Бывшие люди

Бывшие люди

Прошлое пахнет тлением. «Старорежимные» люди. Молодежь перед выбором: Игорь Рудаков, Вера Кетлинская, толстовец Брукер. Чем объяснить самоубийства? Из хроники происшествий. Гибель Сергея Есенина. Литераторские нравы. Поэт и чернь

Смена эпох — это всегда конфликт поколений, неизбежный спор «отцов и детей», но в советской России 20-х годов происходило нечто совсем иное — молодежь того времени можно назвать «детьми без отцов». У молодого советского поколения не было не только преемственности, но и потребности идейного спора с «отцами» — прошлое отрицалось безоговорочно. Это касалось, в частности, истории России, которая напоминала в трактовке новой идеологии закостенело-однообразную, ледяную пустыню с редкими островками жизни. Да и эти островки вызывали сомнение, надо еще разобраться, что там за жизнь была.

Взять, к примеру, Пушкина… «Левое» искусство требовало сбросить его с корабля современности, однако при соответствующей трактовке Пушкин мог пригодиться. Ф. Ф. Раскольников вспоминал, как в 1935 году В. М. Молотов заговорил с ним о Пушкине: «„Кстати, я давно хотел с вами посоветоваться, — сказал Молотов… — Мы решили торжественно отметить столетие со дня смерти Пушкина. Как, по-вашему, лучше сформулировать: за что мы, большевики, любим Пушкина? Если сказать, что он создал русский литературный язык, что он воспел свободу, так под этим подпишется и Милюков[39]. Надо придумать такую формулировку, под которой не мог бы подписаться Милюков. Подумайте-ка об этом“… На досуге я придумал тысячи определений значения Пушкина, но не решился доложить их Молотову: под каждым из них мог бы подписаться Милюков». Вот ведь незадача какая!

Но вернемся в 20-е годы.

Россия счастье. Россия свет.

А, может быть, России вовсе нет.

И над Невой закат не догорал,

И Пушкин на снегу не умирал… —

писал поэт-эмигрант Георгий Иванов. К середине 20-х годов в советском обществе сформировалась стойкая неприязнь к эмигрантам, а их стенания о гибели России вызывали презрение. «У нас сейчас допускаются всяческие национальные чувства, за исключением великороссийских… Это имеет свой хоть и не логический, но исторический смысл: великорусский национализм слишком связан с идеологией контрреволюции (патриотизм), но это жестоко оскорбляет нас в нашей преданности русской культуре», — писала в дневнике 1927 года филолог Лидия Гинзбург. Однако отвергать и осуждать русский патриотизм и любить русскую культуру — это все равно что любоваться украшениями на теле мертвеца; власть, которая отмечала юбилей смерти Пушкина, была последовательнее интеллигенции. Презрение вызывали не только эмигранты, но и оставшиеся в России «бывшие люди», их так и называли — «бывшие», то есть утратившие право называться людьми. По свидетельству Н. Я. Мандельштам, в 20-х годах «старшие поколения, еще демократичные, вызывали грубые насмешки молодых». Однажды Осип Мандельштам указал ей на бредущего по мосту оборванного старика — «это был известный историк… Исторические концепции этого историка были наивны и отличались умеренностью. Такие погибали в первую очередь. О его смерти никто не узнал — он умер где-нибудь на больничной койке или в нетопленой комнате».

Даже признанные властями общественные деятели прошлого вызывали у молодежи пренебрежительную усмешку. Лидия Жукова вспоминала знаменитого юриста А. Ф. Кони: «И вот он перед нами, эта живая легенда: высохший грибок, сбившийся, трепаный комочек… Как-то иду по Надеждинской, смотрю — перед подъездом стул, обыкновенный домашний стул, а на нем знакомая тряпичная кукла. Греется на солнышке. Великий Кони…» В мемуарах, написанных ею через полвека, запечатлелось высокомерие молодой советской интеллигенции 20-х годов. Она вспоминала о превращенной в музей «последней квартире Романовых» в Александровском дворце, где все осталось по-прежнему: игрушки в детской цесаревича, семейные фотографии на столах, свидетельства жизни жестоко загубленных людей. Но Лидию Жукову поразило не это, а буржуазная безвкусность обстановки!

Тогда такие наблюдения были в моде, Лариса Рейснер тоже писала о буржуазной безвкусице покоев расстрелянных великих князей. Спустя полвека Жукова помнила вазочки, белый телефон на столе императрицы, ванную с бассейном, но ни словом не упомянула о главной особенности царских покоев. Об этой особенности сообщала в 1923 году «Красная газета»: «За будуаром — спальня [императрицы]. О том, что это спальня, говорит только стоящая у стены огромная кровать. Все остальное больше напоминает домовую церковь. Иконы, иконы, иконы… Остальное занято огромным иконостасом… Рядом комната двух старших дочерей — Ольги и Татьяны. Эта детская также напоминает домовую церковь, с той разницей, что количество иконостасов и мест для коленопреклонения здесь значительно больше». Забывчивость Жуковой объяснима, религиозный аспект жизни был вне интересов молодежи ее круга, его просто не замечали. Она же вспоминала о том, как во время церковного венчания Марины и Николая Чуковских «мы расшалились, кто-то хихикал („Религия — опиум для народа“). Венчавший батюшка что-то загрохотал недовольно».

Молодых друзей Анны Ахматовой смущало ее обыкновение креститься, проходя мимо церкви, это казалось пережитком прошлого, да и сама Ахматова в свои 35–37 лет была официально признана пережитком прошлого — ей назначили пенсию за былые литературные заслуги. В 1925 году критик В. О. Перцов писал: «Мы не можем сочувствовать женщине, которая не знала, когда ей умереть», а московские поэты-«ничевоки» публиковали ернические диалоги: «Как поживает там Анна Ахматкина? — Говорят, что Ахматкина уже никак не поживает… Говорят, что она уже загнулась». А через несколько лет Анна Ахматова услышит вопрос: «Вы, кажется, были когда-то писательницей?» Характерно воспоминание Евгения Шварца о появлении в ленинградском Союзе писателей Федора Сологуба, оно напоминает явление Каменного гостя в мир живых: «Его тяжелое лицо, и русское и римское, сохраняло полное спокойствие, будто он был в комнате один. И все притихли, и что-то как будто прояснилось на мгновение. Шел человек чужой, но поэт, умирающий, но еще живой».

Бывшие люди, живые мертвецы, пережитки прошлого — им давно следовало умереть, они были лишними и даже опасными в новом обществе. По утверждению Лили Брик, Маяковского довели до самоубийства грипп и разговоры «литературных бывших людей» об искусстве! В поездах времен военного коммунизма бывших людей можно было определить по запаху: тогда свирепствовал сыпной тиф, и считалось, что разносчиков заразы — вшей — отпугивает запах нафталина и камфары. Поэтому, собираясь в дорогу, люди из «чистой публики» рассовывали по карманам или зашивали в ладанку пахучие шарики. От них пахло нафталином, тлением, как от залежавшегося старья, и соседи брезгливо отодвигались.

Сходное чувство молодежь испытывала к культуре прошлого: Серебряный век исчез за выжженной полосой революции и Гражданской войны, и жизнь как будто вывернуло наизнанку. Вежливость теперь считалась проявлением «старорежимности», а грубость — признаком передовитости. Лингвист А. М. Селищев в опубликованной в конце 20-х годов книге о языке новой эпохи отмечал его обеднение, вульгаризацию, засилие блатного жаргона. По его наблюдению, речи и статьи вождей были полны «грубых ругательств, особенно резких по отношению к противникам коммунистической власти и к лицам своей среды, нарушившим партийное единство». Еще развязнее была комсомольская пресса, ее страницы пестрели бранью и даже матерщиной. У молодежи «революционным» стал считаться блатной жаргон, при прощании теперь говорили «ну, пока»[40] или «до скорого», рукопожатие сменилось хлопаньем по плечу, а обращение на «вы» почти исчезло из обихода.

Даже люди старшего поколения порой сомневались в реальности недавнего прошлого. Неужели «большая, рыхлая, 45-летняя женщина» — это воспетая Блоком Прекрасная Дама? «Глаза узкие. На лоб начесана челка», — писал в 1926 году К. И. Чуковский о Любови Дмитриевне Блок. Она служила корректором в Госиздате и тоже изъяснялась языком новой эпохи: «Летом случалось вырабатывать до 200 р. в месяц, но теперь, когда мы слились с Москвой, заработок уменьшился вдвое» (курсив мой. — Е. И.). «Того чувства, что она „воспетая“, „бессмертная“ женщина, у нее не заметно нисколько, да и все окружающее не способствует развитию подобных бессмысленных чувств», — отмечал Чуковский. Бывшая жена поэта Ходасевича, «бедная Анна Ивановна Ходасевич с голоду пустилась писать рецензии о кино. Была на интереснейшей американской фильме, но рецензию пишет так: „Опять никчемная американская фильма, где гнусная буржуазная мораль и пр.“ — Иначе не напечатают, — говорит она, — и не дадут трех рублей!», записывал Чуковский. Поблекли, утратили очарование знаменитые петербургские красавицы Серебряного века, их изменили не только невзгоды — кончилась эпоха, одухотворявшая их красоту. «Жизнь до того изменилась, что я иногда сомневаюсь, жива ли я еще», — признавалась в 1926 году Е. А. Свиньина.

Но, несмотря на все перемены, из жизни города не исчезли его особые, «петербургские» черты и коллизии. Однажды герой «Преступления и наказания» Родион Раскольников остановился на улице послушать пение: юная певица, в мантильке, перчатках, шляпке, исполняла под аккомпанемент шарманки чувствительный романс. В репертуаре уличных певцов 20-х годов тоже преобладали чувствительные романсы: «Наше счастье разбить пожелали, наруши?ли семейный покой, от меня мою детку отняли. Ах, за что ж я несчастный такой!», «Скажи, зачем меня прельщаешь, и что меня к тебе влечет? Иль так ты взглядом поражаешь, твой образ ходу не дает» и тому подобное. В июле 1924 года «Красная газета» писала об одной из уличных певиц: «Бывшая полковница. Черная креповая шляпка. На плечах тальмочка. В руках ридикюльчик. Во двор заходит смело, но всегда разыщет дворника или управдома и спросит: „Разрешите спеть два романса“. Из-под тальмочки извлекает тетрадку нот, долго переворачивает страницы… Потом легонько откашливается и: „Я шансоньетка! Поберегитесь! Стреляю метко! Не попадитесь!“ Окончив один романс, старуха поет другой и вдруг начинает приплясывать». Тальмочка, шляпка, перчатки… — уж не ее ли когда-то слушал Раскольников? Или это обезумевшая Катерина Ивановна Мармеладова? Старуху сопровождала молодая женщина, вдова ее сына, она тоже пела, а старуха пускалась в дикий пляс. Их жалели, из окон летели во двор завернутые в бумажку монеты. Репортер назидательно замечал, что бывшая полковница богаче своих слушателей: он видел, как она купила пирожное на собранные пятаки!

Всем известно, что самые богатые люди на свете — нищие. Об этом свидетельствовала другая история, поведанная «Красной газетой»: «На днях в Петрограде умерла от голода гражданка Норенберг. Норенберг занималась нищенством». Она собирала по помойкам объедки, соседи подкармливали ее из жалости, а после ее смерти «под матрасом и подушкой покойной нашли несколько триллионов советскими деньгами, на несколько десятков тысяч рублей золота, бриллиантов, а в несгораемом шкафу золотые монеты и другие ценности. На окне комнаты в коробке были червонцы»! Выходит, гражданка Норенберг умерла с голоду среди россыпей золота и бриллиантов, а соседи ничего не знали (коммунальные соседи — самый зоркий народ) и подкармливали хитрую старуху!

Такую чепуху публиковали газеты, такое рассказывали на собраниях, распускали лживые слухи, и все с одной целью — вытравить из людских душ жалость к несчастным, голодным, гонимым. Власть мобилизовала все силы на истребление человеческого в человеке. Это было не бессмысленным злодейством, а циничным расчетом: народу советской России готовилась участь слепой разрушительной силы, а для этого он должен был разучиться думать, сочувствовать, сострадать. Неослабное нагнетание лжи и вражды постепенно давало результаты (в 1933 году Е. А. Свиньина писала: «Жестокие люди, жестокое время… как жестока и несправедлива волчья порода») — окружающие отвергали и травили беззащитных «бывших людей», а государство их истребляло. Хотя по природе людям свойственно чувство жалости, особенно женщинам… К. И. Чуковский записал в дневнике 1924 года случай на митинге в честь возобновления производства на бывшей писчебумажной фабрике Печаткина: «Говорились обычные речи: „Эта фабрика — гвоздь в гроб капитализма“… Вдруг среди присутствующих оказался бывший владелец фабрики, тот самый, в гроб которого только что вогнали гвоздь. Бабы встретили его с энтузиазмом, целовали у него руки, приветствовали его с умилением. Он был очень растроган, многие плакали». При других обстоятельствах те же бабы могли обозвать его паразитом и вытолкать из продуктовой очереди. Такие сцены были обыденными. «В мясной лавке, — записал Леонид Пантелеев, — пожилая дама в трауре просит девушку: „Будьте любезны, понюхайте этот кусок мяса. Я не могу различить запахи — стара“. Девушка нагибается, но ее обрывает накрашенная и расфуфыренная барыня: „Даша! Не смейте!“ И, обращаясь к старухе: „Что еще за новости! Нюхайте сами. Прошло ваше времечко — не при старом режиме чужих прислуг нюхать заставлять!“» Е. А. Свиньина писала внучке Асе, мечтавшей вернуться в Россию: «Что же ты найдешь там, где все зависит от минуты, новых опытов над человеком и его потребностями? Где даже себе нельзя верить, потому что не знаешь, чего от тебя завтра потребуют».

Народ заплатил дорогую цену за разрыв с прошлым, особенно молодежь — дело даже не в том, что она лишилась драгоценного культурного наследия. Читая воспоминания, дневники, письма «бывших людей», часто поражаешься стойкости, ясности видения, мужеству, патриотизму их авторов. Многие из этих отверженных, несмотря ни на что, сохранили нравственные ориентиры, что в тех условиях было сродни героизму. Эти качества: нравственная твердость, различение добра и зла, правды и лжи — были так необходимы новому поколению, и молодежи придется мучительно, с жертвами, открывать старые истины заново. Многие люди, знавшие Анну Ахматову, считали, что ее жизнь, само ее присутствие могли удерживать от слабости и трусости. В 1944 году Анна Андреевна сказала об одной из знакомых: «Она думает, что я такая слабенькая. Она и не подозревает, что я — танк». В 20-х годах критики отзывались о ней как о «барыньке», знакомым она казалась беззащитной, не приспособленной к новой жизни; однажды на улице какая-то сердобольная старушка подала ей милостыню. Однако чаще женщины из «бывших людей» вызывали не сочувствие, а презрительную усмешку. Аркадий Маньков записал в дневнике 1934 года о появлении у них на службе «бывшей дамы»: «На работе ко мне приставили для обучения какую-то старую барыню в шляпе с ощипанными страусовыми перьями и в больших ботах. Она ходила за мной, шмыгая ботами по полу». Откуда она взялась, бедная? Зачем эта нелепая шляпа — верно, она принарядилась в надежде на место, но разве таким, как она, есть место в жизни? Печальная тень дамы в страусовых перьях и ботах мелькнула и исчезла, а все не выходит из памяти.

Перед молодежью из дворянской и буржуазной среды стоял выбор: принять новые жизненные правила или оказаться в числе изгоев. В середине 30-х годов для гибели могло хватить происхождения, но в первом десятилетии советской жизни кое-что зависело от личного выбора, власть «перебирала людишек»[41], испытывала их на прочность. В воронежской ссылке Осип Мандельштам познакомился с высланным из Ленинграда молодым поэтом Сергеем Рудаковым[42]. Рудаков происходил из дворянской семьи, его отец и старшие братья были офицерами. Трех братьев С. Б. Рудакова ко времени революции не было в живых, а отец и брат Игорь в Гражданскую войну служили в Красной армии. Об их судьбе рассказала Э. Г. Герштейн: «По словам людей, близко знавших Рудаковых, отец и сын были расстреляны случайно. Это было то ли в 1921, то ли в 1922 году в Новониколаевске. Приехала какая-то комиссия и потребовала от генерала Рудакова выступления с признанием своего ошибочного прошлого. Он отказался, ссылаясь на то, что всю свою жизнь честно служил России. Тогда — расстрел, сказали ему члены комиссии. Обратились к сыну Игорю, который в начале Первой мировой войны учился еще в кадетском корпусе, а кончил войну георгиевским кавалером. Игорь ответил: „Я — как папа“. Оба были расстреляны». Их гибель не была случайностью, власть последовательно уничтожала людей с такими «чуждыми» понятиями, как офицерская честь, патриотизм, верность родственным узам — всему этому не было места в новом обществе. Игорь Рудаков предпочел смерть, такой выбор требовал особых человеческих качеств, но большинство молодежи (и это естественно) стремилось включиться в новую жизнь.

Примером такого выбора может служить судьба дочери контр-адмирала российского флота, ленинградской писательницы Веры Кетлинской[43]. Ее отец, капитан I ранга К. Ф. Кетлинский был в начале 1917 года командиром крейсера «Аскольд», построенного по заказу России на американских верфях. По пути следования крейсера на базу в Мурманск был раскрыт матросский заговор, и капитан приказал расстрелять его зачинщика. После Февральской революции К. Ф. Кетлинский был произведен в контр-адмиралы, он возглавил командование военно-морскими силами Северного Ледовитого океана, но в 1918 году был застрелен на улице Мурманска матросом. Убийцу не поймали, и кем он был, так и осталось неизвестным. Вера Кетлинская всегда утверждала, что ее отца убил по заданию немецкой разведки переодетый матросом белогвардеец, а ее противники говорили, что это был «красный» матрос, который мстил за расстрелянного на «Аскольде». Разбирательство дела о «белом» или «красном» матросе периодически возобновлялось, о нем не забывали до самой смерти писательницы, в последний раз ленинградский обком занимался им в 1975 году. Неутомимые литераторы где-то разыскали механика с «Аскольда», и старец лепетал в обкоме: «Красные убили, красные…» В 1976 году лауреат Государственной премии В. К. Кетлинская умерла. Почти вся ее жизнь прошла под знаком гибели отца и надежды на то, что его убийца был «белым». Это страшно.

Отец Веры Кетлинской погиб, когда ей было двенадцать лет. В шестнадцать лет она пошла работать на ткацкую фабрику, скрыла свое происхождение, на долгое время прервала отношения с матерью, стала активной комсомолкой и в 1927 году вступила в партию. Ее отказ от семьи не был банальным предательством — Кетлинская страстно уверовала в новые идеи. О ней писал Евгений Шварц, который в 1930 году работал вместе с Верой Кетлинской в ленинградском отделении издательства «Молодая гвардия». Он вспоминал: «Несокрушимая последовательность ее веры раздражала товарищей по работе. Больше всего любили ее бить, вытаскивая из мрака прошлых лет биографию ее отца… Но мне скорее нравилась последовательность ее поведения и бодрость — тоже вытекающие из цельности мировоззрения». Цельность мировоззрения помогала Кетлинской переносить вражду и невзгоды, у дочери контр-адмирала был сильный характер. К началу войны она возглавляла Союз писателей и во время блокады «с полной последовательностью проводила ту линию, которую ей указывали. Не подмигивая и не показывая большим пальцем через плечо: дескать, не я виновата, а высшие силы, мной руководящие… — писал Шварц. — Ни на миг не позволяя себе усомниться в правильности приказов, которые отдавала от своего имени и от всего сердца».

Жизнь Кетлинской не назовешь легкой: ее оставил муж, художник Е. А. Кибрик, после войны был арестован второй муж, писатель А. И. Зонин. Она не хотела верить в его вину, но «ее вызвали куда-то. И объяснили, какой нехороший человек Зонин. И Вера Казимировна уверовала в это свято, без малейшего притворства» — и отказалась от мужа. Она продолжала писать, растила сыновей, а после освобождения А. И. Зонина приняла его в семью. Коллеги из Союза писателей ненавидели Кетлинскую за прямолинейность, у нее не было «двойного сознания», выработанного творческой интеллигенцией: гнуться, молчать, выполнять социальный заказ и при этом прятать кукиш в кармане, сохраняя видимость достоинства. Там, где не было противоречия ее вере, Кетлинская действовала решительно: она едва ли не единственная вступилась за Ольгу Берггольц в период ее травли. «Кетлинская, — писал Евгений Шварц, — жила в мире, сознательно упрощенном, отворачиваясь от фактов, закрывая то один, то другой глаз, подвешивалась за ноги к потолку, становилась на стол, чтобы видеть только то, что должно, но веровала, веровала с той энергией, что дается не всякому безумцу». В изображении Евгения Шварца такая судьба, несомненно, напоминает пытку.

У каждого времени свое представление о безумии. В 20-х годах фанатизм В. К. Кетлинской казался нормой, а безумцами считались те, кто уверовал в другие идеалы. В 1925 году «Красная газета» поместила статью «Фанатик перед судом. (Показательный процесс в Военно-медицинской академии)» — военный трибунал судил курсанта академии Илью Брукера за отказ от караульной службы. Курсант Брукер был пролетарского происхождения, прошел воинскую службу на Балтийском флоте, а теперь отказывался брать в руки оружие по «религиозным убеждениям». Это что за убеждения такие, допытывался прокурор, и подсудимый объяснил, что он «толстовец». Ну разве это нормально? Курсанта-«толстовца» приговорили к трем годам заключения со строгой изоляцией. Еще бо?льшим безумцем был вызвавшийся защищать Брукера свидетель — непонятно, как он осмелился? «Свидетель Симерницкий — молодой, нервный. Он безработный. Этот готов проповедовать. Год назад Брукер познакомился с Симерницким в „кружке имени Толстого“ при Вольной Ассоциации философов. Прокурор оглашает стенограмму доклада Симерницкого „Толстой и революция“, прочитанного в кружке. Это — контрреволюционный бред, пересыпанный религиозно-изуверскими выкриками. По ходатайству прокурора военный трибунал постановляет привлечь свидетеля Симерницкого к ответственности, заключив под стражу в зале суда». Если Симерницкому и Брукеру и довелось еще встретиться, то где-нибудь на Соловках.

Одной из особенностей Петербурга всегда было большое, в сравнении с другими городами России, количество психических заболеваний и самоубийств жителей. Город сохранил это печальное первенство и в ХХ столетии — в 20-х годах здесь была настоящая эпидемия самоубийств. Во времена военного коммунизма количества самоубийств в городе не считали, к концу 20-х годов их статистика была засекречена, но до того газеты сообщали о них в разделе происшествий. В ноябре 1924-го «Красная газета» поместила заметку: «С 1 января по 1 октября зарегистрировано 288 случаев смерти от самоубийства (в среднем 32 в месяц). Мужчин самоубивается в два раза больше, чем женщин. Наибольший процент — люди в возрасте 20–25 лет. Излюбленные средства: веревка, револьвер, яд». 288 смертей меньше чем за год — это чрезвычайно много даже по прежним петербургским меркам.

Самоубийства молодежи — верное свидетельство неблагополучного состояния общества, взросление этих людей пришлась на время, когда жестокость, насилие, убийства, голодные смерти были обыденностью, и конечно, пережитое не могло пройти бесследно. В. И. Вернадский вспоминал о солдате, которого он встретил в тюремной камере летом 1921 года: «Рассказывает об убийствах и гибели эпически-спокойно… а рядом с этим говорит: мы все обреченные, будет порядок и станут жить лучше, только когда нас всех, все наше поколение перебьют»[44]. Газеты сообщали о самоубийствах в городе почти ежедневно, вот сведения только за один день — 19 мая 1924 года: «На ул. Красных Зорь отравилась уксусной эссенцией А. Шамонина, 32 г.; в д. 14 по Кирилловской ул. приняла яд В. Иванова, 15 лет; с моста Свободы бросился в Неву и утонул П. Волонин, 24 г.; с Охтинского моста бросился в Неву Н. Смирнов, 28 лет, был вытащен из воды командой парохода „Республика“; на Лиговской ул., 44, отравилась А. Ницман, 19 лет; в д. 26 по ул. Большая Щемиловка отравился П. Лукьянов, 26 лет; на Предтеченской ул. покончила с собой выстрелом из револьвера М. Кондрашева, 23 г.». В хронике самоубийств то и дело встречаются знаменитые фамилии: Комиссаржевская, Витте, Пушкин (28 мая 1924 года «с Мытного моста бросился в Неву и утонул П. Д. Пушкин, 30 лет»). Пик самоубийств в городе пришелся на 1924 — начало 1926 года. 25 января 1926 года, например, в Ленинграде покончили с собой десять человек: «Отравились Мария Новикова, 22 лет; Елизавета Топталкина, 25 лет; Ольга Тимофеева, 24 г.; Надежда Сабурова, 21 г.; Роза Флит, 31 г.; Ирина Козлова, 24 г.; Вера Карелина, 25 лет; Анна Игнатьева, 19 лет. Выстрелом из револьвера покончил с собой Павел Смирнов, 25 лет. В записке он говорит, что умирает вследствие разочарования в жизни. На Курляндской ул., д. 25, кв. 10, застрелился Николай Филиппов, 24 г.».

Поводы для расчета с жизнью были разные: любовная неудача, семейные неурядицы, нужда — на них приходилось больше половины случаев, но вот странность: большинство остальных было совершено без всяких видимых причин. Что толкнуло на смерть школьниц, одна за другой стрелявших себе в висок? В чем причина частых парных и тройных самоубийств? Чем объяснить такое: «Вчера покончила с собой выстрелом из нагана недавно вышедшая замуж Александра Б., 19 лет, — писала „Красная газета“ в октябре 1923 года. — Она, очевидно, заранее обдумала акт сведения расчетов с жизнью и постаралась обставить его красиво: на столе спальни, где произошло самоубийство, были разложены все драгоценности, а постель убрана живыми цветами. Выстрел Б. произвела у постели, рассчитывая упасть в нее, но ошиблась в расчете и была найдена на полу. Руки ее были сложены на груди. В правой был наган, принадлежащий ее мужу». По словам родственников, она была любима, благополучна, счастлива в браке. Может, кино насмотрелась (редкая кинодрама обходилась без самоубийства), и захотелось эффектной, «красивой» смерти? Или причина в том же, что и у большинства других: ранняя усталость, жизнь на пределе душевных сил, постоянная готовность к срыву? В той же газете сообщалось о другом происшествии: рабочий-пекарь пришел ночью в больницу, дверь оказалась запертой, он не смог достучаться, бросился в канал и утопился. Видно, что-то сильно у него болело, но все же мог бы дотерпеть до утра, нельзя же сразу головой в воду…

Лавина самоубийств требовала объяснения, и оно было найдено. В 1926 году «Красная газета» поместила отчет о съезде судебно-медицинских экспертов в Москве, где один из докладчиков, профессор А. И. Крюков, сообщил о своем открытии: «У самоубийц наряду с несоответственно большим мозгом наблюдаются ничтожные размеры сердца, узость аорты и различные нарушения внутренней секреции… В качестве реактива, определяющего внутренний мир, самоубийство вскрывает интересные явления. Глухонемые чаще кончают с собой, чем слепые. Известно, что слепые от рождения отличаются удивительным спокойствием своего внутреннего мира». Открытие Крюкова применимо скорее к социальной сфере — не видеть происходящего в жизни было безопаснее, чем оставаться зрячим; а вынужденная немота, невозможность протеста могли довести до безумия и смерти. Молодые люди с «маленькими сердцами», исчерпавшие запас душевной выносливости и жизненной силы, делали свой последний выбор.

Странно встречать в разделе городских происшествий знакомые фамилии: «Скончался известный педагог, бывший директор общеобразовательных курсов Б. В. Шкловский. Покойный стал жертвой несчастного случая, 19 мая он попал под трамвай на пр. Володарского, был извлечен с проломанным черепом и спустя 11 дней скончался», — сообщала «Красная газета» 7 июня 1923 года. Борис Владимирович Шкловский, отец писателя Виктора Шкловского, был известен в городе; он, по словам Николая Чуковского, еще до революции «был настоящей знаменитостью среди петроградской молодежи… Вид у него был свирепейший… Когда он говорил, он плевался, и лицо его морщилось от брезгливости к собеседнику. Но человек он был необходимейший — любого тупицу он мог подготовить к вступительному экзамену в любое учебное заведение, и ученики его никогда не проваливались». Эксцентричный педагог преподавал математику, и хотя величал своих подопечных «дураками» и «кретинами», выучивал их на совесть, был наделен подлинным талантом.

Другая знакомая фамилия в разделе происшествий — Спесивцев, брат известной танцовщицы Академического театра балета. Студент Института гражданских инженеров А. А. Спесивцев был по ошибке застрелен милиционером. Декабрьской ночью 1922 года постовой на улице Халтурина заметил мужчину с узлом в руках. Милиция тогда не церемонилась, и тот, «услышав окрик милиционера, бросил узел и побежал. Милиционер выстрелил в человека, вбежавшего в ворота дома № 1 по Мошкову переулку». Постовой ошибся: вместо вора был убит возвращавшийся домой Спесивцев, а в брошенном узле «оказалась скатерть, ложки и несколько столовых приборов». Это происшествие прошло бы незамеченным, если бы не известность Ольги Спесивцевой и не вмешательство ее покровителя Бориса Каплуна. Пришлось разбирать дело. Следствие пришло к выводу, что милиционер действовал по инструкции, но родственники убитого не могли смириться и требовали нового разбирательства. Последнее упоминание об этом деле появилось в петроградских газетах в начале 1924 года. Вскоре Ольга Спесивцева покинула Россию.

В 1924 году Ленинград был потрясен гибелью другой танцовщицы Академического театра балета, Лидии Ивановой. Это событие надолго осталось в памяти горожан, запечатлелось в стихах Михаила Кузмина, в прозе Константина Вагинова. 17 июня 1924 года в «Красной газете» появилась заметка «Гибель балетной артистки Лидии Ивановой. Вчера во время катания на моторной лодке утонула в Неве артистка Академического театра балета Лидия Иванова». Эта история сразу показалась странной: лодка опрокинулась, столкнувшись с пассажирским пароходом, но утонула только Лидия Иванова и один из ее спутников, остальные не пострадали, а ее тело так и не было найдено. Лидия Иванова была замечательно одарена, с нею связывали будущее ленинградского балета, ее карьера входила в зенит, и все оборвала трагическая случайность. «Не случайность, а намеренное убийство» — говорили в городе. Со временем слухи не исчезали, а, наоборот, обрастали подробностями; в том, что это убийство, сходились все, но виновников называли разных. Одни подозревали, что в нем косвенно замешана Ольга Спесивцева, которая видела соперницу в талантливой молодой балерине. («Следят за тактом мертвые глаза, и сумочку волною не качает… Уйди, уйди, не проливалась кровь, а та безумица давно далеко!» — писал Михаил Кузмин.) Другие обвиняли в убийстве людей из городского начальства.

В воспоминаниях Анатолия Краснова-Левитина сохранилась одна из версий: у Лидии Ивановой было много влиятельных поклонников, но воспитанная в строгих патриархальных правилах танцовщица была неприступна. Приглашение покататься по Неве в моторной лодке она получила от директора театра, он добавил, что «будут также солидные люди из Губкома и из Чека». «Отказаться — Лида будет выдана на съедение врагам… прощай, карьера. На семейном совете было решено, что она поедет». После ее гибели «у отца не было сомнений: четверо мужиков изнасиловали его Лиду, а потом утопили. Несчастный отец требовал расследования…». Но как только оно начиналось — телефон. Звонок от всемогущего в Питере Зиновьева, и дело прекращалось. В 1927 году отец обращается к Кирову, тот направляет его к зам. председателя ГПУ Ягоде. Ягода обещает разобраться, но, приехав через три недели снова в Ленинград, говорит: «Уберите это дело — иначе мы вас уберем, как полено с дороги». Трудно сказать, насколько достоверны эти слухи, но нельзя не согласиться с выводом Краснова-Левитина: «Всюду, где имеется возможность совершать втихомолку темные дела, развиваются зверские инстинкты — рядом с произволом идет преступление». Смутные времена, загадочные смерти: случайность, убийство, самоубийство? Гибель Сергея Есенина в Ленинграде в декабре 1925 года тоже до сих пор остается под знаком вопроса.

Спор о смерти Есенина продолжается. В советское время он был подспудным, тогда существовала одна «официальная» версия: до самоубийства поэта довели алкоголизм и беспутный образ жизни. Почему же к концу ХХ века опять заговорили о смерти Есенина? Может быть, потому, что ее темный ужас не укладывается в наше привычное, с школьных лет усвоенное представление о «смерти поэта» как о высокой трагедии, о вторжении внешнего зла в творческий мир поэта? Кончину Александра Блока, казнь Николая Гумилева современники пережили как трагедию, но как примириться с таким: пьяный неврастеник режет себе руки в номере гостиницы, пишет кровью прощальные стихи (!) и вешается на трубе отопления, обмотав вокруг шеи веревку от чемодана. В такое страшно вглядываться. За год до смерти Сергей Есенин писал о себе:

Этот человек

Проживал в стране

Самых отвратительных

Громил и шарлатанов[45].

Он погиб через четыре года после Блока и Гумилева, но за эти годы многое изменилось. В 1921 году будущие «агитаторы, горланы и главари» советской литературы еще только сбивались в стаи, Пролеткульт только начинал пробовать силенку. В 1920 году К. И. Чуковский записал свой разговор с пролеткультовскими поэтами после литературного вечера Гумилева. «„Вы сами понимаете, почему Гумилеву так аплодируют?“ — спрашивали они. „Потому что стихи очень хороши. Напишите вы такие стихи, и вам будут аплодировать…“ — „Не притворяйтесь, К. И. Аплодируют, потому что там говорится о птице…“ — „О какой птице?“ — „О белой… Вот! Белая птица. Все и рады… здесь намек на Деникина“. У меня закружилась голова от такой идиотической глупости». Такие приступы головокружения были обеспечены ему и другим настоящим писателям на многие десятилетия. В литературе воцарилась чернь со своими нравами и понятиями. Творческая свобода, высокое назначение поэзии, присущее поэту обостренное чувство чести — все это старорежимные выдумки; Маяковский сформулирует новую роль и назначение поэта:

Я, ассенизатор

и водовоз,

революцией

мобилизованный и призванный…

В среде литераторов установились такие нравы, что водовозы и ассенизаторы сошли бы в сравнении с ними за джентльменов. «Не знаю почему, из-за какой-то легкой ссоры с Мандельштамом на вечеринке Камерного театра я разгорячился и дал ему пощечину», — вспоминал поэт Вадим Шершеневич. Мандельштам вызвал его на дуэль, но Шершеневич «коротко ответил, что никакой дуэли не будет, а если Мандельштам будет приставать, то я его изобью еще раз, и посоветовал по этому поводу больше ко мне не обращаться».

Дуэль, поединок чести[46] — один из значимых сюжетов в произведениях русской литературы XIX века и в судьбах ее творцов. В 20-х годах об этой литературной традиции не забыли; так, Вениамин Каверин после незначительной размолвки с Зощенко вызвал его на поединок, но друзья их помирили. Однако одна «литературная» дуэль в Петрограде советской поры все же состоялась: весной 1920 года Виктор Шкловский вызвал на поединок жениха поэтессы Надежды Фридлянд. Поводом для вызова было соперничество, но настоящей причиной — желание Шкловского «примерить» к себе знаменитую традицию. Стреляться решили по всем правилам, за городом, в Сосновке, в присутствии доктора и секундантов. «Одна моя ученица с муфтой поехала с нами, она была врачом, — вспоминал Шкловский. — Стрелялись в 15 шагах, я прострелил ему документы в кармане (он стоял сильно боком), а он совсем не попал. Пошел садиться на автомобиль. Шофер мне сказал: „Виктор Борисович, охота [вам]. Мы бы его автомобилем раздавили“». В этом пародийном поединке все замечательно: и врач с муфтой, и простреленные документы в кармане, но лучше всего реплика шофера. Действительно, зачем подставлять лоб под пулю, если можно раздавить противника машиной?

Жизнь советской литературы проходила под шум драк и треск пощечин.

В 1926 году жена журналиста Сосновского публично дала пощечину Михаилу Кольцову за газетную травлю ее мужа. «Ольга раздражилась его самодовольным видом, подошла к нему и размахнулась так, что потом у нее ладонь болела, — вспоминала Евгения Мельтцер. — „Это вам за клевету!“ — крикнула она… А он схватился за щеку и сказал сквозь зубы: „Если бы вы не были женщиной, я бы дал вам сдачи!“» Он, может, и врезал бы ей, да дело происходило на людях.

Писатель Сергей Бородин избил Надежду Мандельштам, и писательский суд под председательством А. Н. Толстого фактически оправдал его.

«В далеком углу сосредоточенно кого-то били. Я побледнел: оказывается, так надо — поэту Есенину делают биографию», — острил поэт Илья Сельвинский. У Есенина ко времени гибели было повреждено сухожилие левой руки, и пальцы этой руки почти не действовали, повреждена была переносица — все это плоды «биографии», которую ему делали. К 1925 году, вследствие доносов и провокаций, на него было заведено семь уголовных дел. Зачем стреляться с поэтом, если его можно раздавить машиной?

24 декабря 1925 года Есенин приехал в Ленинград с намерением прочно обосноваться здесь, он привез с собой рукописи, архив, вещи, хотел снять квартиру, говорил, что собирается заняться изданием литературного журнала. Утром 28-го его нашли мертвым в номере гостиницы «Интернационал» (бывший «Англетер»), а 31 декабря уже хоронили в Москве. Недолго он пробыл в Ленинграде в последний приезд, да и прожил мало — всего тридцать лет.

В стихотворении Мандельштама «Еще далёко мне до патриарха…» есть строки о работе уличного фотографа: «И в пять минут, лопатой из ведерка, я получу свое изображенье под конусом лиловой Шах-горы». Среди воспоминаний о Есенине немало созданных «лопатой из ведерка» с черной краской, свидетельства о его последних днях разноречивы и сомнительны. Например, утверждение, что накануне смерти у него в номере большая компания шумно праздновала Рождество[47], и «рождественский гусь, о котором упоминают все очевидцы, съеден был не всухую». Но на следствии служащие гостиницы утверждали, что у Есенина побывало немного посетителей, и ни один из них не упомянул о многолюдной вечеринке. Следует иметь в виду, что тогда в дни церковных праздников в городе была запрещена продажа спиртного, поэтому рассказы «очевидцев» о пиршестве с гусем и обилием выпивки не вызывают доверия, зато служат подспорьем официальной версии: поэт повесился с перепоя. Таких «гусей» в мемуарах о Есенине не счесть, кажется, память ни об одном русском поэте не была очернена столь основательно.

В 1924–1925 годах Сергей Есенин был на творческом подъеме, он много и замечательно писал, а завистники твердили, что он кончился, исписался, спился. В Москве во время его похорон плакат на Доме печати извещал о прощании с «великим русским национальным поэтом», но в последние годы жизни Есенин редко слышал слова публичного признания. Газетные сообщения о его выступлениях полны грубой издевки, его печатно называли хулиганом, идеологом кулачества, черносотенцем. Обвинение в «черносотенстве» было в ходу в 20–30-х годах, тогда оно означало «контрреволюционер, антисемит, кулацкое отродье» — универсальное определение для расправы. Кроме того, «черносотенство» было синонимом слова «патриотизм» — вспомним дневниковую запись 1927 года Л. Я. Гинзбург о том, что «великорусский национализм слишком связан с идеологией контрреволюции (патриотизм)». Горький в 1928 году писал об академике И. П. Павлове: «Сын дьякона и черносотенец ак[адемик] Павлов своим анализом рефлексов больше сделал для СССР и человечества, чем самый разреволюционный словесник». У «словесников» не было таких заслуг перед государством, и это обвинение стало причиной гибели поэтов Николая Клюева, Сергея Клычкова, Павла Васильева и многих других. Эмма Герштейн вспоминала, как знакомые уговаривали ее не ходить в дом к Ахматовой: «Там живут одни черносотенцы».

Огульные обвинения такого рода — одна из позорных страниц истории советской общественной жизни 20–30-х годов. Есенин, стихами которого зачитывалась вся страна, был окружен стеной завистливого недоброжелательства коллег, а его приятели поэты всерьез считали, что они с ним на равных. Пренебрежение к чужому таланту и самоуверенность молодых литераторов той эпохи поразительны, большинство суждений об Ахматовой, Булгакове, Есенине, Зощенко переливаются всеми цветами самодовольной глупости. Приятель Есенина Анатолий Мариенгоф писал в «Романе без вранья», что «Блок понравился [ему] своей обыкновенностью. Он был очень хорош в советском департаменте» (!), а Велимира Хлебникова изобразил жалким сумасшедшим, зато много и проникновенно повествовал о замечательно ровном, блестящем проборе в своей прическе. В том же развязном стиле выдержаны другие воспоминания литературных приятелей о Есенине. А старые друзья из круга Николая Клюева обвиняли поэта в отступничестве, в том, что он пользовался покровительством партийных вождей.

Это покровительство было, прямо скажем, своеобразным. В 1924 и 1925 годах Есенин путешествовал по Кавказу и Закавказью и хотел отправиться в Персию, но не получил разрешения на поездку за границу. Вместо этого секретарь ЦК КП Азербайджана С. М. Киров приказал «организовать» поэту Персию на месте; заместитель Кирова П. И. Чагин вспоминал, как тот отчитывал его: «Почему ты до сих пор не создал Есенину иллюзию Персии в Баку?.. Туда мы его не пустили, учитывая опасности, какие могут его подстеречь, и боясь за его жизнь. Но ведь тебе же поручили создать ему иллюзию Персии в Баку! Так создавай! Чего не хватит — довообразит…» Чагин «создал» Персию на своей цековской даче (туда даже павлинов привезли по этому случаю) и пригласил Есенина пожить у него. Дивные стихи «Персидских мотивов» о розах Шираза, о голубом Хороссане были написаны Есениным в Баку. Он не спешил возвращаться в Москву, где его ждали судебные разбирательства, — в сущности, его гибель была предрешена: не умри он в Ленинграде, с ним расправились бы «законно», путем приговоров по уголовным делам. Он вернулся в Москву в сентябре 1925 года, обратился к Луначарскому с просьбой помочь ему уехать за границу; в ноябре, чтобы избежать суда, лег в больницу, а в конце декабря неожиданно поехал в Ленинград «насовсем». Почему, на что он рассчитывал? Обратимся к мемуарам в стиле «лопатой из ведерка»: Анатолий Мариенгоф утверждал, что «в последние месяцы своего трагического существования Есенин бывал человеком не больше одного часа в сутки». Но не сходятся концы с концами — в последние месяцы, недели Сергей Есенин написал ряд лучших своих стихов. Нет веских доказательств, что он готовился к самоубийству, зато видно, что этого от него как будто ждали. После его смерти Горький писал художнице Валентине Ходасевич: «Есенина, разумеется, жалко, до судорог жалко, до отчаяния, но я всегда, то есть давно уже думал, что или его убьют, или он сам себя уничтожит. Слишком „несвоевременна“ была голубая, горестная, избитая душа его».

Что же произошло в гостинице «Интернационал» в ночь с 27-го на 28-е декабря? Бывший «Англетер» был не обычной гостиницей, а чем-то вроде «правительственного дома»: его апартаменты занимали люди из городского начальства, здесь останавливались прибывшие в командировку важные чиновники; управляющий и часть персонала гостиницы были сотрудниками ленинградского ГПУ. Есенина поселили в этой гостинице по протекции его знакомого — старого партийного журналиста, сотрудника «Красной газеты» Георгия Устинова, который тоже там жил. В последний приезд Есенин редко выходил из номера и гостей у него было немного, хотя, судя по количеству мемуаристов, перед смертью у него побывало чуть ли не пол-Ленинграда.

В описании последних часов жизни поэта царит фантастический разнобой: дворник гостиницы сказал следователю, что за время пребывания Есенина он однажды достал для его гостей бутылку водки, в другой раз несколько бутылок пива, а журналист Лазарь Берман писал, что в последний вечер жизни поэта он увидел стол, «уставленный закусками, графинчиками и бутылками. В комнате множество народа… Большинство расхаживало по комнате, образуя отдельные группы и переговариваясь». По другому свидетельству, вечером 27 декабря у Есенина было пять гостей: супруги Устиновы, поэты Николай Клюев и Вольф Эрлих и художник Мансуров; после их ухода поэт попросил портье никого не пускать к нему и остался один. П. А. Мансуров вспоминал: «…мы шестеро выпили по малюсенькой рюмочке… Тихо в разговорах мы просидели за неизменным нашим пустым чаем. Потом Есенин читал свои стихи, незабываемые короткие стансы… Потом все мы как-то собрались около диванчика, на котором лежал Есенин, и он каждому из нас прочел по стихотворению на память… А Эрлиху он дал уже раньше написанное на клочке бумаги и говорит: „Ты сегодня этого не читай, прочти завтра“. И сунул ему в карманчик пиджака для платочка». На листке было стихотворение «До свиданья, друг мой, до свиданья». Поразительна зловещая тень над этим застольем — четверо его участников умрут насильственной смертью: Вольф Эрлих (как открылось позже, сотрудник ОГПУ) расстрелян; Георгий Устинов повесился; Николай Клюев расстрелян. А первый среди них — Есенин, которому осталось несколько часов жизни.