открыл две бархатные ляжки,

И восхищенный хуй, как страстный сибарит,

Над пухлой задницей надулся и дрожит…

Отрывок из поэмы «Ода к нужнику». Нет, конечно, не все так лежит на поверхности. Лермонтов знал прекрасно английский язык, сочинил себе родословную от шотландца Лермы и, возможно, читал поэта-елизаветинца Джона Харрингтона, переводившего Л. Ариосто и сочинившего в духе Ф. Рабле стихотворный панегирик отхожим местам. Тем не менее — воля ваша — чтоб такое сочинить, нужен непосредственный опыт, серьезный навык, личная заинтересованность.

Юнкера, по-видимому, коллективно пользовались неким Петром Тизенгаузеном, о котором лишь известно, что из школы он вышел в кавалергарды, там, вероятно, проштрафился, и в 1838 году служил с Лермонтовым в Гродненском гусарском полку в Петербурге (вот так-то!). Из этого полка также изгнан, будучи застуканным с Ардальоном Новосильцевым на квартире командира Павловского полка князя Волконского. Далее следы его теряются. Вот стих, к нему обращенный:

Не води так томно оком,

Круглой жопкой не верти,

Сладострастьем и пороком

Своенравно не шути.

Не ходи к чужой постеле

И к своей не подпускай,

Ни шутя, ни в самом деле

Нежных рук не пожимай.

Знай, прелестный наш чухонец,

Юность долго не блестит!

Знай: когда рука Господня

Разразится над тобой,

Все, которых ты сегодня

Зришь у ног своих с мольбой,

Сладкой влагой поцелуя

Не уймут тоску твою,

Хоть тогда за кончик хуя

Ты бы отдал жизнь свою.

Не слышится ли в этом знакомое по хрестоматиям: «За каждый светлый день иль сладкое мгновенье слезами и тоской заплатишь ты судьбе»? Можно сказать, что Лермонтов открывает в русской поэзии философское осмысление гомоэротизма, понимает это дело как жизненную позицию, эмоционально-психическую установку, но изображать, будто он только и думал, что о Вареньке Лопухиной, да «Н. Ф. И.», значит откровенно передергивать или уж вообще ничего не соображать.

Нравы закрытого учебного заведения для мальчиков тут не при чем. С тем же «Монго» прекраснейшим образом мчались на дачу (почему-то вдвоем…) к любовнице дядюшки, какой-то балерине, бывшей у богача на содержании, пользуясь его отсутствием…

А вот эта загадочная строфа, так и оставшаяся незаконченной. Написана на Кавказе, вообще, кажется, одна из последних:

Лилейной рукой поправляя

Едва пробившийся ус,

Краснеет, как дева младая

Капгар, молодой туксус…

Тут в четырех строках много всего. В последней, особенно — ничего непонятно («капгар» на каком-то из кавказских языков, кажется, «брюнет», тогда как «туксус» — безбородый, как у нас в старину выражались, «голоусый»). И как это он, едва ли не впервые в русской поэзии, ввел трехстопный амфибрахий, с ошеломляющей простотой урезав во второй строке первую стопу на слог, что создает необыкновенный ритм…

Цветистый восточный слог: «дева младая», «лилейная рука» — в отношении черномазого туксуса тут есть о чем задуматься. Лермонтов, несомненно, лакомый кусок для психоаналитиков. В одной «Бэле» сколько всего наворочено, с мальчиком, влюбленным в жеребца, красавицей, убиваемой любовником… удивляешься, как школьникам дают читать.

Повторяем, здесь случай едва ли не первый, а вообще для русской культуры весьма редкий (по крайней мере, до нашего времени): гомосексуальность как эстетическая позиция. Естественно, без лермонтовского байронизма тут ничего не понять.

К Байрону у нас отношение вообще фантастическое. Не знаем, как на родине, но в России ему приписывалось прямо противоположное тому, что было на самом деле. Приходилось читать у какого-то байроноведа, с облегчением констатировавшего, что, мол, не подтвердились предположения о кровосмесительной связи поэта с сестрой, просто они были друзьями. Действительно, на кого его только не клали: Каролина Лэм, леди Оксфорд, Тереза Гвиччиоли… можно подумать, что для того, чтобы написать «Дон Жуана», надо не читать Мольера и Тирсо де Молину, а только ублажать как можно больше дам, идя, так сказать, навстречу. С такими глазами и профилем, очевидно, не надо было прилагать особенных усилий. Даже прихрамывание его — казалось бы, физический недостаток — вошло в моду.

При этом он настолько не скрывал своих истинных привязанностей, что не замечать этого можно лишь специально. Начиная с мальчишеской влюбленности в соученика по школе Хэрроу, лорда Клэра, при одном упоминании имени которого спустя многие годы, как сам признавался, у него билось сердце. На его любовь к юному хористу Джону Эдльстону не влияли ни время, ни расстояние. Влюбившись в него в Тринити-колледже в 1805 году, он оплакивал его раннюю кончину через шесть лет: «человека, которого я любил больше всех на свете и который, я верю, любил меня до конца своих дней». Что ж удивительного, что день 2 января 1815 года, когда он женился на Аннабелле Мильбенк, он считал самым черным днем в жизни. Поспешное бегство его через год навсегда от жены и из Англии вряд ли можно объяснить убедительнее, чем толками о его сексуальной ориентации (наказывавшейся в те времена значительно суровее, чем во времена Оскара Уайльда).

Неизменный друг Джон Кэм Хобхауз, с которым они вместе путешествовали и переписывались, пользуясь шифром, взятым из романа Петрония. Сомнительные отношения с Перси Биши Шелли, которого (возможно, не без успеха) он отбивал от жены. Последний любовник, греческий мальчик Лукас Чаландрицанос, на руках которого он скончался в Миссолонгах 19 апреля 1824 года — сколько же надо доказательств!

Безумно ждать любви заочной?

В наш век все чувства лишь на срок;

Но я вас помню — да и точно,

Я вас никак забыть не мог.

Вот совершенно байронический слог, и примечательно, что лермонтоведы затрудняются определить, кому, собственно, посвящен «Валерик» — батальная сцена с пацифистской окраской, вряд ли так уж интересная для дам.

Загадка Лермонтова неразрешима. Бедный Тизенгаузен, в которого внедрялся сей инкуб, не подозревал, что за его спиной, может, и не парень вовсе, с голодным тигром, — а демон, демон, погромыхивающий над всеми нами время от времени…

Когда не только еще не было известного всем монферрановского, четвертого по счету Исаакиевского собора, но к строительству третьего, про проекту Ринальди, только приступали в середине 1760-х годов, на западной стороне площади был воздвигнут особняк, без особенных изменений сохранившийся до наших дней.

Дом 5, угловой на Почтамтскую, трехэтажный, на высоком полуподвале. К площади обращен балкон над входом, поддерживаемый двойными мраморными колоннами (мрамор тогда — признак роскоши, доступной очень немногим). Между окнами на фасаде изящные лепные медальоны и барельефы. То, что называлось «стиль Людовика XVI», в своей усталой изысканности представляющий собой продукт возгонки прихотливых эссенций рококо мадам де Помпадур. Элегантный парижский отель новейшего образца, когда и в Париже такое было в диковинку, перенесенный к северным медведям. Строил, наверное, Деламот, но точно не известно.

Дом принадлежал Льву Александровичу Нарышкину, представителю фамилии, единственной в истории русского дворянства. Нарышкины занимали не то чтобы высшую, по отношению ко всем остальным, ступень, но их просто не с кем было сравнивать. Ни графских, ни княжеских титулов они не имели, достаточно было того, что они Нарышкины. Из их рода, как принято было указывать в старину, «Петр Великий произошел».

Любопытно, что, несмотря на исключительно привилегированное положение, редкие возможности, огромное состояние, эта семья не дала больше ни одного выдающегося в какой-либо области деятеля. Видимо, все генетические возможности оказались исчерпаны одним чудовищным отпрыском царицы Натальи Кирилловны.

Единственно, чем прославились Нарышкины (и то боковая линия, не от Кирилла Полиевктовича, отца царицы, а от дяди его, Фомы Ивановича), так изобретением роговой музыки. Если угодно, каламбур: из нарышкинского же рода — знаменитейший рогоносец, о котором речь впереди. Суть роговой музыки (изобрел ее Семен Кириллович Нарышкин в середине XVIII века) заключается в том, что каждый музыкант дует в рожок, настроенный на одну-единственную ноту, и должен так точно держать темп, чтобы мелодия шла плавно. Выучка была сложна. Брали в такой оркестр молодых парней и мальчиков, уж наверное, поприглядистей. Нет надобности напоминать, что это разгар крепостного права. Предоставляем читателю довообразить остальное: как багровеют и вспухают под розгой палача незагоревшие ягодицы проказника; как треплет, в знак поощрения, барская рука светлые вихры иль пушистые ланиты отрока… Нет, все же крепостное право, это пресловутое «рабство дикое, без чувства и закона», давало возможности необыкновенные.

Сытая праздная жизнь не могла не способствовать развитию природных инстинктов. Разумеется, кому что нравится. Лев Александрович, известный балагур и остроумец, любил развлечения, что называется, натурального свойства. Оказывал он в этом смысле услуги великому князю Петру Федоровичу (найти, где выпить, тайком от жены и, главным образом, тетушки, Елизаветы Петровны). Но и супруге великого князя, Екатерине Алексеевне, устроил Нарышкин упоительный роман с красавцем Понятовским, на свидания с которым Екатерина отправлялась под покровом ночи, верхом, переодевшись в мужское платье… Благословенные времена Казановы и Калиостро!

Владелец дома на Исаакиевской имел шестерых детей, об одном из которых, Дмитрии, еще вспомним в 17-й главе. Но этот дом остался у Александра Львовича, продавшего его, как и усадьбу на Петергофской дороге, Новую Знаменку, Прасковье Ивановне Мятлевой. У Мятлевых был свой дом на Исаакиевской, который Екатерина II купила для своего Платона Зубова, и вот с 1794 года этот особняк стал мятлевским.

Прасковья Ивановна, урожденная графиня Салтыкова, — дочь и внучка фельдмаршалов. Дедушка ее брал Берлин, когда в Семилетнюю войну царица Елизавета воевала с Фридрихом Великим (вот и о нем кстати помянулось; любил «старый Фриц» своих гренадеров!).

Богатых и знатных ее родственников весьма удивило, что в двадцать пять лет вышла она замуж за директора Ассигнационного банка Петра Васильевича Мятлева, на семнадцать лет ее старшего и не сравнимого с ней по положению и связям в обществе (всего-то сын контр-адмирала, сибирского губернатора). Современники отзывались о Прасковье Ивановне, как женщине весьма умной, властной и замечательно умевшей ладить со своими крепостными. Легендарная история: благодарные крестьяне Прасковьи Ивановны, жившие в ее симбирском поместье, в дар своей благодетельнице выкупили за несколько десятков тысяч жемчужное ожерелье, подаренное некогда Павлом I известной Анне Петровне Лопухиной — вот вам и крепостное право! Немного не дожила она до девяноста, пережила на пятнадцать лет единственного сына, о котором стоит упомянуть.

Это Иван Петрович Мятлев. Вот уж подлинно беспечный баловень фортуны. Хоть Иван Петрович служил (в иностранной коллегии, понятно), но чины шли как-то сами собой, без особых усилий. Служебные хлопоты ничуть его не занимали. Прославился он поэтическими упражнениями. Бессмертна одна его строка: «Как хороши, как свежи были розы», ставшая рефреном тургеневского «стихотворения в прозе». Да и, как знать, не аллюзия ли на нее песенка Кузмина «Дитя, не тянися за розой, лишь в мае фиалки цветут», столь популярная в 1920-е годы, что, говорят, пели ее даже урки в острогах.

В свое время успехом пользовалась поэма Мятлева «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой», представляющая трудно читаемую смесь устарелых юмористических намеков и французских с немецкими идиом, написанных, для смеха, русскими буквами. Современникам поэма нравилась, а особенно в авторском исполнении, когда Иван Петрович читал, облачившись в салоп и чепец (и тут не без трансвестизма…)

Уж больно типичен: говорун, всеобщий любимец, всем на свете известный, сохранявший резвость и прыть до седых волос. Лермонтов звал его, камергера и действительного статского советника, попросту «Ишкой Мятлевым», на что тот не обижался. Какая-то жена у него была — для полной убедительности, жила в Италии, когда муж порхал в Москве и Петербурге. Его безмятежная, безбедная жизнь и кончилась завидно: на масленицу, переутомился от маскарадов, блинов, визитов — и вдруг умер. А это меломанство, религиозный восторг перед колоратурой Паста, бойким аккордом Листа… Прямых свидетельств, вроде бы, нет, но типологические признаки налицо.

В мятлевском же доме — но не в барском особняке, а в доходном, со стороны Почтамтской (д. 2), украшенном, впрочем, родовым гербом, тридцать три года (с 1879) прожила и держала салон генеральша Александра Викторовна Богданович. Редкая была ханжа и сплетница, при муже, старосте соседнего Исаакиевского собора. Из ее дневников, часть которых, в порядке разоблачения дореволюционных нравов, была большевиками опубликована в 1924 году, много можно узнать любопытного. Константина Петровича Победоносцева, великого человека, воспитателя двух русских Царей, называли в своем кругу «Петровной» (им, по близости к Священному Синоду, было виднее). С другой стороны, записывала и совершенный вздор: о лесбийских, якобы, отношениях Императрицы Александры Федоровны с Анной Александровной Вырубовой; равно как и всякий бред о Распутине, что для советских историков являлось основным источником.

Гомосексуальная тема мелькает там и сям. Князь В. П. Мещерский, а особенно его любимец Бурдуков были завсегдатаями этого салона, так что узнавали все из первых уст. Ну, разумеется, записано не так откровенно, как Суворин, допустим, в своем дневнике рубил правду-матку об Апухтине с Чайковским. Но так, поджав губы и скосив глаза: вкусы, например, великого князя Сергия Александровича — «не секрет никому». И точка.

Или вот, отметила 4 января 1890 года: «Застрелился некто Воейков, у него была история с солдатом, а две недели назад в манеже полка нашли мертвое тело мальчика из кондитерской Иванова». У этих конногвардейцев, пленявших «теток» на бульваре и в зоосаде, репутация была ужасна: грабили прохожих среди бела дня в переулке по соседству с Богдановичами. В казармах находили невесть откуда взявшиеся трупы.

Справедливо утверждал анонимный доносчик в 1889 году (см. главу 5), что «деморализация в войсках представляется фактом, не требующим доказательств. Нижний воинский чин, проводящий время в бане вместе с офицером, своим непосредственным начальником, не может не быть деморализован до последней степени, так что о поддержании строгой дисциплины тут едва ли может идти речь»…

Именно в марте 1889 года знакомый юрист, близкий к всезнающему А. С. Суворину, А. П. Коломнин принес в салон Богдановичей весть об «истории», в которой замешан, будто бы, князь Мещерский и еще до 200 лиц: «гвардия и актеры Александринского театра». Александра Викторовна тотчас и подумала на Варламова с Давыдовым. Опасались, что кое-кого вышлют из столицы, но резонным было и предположение, что «эту историю великие князья поспешат затушить», так как «из них многие принадлежат к этому обществу».

Упомянутый донос является архивным подтверждением того, что «история», действительно, имела место. Там и перечислены некоторые герои: не двести, правда, но все же более семидесяти имен. Князь Мещерский упомянут, тень великого князя Сергия Александровича просвечивает — без этого уж никак нельзя; еще пара-другая сравнительно известных, а так люди в основном малозаметные. Есть и актеры Александринского театра, но не корифеи. Скажем, чтоб не томить читателя: двадцативосьмилетний Александр Славин, живший с управлявшим театром «Фантазия» (был такой, в гостинице Демута) Лаптевым; Роман Борисович Аполлонский да Юрий Васильевич Корвин-Круковский, замеченные в обществе князя Мещерского, и все. Список явно не полон; отмечены, по-видимому, люди одного круга, известного стукачу (не всех же он мог в городе знать). Офицеры есть. Например, граф Адам Максимович Стенбок, тридцати пяти лет, ротмистр именно Конного полка (квартира его была на Фурштатской). Герой, сражался под Плевной, имел Анну 4-й степени.

Какие-то отдельные, чересчур зарвавшиеся лица урезонивались. Известна история с Ф. Ф. Бычковым, державшим на Загородном (д. 26) частную гимназию. Ну, увлекся розовощекими питомцами, воспитывая их с 1869 по 1876 годы, и стал жертвой громкого скандала. То есть, что значил в тогдашнем Петербурге «громкий скандал» на эту тему: потрезвонили во всех салонах, но в газетах, разумеется, ни малейшего намека. Некто П. А. Иолишин, служивший по ведомству путей сообщения, уволен был со службы за это дело в 1889 году. Однако же, как писал автор упомянутого доноса, общество «убедилось, что судебные кары бессильны в этом отношении, ибо, несмотря на строгое осуждение названных лиц, развитие зла не только не остановилось, но еще более усилилось»…

Вот пример, как малоэффективен оказался сей донос. Найден он в бумагах министра государственных имуществ М. Н. Островского. В списке проказников особенно выделен Астерий Александрович Гусев, который, служа в этом министерстве начальником отделения, известен был среди «теток» под именем «Аспазия» и употреблял мальчишек-банщиков в восточных банях на Вознесенском проспекте. И что же господин министр? А ничего. Гусев как служил столоначальником, так и продолжал, по Лесному департаменту, в том же министерстве, а через четыре года перешел, чиновником по особым поручениям, к Государственному контролеру Тертию Ивановичу Филиппову.

Документик этот мы еще полистаем…

Перейдем на другую сторону площади, к «Англетеру». Ныне стоящий корпус, с фасадом, воспроизведенным по чертежам середины прошлого века, — новодел. Воздвигнут он в 1980-е годы, когда шла реконструкция соседней «Астории», название которой перешло и на этот корпус. Но «Астория» построена Ф. И. Лидвалем в 1912 году, тогда как «Англетер» открыт в 1876. Особенного значения теперь это не имеет, начинка совершенно иная, да и стены выложены вновь. Памятны еще митинги, устраивавшиеся здесь праздной молодежью на заре «перестройки» и «гласности»: протестовали, не давали ломать дом, где повесился Сергей Александрович Есенин.

Произошло это в ночь на 28 декабря 1925 года, и этот общеизвестный факт ныне принято всячески опровергать. Хотя усилия, предпринимаемые для доказательства заведомо вздорного предположения, совершенно не оправдываются конечными целями. Даже если бы удалось документально подтвердить, что кто-то Есенина убил, осталось бы непонятным, почему он сам этого не сделал.

Существует бесспорный факт тесной близости между Есениным и Клюевым. В 1915 году они встретились, года полтора были неразлучны. Последний раз виделись за несколько часов до гибели Есенина. Николай Алексеевич Клюев был гомосексуалистом, и единственным, пожалуй, известным человеком, который был уничтожен в советской стране исключительно за «это самое». Хоть и тут статью пришили иную, несмотря на то, что статья уже с 1934 года была, и так называемое наказание оказалось значительно тяжелее предусмотренного уголовным кодексом.

Заложил его некто Гронский (И. М. Федулов), никчемный, вообще говоря, человечек, по странному капризу Сталина определенный руководить «союзом советских писателей». Провинился Клюев тем, что активно приставал к Павлу Васильеву, женатому, кажется, на какой-то родственнице Гронского и готовившемуся стать классиком пролетарской поэзии. Впрочем, его расстреляли в том же 1937 году, что и Клюева; по другой какой-то статье (или по той же самой? уточнить не стоит труда). Да и Гронского посадили впоследствии, но выпустили. Как водится, реабилитировали. Тоже считается «жертвой культа личности» и «необоснованных репрессий».

Крестный путь Клюева длился три года: по пересыльным пунктам, лагерям, в болезнях и унижении, прежде чем в конце октября 1937 года в Томске получил он свою пулю.

В советский период, с его бесчисленными тайнами и густопсовой ложью, безудержно пошло мифотворчество. За отсутствием фактов приходится довольствоваться случайными слухами, иногда довольно складно вписывающимися в назидательную схему. Так поучительна легенда о наркоме Н. В. Крыленко, изобретателе закона против абортов и гомосексуалистов. Когда его посадили (неизбежная наркомовская судьба в определенный исторический период), соседи по камере прежде всего его «опустили» и затрахали до полусмерти. Потом уж он был расстрелян, как положено.

Мы не то чтобы злорадствуем, но и сочувствия к этим «жертвам» никак в себе не можем найти. Слава Богу, если их позорный конец как-то искупил те мерзости, которые они проделывали всю сознательную жизнь, но назвать их безвинными жертвами язык не поворачивается.

Ужас в том, что все здесь так перепуталось, с виной и ответственностью, что сами понятия теряют смысл. Кто виноват перед большевистскими законами, кто сам этот строй считал преступным. Кто, напротив, пользовался благами, опосредованными близостью к властным структурам, и, стало быть, виноват по-человечески. С другой стороны, ведь нельзя отрицать, что всегда было много просто бандитов и жуликов, наказывать которых необходимо.

Допустим, что в этом как бы и нет состава преступления: ездить, например, спокойненько в Коктебель или Кисловодск в международном вагоне, именно в том голодном году, когда на Украине вымирали деревнями; кушать дыню, кушать шашлык; пить вино с белозубыми удальцами в кожаных тужурках, заразительно хохочущими, вспоминая, как гнали белых за Сиваш; заключать договор на переиздание сборника с одетым в штатское палачом, на прежней службе в подвале на Гороховой самолично пускавшим в расход классовых врагов. А все-таки после этого и нары в бараках и лагерная параша не кажутся совсем уж несправедливыми. Раньше всех это понял Блок — и умер, действительно, от тоски. Единственная в своем роде смерть: не мог жить, и умер.

В этом смысле самоубийство Есенина имеет куда более четкую внутреннюю логику, чем праздные домыслы вокруг его личной трагедии. Коготок увяз — всей птичке пропасть. У Есенина не то, чтобы коготок — он, падкий на соблазны сытой, легкой жизни, связался после революции с компанией, редкой по гнусности даже для тех неразборчивых лет.

Ходасевич… Вот, кстати, имя, заслуживающее упоминания. Владислав Фелицианович Ходасевич, человек тонкого ума, блестящей образованности и, бесспорно, один из культурнейших русских поэтов. На вид довольно болезненный; правда, четырежды был женат, в том числе на Н. Н. Берберовой, чья мужественность, судя по ее творчеству, несомненна, но — что наводит на размышления — одно время тесно связанный с окружением Горького, в котором дармоеды, агенты ГПУ и разнообразные извращенцы вились в хороводе с известным своим распутством Максимом Пешковым, жену которого приходилось опекать свекру, поскольку Максим предпочитал иные забавы. Все это, впрочем, имело оттенок этакого ренессансного бурлеска, ослепительной авантюры (отравитель Ягода, «женщина-змея» Закревская), в отличие от тусклой уголовщины есенинского окружения.

Так вот, Ходасевич в своем «Некрополе» с афористической точностью отзывается о есенинских знакомых. «Все писали стихи и все имели непосредственное касательство к ЧК. Кое-кто из серафимических блондинов прославился именно на почве расстреливания».

Достаточно указать, что в эту компанию входил известный Блюмкин (правда, жгучий брюнет с вывороченными влажными губами), убивший, в порядке провокации, немецкого посла и ставший — не за это ли — секретарем Троцкого (написавшего, кстати, замечательный некролог Есенину). Но в троцкистах есть своего рода романтика, известный пафос, а взяли Есенина в оборот приятели типа Мариенгофа, изобретшего — вряд ли без рекомендации ГПУ — какой-то имажинизм, приверженность которому служила основанием для разносов и репрессий, самого Анатолия Борисовича, естественно, не коснувшихся.

Эта вот партийно-чекистская компания дает какие-то поводы для версии политической подоплеки случившегося в «Англетере». Есенин, мол, рупор эсеровской идеологии, народный герой, и мрачные силы сталинизма его боялись. Верный сталинец, Бухарин как-то уж очень ретиво Есенина ругал, что казалось бы странно, если б Троцкий не хвалил. Будто уж и XIV съезд ВКП(б) созвали с единственной целью, чтоб сбить волну народного гнева по случаю гибели Есенина.

Просто так, для непредубежденного человека, это кажется дико. Если речь идет об установлении объективной исторической истины (типа того, кто автор «Тихого Дона»), то фактов маловато, и аргументы не выдерживают никакой критики. Дело становится понятнее, если задаться вопросом, какая надобность была возвращаться к пересмотру обстоятельств этой давней трагедии.

Самоубийство с христианской точки зрения страшный грех: уныния и насилия над жизнью. Нарушение одной из основных заповедей: «Не убивай». С другой стороны, гибель от руки насильника и убийцы может рассматриваться как мученичество, знак особой отмеченности Богом. Для нынешних наших русопятов есть соблазн в сочинении мифа о Есенине, создании жития синеглазого, златовласого песнопевца, замученного жидами-атеистами.

Предмет жития, однако, пока что близок нам по времени, фигура была слишком популярна при жизни и посмертно. Так что для утверждения подобного мифа надо бы сжечь горы книг, в том числе и сочинений покойного поэта.

Дело не в том, что Есенин, вопреки всеобщему убеждению, не был желтоволос. Художник Юрий Анненков, глазу которого можно доверять, утверждал, что волосы были пепельно-русыми; не приходится говорить о херувимской благостности иконописного лика. Ходасевич вспоминал: «Он как-то физически был приятен. Нравилась его стройность; мягкие, но уверенные движения; лицо не красивое, но миловидное. А лучше всего была его веселость, легкая, бойкая, но не шумная и не резкая. Он был очень ритмичен. Смотрел прямо в глаза и сразу производил впечатление человека с правдивым сердцем, наверное — отличнейшего товарища». Добавим — и Ходасевич, как тонкий психолог, наверное, это имел в виду, — что люди, на лице которых написано, что у них правдивое сердце, чаще всего очень себе на уме, и своего интереса отнюдь не упускают.

Конечно, хороший был поэт, романсиого склада. Размера, скажем, Аполлона Григорьева или Ивана Никитина. Кто же не помнит тонконогого жеребенка, в безнадежной гонке за паровозом или шамкающего деснами мужичка, протягивающего Иисусу зачерствелую пышку: «На, пожуй… маленько крепче будешь». Однако, если искать в поэзии Есенина какую-то концепцию, идеологию, ничего, откровенно говоря, не найдешь (в отличие, кстати, от Клюева, стихи писавшего весьма сознательно, иногда и в ущерб понятности). Клюевская подковырочка, что стихи его сердешного друга Сереженьки так чувствительны, что печатать их надо на веленевой бумаге с голубками со стрелками, чтобы барышни с Ордынки умилялись и переплетали в альбомчики, представляется вполне адекватной значению стихов. Чего ж тут плохого: барышни в альбомчики и Баратынского записывали, и Фета.

Ведь, в конце концов, мы говорим о чуть только достигшем тридцати годов крестьянском парне, учившемся в учительской семинарии два года и в 16 лет подавшемся в Москву, где приказчиком в мясной лавке служил его отец. Какие-то лекции в «народном университете» А. Л. Шанявского, случайные сведения, нахватанные от знакомых социалистов-революционеров. Конечно, большой природный дар, отличная интуиция, но для самообразования решительно не оставалось времени. Женился в первый раз в восемнадцать лет, в девятнадцать стал отцом, жену бросил, пустился за славой в Петербург. Сошелся там с Сергеем Городецким, с Блоком познакомился. Так что и не читая, многое мог воспринять на слух. Занимательно, что первые стихи его были опубликованы в журнале «Голос жизни», издававшемся Д. В. Философовым (то-то пристально смотрел редактор в чистые синие глаза начинающего автора).

Тут и началось с Клюевым. Перенесемся мысленно в 1915 год, на набережную Фонтанки, к дому 149, у Египетского моста. Тут жила Клавдия Алексеевна Ращеперина, родная сестра Клюева. Брат жил у сестры и поселил с собой Сереженьку (тому только исполнилось 20 лет).

Клюев, вечный странник, калика перехожий, никогда семьи и угла не имел. Жил по меблированным комнатам, у знакомых. Тогда вот у сестры нашел пристанище. Дом хоть заурядный, никакой архитектуры (впрочем, есть эркерок, рустики, колонки какие-то по фасаду), но в самом этом районе, на окраине Коломны, в подворотнях, дворах, на черных и парадных лестницах… Если нумерация квартир не изменилась, то клюевская, номер 9, на четвертом этаже, вход с набережной, и лестница с угловыми какими-то загибами, вроде западни, в себе содержит некую подразумеваемость, нечто ускользающее, верткое, подмаргивание какое-то, заманивание — раз, и угодил в капкан.

Места отличные, виды — те самые, что у Добужинского в «Белых ночах». Слияние с Фонтанкой Крюкова канала, набережная которого: с одной стороны низенькие аркады Никольского рынка, с другой — патриархально-провинциальные (хоть и в Вологде увидеть такие) домики. В одном из них умер Суворов вот уж букет странностей, но на нашу тему никаких подозрений! И — как писал один поэт:

… за гранитами пасмурного канала

Стройная бирюзовая колокольня.

Легко можно представить ладного, тонкого, легко рдеющего румянцем паренька, почтительно следующего за коренастым мужичком, пышноусым (бороды тогда еще не носил), рано облысевшим. Мужичок сноровист и спор. Все у него в этом Петербурге схвачено, везде знает углы потаенные, светелки заветные — от дымных артистических кабаков до жарких раскольничьих молелен, от редакций либеральных журналов до просторных кабинетов Канцелярии Его Императорского Величества… да, даже так.

Идут, допустим, в баньку, с шайками да вениками. Благо рядом — известные «Усачевские» — в нынешнем переулке Макаренко. Игривый, кстати, казус, не предусмотренный советскими переименователями: инфернальная фигура Антона Семеновича Макаренко, специализировавшегося на перевоспитании молодых бандитов (по видимости, совершенно бесполая), и бани, по своей природе предназначенные для баловства, хорошо знакомого многим клиентам макаренковских колоний.

О тогдашних дорогих банях уже вспоминалось. Но и без упадочной роскоши римских терм, влажный пар с острым привкусом дымка от настоящих березовых поленьев, дощатая лестница, ведущая на темный полок, растекающееся по суставам блаженство теплоты, ровный треск пышных веников, ритмично хлещущих распаренную плоть… Мы полагаем, что для Клюева удовольствие париться в бане с нагим Сереженькой превосходило иные — а бывали все мыслимые — формы контактов.

Есенин как-то спьяну признался художнику П. А. Мансурову, добросовестно об этом записавшему, как Клюев к нему пристраивался. Будто бы однажды спал Сережа, не заметил, как Коляша оказался рядышком, а проснувшись, обнаружил, что живот весь мокр… Так оно можно бы и не придать этому значения или даже подумать, что такое признание на что-то намекает… Но разговор был как раз накануне гибели, когда Есенин вообще-то думал о другом. Кажется, действительно, по злобе сказал на Клюева, который об альбомчиках барышниных тогда же выразился. Безобидная, в сущности, информация в контексте дальнейших событий приобрела несвойственный ей трагизм.

Не знаем, обращал ли кто внимание на то, что разница в возрасте у них с Клюевым была ровно в одиннадцать лет: оба октябрьские. Примерно такая же разница была между Полем Верленом и Артюром Рембо, чей роман с разлуками, возвращениями, сентиментальными путешествиями, драками и покушением на убийство — классика мирового гомосексуализма. Внешность Верлена и Клюева близка по типу: этот с залысиной сократовский лоб… Греки знали все, и возможно, череп Сократа, личности мифологической, воплощал некий канон, связанный именно с сократическими наклонностями. Каковы суть: влечение к мальчикам и юношам с целью воспитания в них благородных и достойных качеств. Афиняне видели в Сократе развратителя молодежи, за что обрекли на смерть. Мы почитаем его, как мудреца и мученика.

Известность пришла к Клюеву в начале 1910-х годов. Он с Вытегры, из северных русских земель, где не знали крепостного права и сохранили чистоту национальной народной культуры. Им интересовались, хотели видеть в нем тенденцию. Он и сам старался поддерживать легенду о певце крестьянской Руси, хранителе заветов древней мудрости. Его творчество — приятная пища для литературоведов, стихи сложны и вряд ли когда-нибудь станут широко известны.

Последний наш Царь — по слабости или избранности своей предпочитал реальной России изустный миф о ней. И что любопытно: узорность эта словесная как бы материализовалась. Мы имеем в виду исключительный размах строительства храмов и монастырей в царствование Николая II. Незадолго до конца Императорской России возникло несвоевременное, казалось бы, «Общество возрождения художественной Руси», и памятником ему остается белокаменный, испещренный резьбой Федоровский городок в Царском Селе (1913–1914, арх. С. С. Кричинский). Название он получил по воздвигнутому рядом придворному собору во имя Федоровской иконы Божией Матери, которой инокиня Марфа благословила восемнадцатилетнего сына своего, Михаила Романова, на царство.

По стечению случайных обстоятельств (а можно говорить и о неизбежности) с этим Федоровским городком связана судьба Есенина. Помимо мистических соответствий, связь эта имеет вполне прозаический, отчасти даже низменный аспект, хорошо понятный всем, перед кем возникала проблема: спасти ребенка от военной службы. В 1915 году, как известно, шла война. Возраст у Сережи был самый, что ни на есть, призывной, и он запросто мог бы оказаться где-нибудь в Галиции или Подолии под австрийскими пулями. Вот тут понадобились связи, обнаружились потаенные нити и узелки. Стал вдруг известен начальник царскосельского гарнизона полковник Д. Н. Ломан, к которому Клюев обратился с цветистым посланием, молением о «прекраснейшем из сынов крещеного царства», светлом братике своем Сергее Есенине. В результате юного поэта определили в «санитарный поезд Императрицы Александры Федоровны», и военная служба Есенина проходила в Федоровском городке, превращенном в госпиталь для привезенных с фронта раненых. Должность санбрата не мешала ему выступать в салонах, наведываться в «Бродячую собаку». Друзья, Клюев с Есениным, являлись на публике в бархатных шароварах и шелковых косоворотках, что, на наш взгляд, не хуже и не лучше пресловутых футуристских желтых кофт.

Удостоен был Есенин выступить 22 июля 1916 года на вечере для раненых в присутствии вдовствующей Императрицы Марии Федоровны. Государыня позволила посвятить себе есенинский стихотворный сборник «Голубень». В связи с дальнейшими событиями набор был рассыпан, а поэт сочинил целую историю, будто его просили, но он отказался посвящать сборник царице, за что его чуть не упекли в дисциплинарный батальон.

На самом деле он безбедно числился при санитарном поезде 143 до марта 1917-го, после чего, пользуясь наступившей смутой, дезертировал. Тут в редакции эсеровской газетки «Дело народа» он познакомился с толстоногой секретаршей Зинаидой Николаевной Райх… Женщины с ним были всегда. Особенно показательно, что увлекалась им Айседора Дункан, престарелая вакханка, которая когда-то пыталась ссильничать Нижинского, чтоб получился чудо-ребенок от двух гениев. Конечно, Сергею нравилось, что его любили. Ласкам он отдавался охотно, хоть нет ничего невероятного в предположении, что от клюевских касаний старался увильнуть. Может, и поколачивал домогающегося. Легонько; сюжет довольно обыкновенный. Именно так, что на баб не лез, не успевал (сами перехватывали инициативу), но к мужчинам был, по-видимому, равнодушен.