Время на переломе

Время на переломе

На окраине. Гонения на нэпманов. Искусство для народа. Человечность вопреки идеологии. Интерес к старине и развитие краеведения. Ожидание войны. Академия наук живет по старинке. После юбилея. В тисках. «Академическое дело». Судьбы: Н. С. Штакельберг, Н. П. Анциферов

С Михаилом Зощенко мы заглянули в будущее, но пора вернуться в Ленинград 20-х годов. 1926 год — переходный период, когда, как на сломе, видна многослойность жизни. В 1926 году Евгения Александровна Свиньина писала родным, что «Петербург цел, хотя его физиономия соответствует всему остальному — все посерело, посерел и он, но жизнь не угасла, и люди понемногу, точно муравьи, восстанавливают свой муравейник. Красоты, конечно, мало… но живется много лучше, нежели несколько времени тому назад, конечно, как и всегда, тем, у кого есть, чем жить». Равенства нет — одним доступны дорогие магазины, другие «довольствуются хлебом, обрезками колбас, рубцом, хвостами бычьими и кислой капустой, из них первый есмь аз». Что же, богатые и бедные есть во все времена. Витрины больших продовольственных магазинов поражали изобилием, за стеклами продуктовых лавок на окраинах пылились бутафорские булки и крендели, но перебоев с хлебом не было, а картошка и капуста здесь была со своих огородов. Ленинградка Софья Цендровская вспоминала Крестовский остров своего детства — «он представлял огромную деревню. Было всего несколько высоких каменных домов, которые стоят и нынче. Остальные были сплошь деревянные, в большинстве своем ветхие, с палисадниками, огородами, курятниками, сараями для дров и хлевами. У многих были коровы, козы, поросята, куры, голубятни и даже лошади». Здесь не было электричества, и бо?льшую часть года взрослые затемно шли к далекой трамвайной остановке, чтобы успеть на работу, а жившие на Крестовском острове извозчики выезжали из дворов на своих пролетках. Дети окраины мало знали «центровую» жизнь города, они и в школе занимались знакомым делом: уроки биологии проходили в школьном саду и на огороде, а потом «плоды просвещения» делились между учениками. На занятия дети приходили в домашней одежде, только у учителей были форменные синие или черные сатиновые халаты, но позже такие халаты стали выдавать и школьникам. Они выглядели мрачновато, зато скрывали ветхую одежду учеников. По праздникам пионеры ходили на демонстрацию в колоннах заводских рабочих, а «с демонстрации возвращались часа в 4 дня, усталые. Помню, по городу идем в тапках или туфлях, а как перейдем Крестовский мост, так разуваемся и по своей „деревне“ идем босиком», — вспоминала С. Н. Цендровская. Говорить об общем благоденствии не приходилось, результаты медицинского обследования ленинградских школьников в 1926 году свидетельствовали, что «среди них только 20 % оказались с хорошим питанием, а 80 % со средним и слабым. Многие из пионеров имеют симптомы переутомления». Конечно, родители переживали за своих не всегда сытых детей, но стоило открыть газету или послушать радиосводку, чтобы понять — нам ли жаловаться! Газетные заголовки гласили: «Англия на краю гибели», «Разрушительное землетрясение в Японии», «Франция вымирает», «Нашествие волков на Италию», «Наводнение в Европе», «Новое землетрясение. Япония почти разрушена». Если верить советским газетам середины 20-х годов, Япония была разрушена не менее трех раз. На столь мрачном фоне известия, что «доллар окончательно съел Панаму», а «Пуанкаре показывает зубы», не заслуживали внимания, а то, что в Польше давно исчезли спички, было просто мелочью. Газеты извещали о стихийных бедствиях, бессудных казнях, о голоде и людоедстве в странах капитала, и только СССР незыблемой твердыней возвышался в центре гибнущего мира. Вот тут самое время помочь мировому пролетариату сбросить оковы капитализма, утверждал оттесненный от лидерства в партии Троцкий, который поправлял здоровье в партийных санаториях и лелеял планы своего реванша в будущей мировой революции. Один из его сторонников говорил на митинге моряков Балтийского флота: «Мы, красные путиловцы, даем вам наказ — зорко смотрите на Запад. Не упустите начало пожара мировой революции!»

Но эти призывы не находили отклика, люди едва опомнились после потрясений и войн: пес с ним, с мировым пролетариатом, пусть сам разбирается со своими буржуями! Примерно так рассуждали не только обыватели, но даже видные коммунисты. Зиновьев в разговоре с Юрием Анненковым признался: «Революция, Интернационал — все это, конечно, великие события. Но я разревусь, если они коснутся Парижа!» Он жалел Париж с его лиловыми закатами, с цветущими каштанами, с кафе в Латинском квартале, но к городу, в котором хозяйничал, этот поклонник Парижа относился совсем иначе. В 1925 году Зиновьев одобрил проект праздничного оформления площади Урицкого, предложенный архитектором П. С. Розенблюмом: «Новая трибуна в виде корабля будет на середине площади, чтобы колонны [демонстрантов] обтекали ее с двух сторон. В середине трибуны, в носовой части корабля — Александровская колонна. Ангел на верхушке колонны будет закрыт колпаком из брезента, окрашенным в красный цвет (колпак наденут с помощью воздушного флота). На колпаке советские эмблемы — серп и молот». Такой колпак напоминал саван, в какие облачали приговоренных к виселице; благословлявшему город с высоты Александровской колонны ангелу предназначался саван с серпом и молотом. Трибуну вокруг колонны возвели к празднованию октябрьской годовщины в 1926 году, но Зиновьева на ней уже не было — с февраля 1926 года первым секретарем Ленинградского губкома стал С. М. Киров. Ленинградский старожил Павел Петрович Бондаренко запомнил демонстрацию 7 ноября 1926 года: «Среди многих на помосте-трибуне несколько человек что-то кричат демонстрантам, размахивая руками, а проходящие в рядах демонстрантов рабочие стаскивают их с трибуны. Так рабочие выступали против зиновьевской оппозиции». В партийных верхах Ленинграда оставались сторонники Зиновьева, они и обращались к демонстрантам. При столь важных переменах в городском руководстве дело не дошло до зачехления ангела, и он смотрел с высоты Александровской колонны на происходящее у подножия.

Шел шестой год нэпа. Новая экономическая политика благотворно сказалась на жизни города и страны, но государство приступило к ее свертыванию. Собственно говоря, советская власть никогда не скрывала, что считает нэп временной уступкой, а нэпманов — новой буржуазией, «нетрудовым элементом». Конечно, среди них были разные люди, но большинство трудилось не покладая рук, и в середине 20-х годов самыми зажиточными в Ленинграде считались кустари: портные, шляпники, зубные техники, сапожники, фотографы. Наступление на нэп началось с постоянного увеличения налогов на все занятия частной деятельностью, и «героем» того времени стал фининспектор, который контролировал доходы людей, занимавшихся частной деятельностью, и собирал налоги. Не случайно программное стихотворение Владимира Маяковского 1926 года названо «Разговор с фининспектором о поэзии»:

В ряду

имеющих

лабазы и угодья

И я обложен

и должен караться.

Вы требуете

с меня пятьсот в полугодие

И двадцать пять

за неподачу деклараций[67].

В прессе все настойчивее звучали призывы «надеть намордник» и «железную узду» на нэпманов, такой «уздой» стал непрерывный рост налогов. Надежда Мандельштам вспоминала о частном пансионе в Царском Селе: «Хозяин пансиончика, повар Зайцев, ежедневно ездил в Ленинград к фининспектору, спасая свое частное предприятие от полного разорения… В 1926 году, когда мы вернулись в Царское зимогорами, пансиона Зайцева уже не существовало. Фининспектор съел его». За разорением предпринимателя следовала конфискация имущества и нередко высылка банкрота. В 1926 году среди высланных из Ленинграда был ювелир Агафон Фаберже, задолжавший после разорения плату за квартиру, его оштрафовали на две с лишним тысячи рублей и выселили. В счет погашения долга, очевидно, пошла принадлежавшая Фаберже «богатая художественная обстановка музейного значения». Такие печальные перспективы ожидали бо?льшую часть «нетрудовых элементов», которые трудились во времена нэпа. При мысли об участи нэпманов на память приходят слова персонажа пьесы Михаила Булгакова «Багровый остров» Кири-Куки, который сокрушался после гибели племени и его вождя в вулканической лаве: «Сколько раз я твердил старику, убери вигвам с этого чертова примуса! Нет, не послушался. „Боги не допустят!“… Вот тебе и не допустили!» Прототипом другого персонажа «Багрового острова», сановного Саввы Лукича, возможно, отчасти послужил бывший командующий Балтийским флотом Ф. Ф. Раскольников — ко времени постановки этой пьесы он был председателем Главреперткома, а в 1929-м занял пост начальника Главискусства! Подобно многим деятелям ленинской когорты, Раскольников с годами утратил боевой пыл, он тяготел к комфортной, культурной жизни и сам сочинял пьесы.

В середине 20-х годов многих соратников Ленина потянуло к сочинительству[68], они писали воспоминания, статьи о педагогике, литературе, искусстве. В 1926 году газеты публиковали очерки Луначарского «Письма из Парижа». Судя по ним, теоретика пролетарского искусства в Париже прельщали легковесные зрелища вроде спектаклей «эффектного театра страха и смеха „Гран Гиньоль“, который, как я убедился, остается и сейчас еще одним из самых приятных театров Парижа. Идей вы там не ищите, но позабавить вас они сумеют, щекоча вас то жутью, то юмором». За идеями не стоило ехать в Париж, их с избытком хватало на родине. В 1925 году Главрепертком постановил исключить из оперы «Евгений Онегин» «эпизод крепостной идиллии — сцену барышни с крестьянами», а трагедию Шиллера «Мария Стюарт» запретить «как произведение религиозное и монархическое». Деятели советского искусства смело разбирались с наследием прошлого: зачем, к примеру, нужна пролетариату классическая опера, «которая выросла в условиях дворянско-помещичьей культуры и носит отпечаток умерших классов», мы дадим ему современную оперу! В 1924 году в Ленинграде были поставлены оперы «В борьбе за коммуну» и «Декабристы», новыми в которых были лишь либретто. Их авторы Н. Виноградов и С. Спасский написали либретто «Декабристов» на музыку оперы Мейербера «Гугеноты», а «В борьбе за коммуну» — на музыку «Тоски» Пуччини. Давно ли Луначарский разъяснял слушателям партийной школы под Парижем классовую сущность светотени Рембрандта, теперь он ездил развлекаться в «Гран Гиньоль», а другие расхлебывали его бредни!

К. И. Чуковский записал в своем дневнике со слов молодого литератора Симона Дрейдена: «Сейчас Дрейден на курсах экскурсоводов в Царском. Теперь их учат подводить экономическую базу под все произведения искусства. Лектор им объяснил: недавно зиновьевцы обратились к руководителю с вопросом, какая экономическая база под „Мадонной тов. Мурильо“. Тот не умел ответить. „Таких не надо!“ — и прав». Ничто не могло ускользнуть от бдительного контроля идеологов, критиков, цензоров. Чуковский писал о злоключениях своих сказок: комсомольцы потребовали убрать из «Мойдодыра» слова «А нечистым трубочистам стыд и срам» как оскорбление пролетариев-трубочистов. «Теперь с эстрады читают: „А нечистым, всем нечистым, т. е. чертям…“» — грустно заметил он. В 1925 году цензоры Гублита запретили «Муху-цокотуху»: «Итак, мое наиболее веселое, наиболее музыкальное, наиболее удачное произведение уничтожается только потому, что в нем упомянуты именины!! Тов. Быстрова, очень приятным голосом, объяснила мне, что комарик — переодетый принц, а Муха — принцесса… Этак можно и в Карле Марксе увидеть переодетого принца!» Идеологический идиотизм приводил в отчаяние, и в дневниковых записях Корнея Ивановича то и дело встречается горестное «О! О-о!»…

И все же жизнь постепенно приходила в норму, выпрямлялась. Снова окрепла деревня, и власть вынуждена была признать, что страну кормит «кулак» — бо?льшую часть хлеба государству поставляли частные крестьянские хозяйства[69]. Государственная промышленность не могла обеспечить население самым необходимым, недостающее восполнялось с помощью «частного сектора» и импортных закупок. Несостоятельность экономической системы большевиков была очевидна, и разочарование, освобождение от большевистских соблазнов в обществе отмечали многие современники; по свидетельству В. И. Вернадского, «жизнь чрезвычайно тяжела в России благодаря исключительному моральному и умственному гнету… Но, я думаю, изменение духовное очень велико. Большевизм (и социализм) изжит… Это изменение сейчас охватывает чрезвычайно широкие круги и все увеличивается… Экономисты говорят, что изменение режима неизбежно».

Экономисты исходили из того, что развитие экономики неизбежно ведет к изменению государственной системы, но идеология и цели большевиков не вписывались в правила — главным для них было сохранить власть и реализовать социальный «эксперимент». Средства для этого были известные: голод, террор, война. С середины 20-х годов вожди заговорили о неизбежности скорой войны, которая превзойдет жестокостью все прежние. В 1926 году М. И. Калинин заявил о необходимости военизации всего населения страны. В городе проходили учения по гражданской обороне, в вузах был введен курс военной подготовки, замелькали лозунги «Советскому Союзу нужен меткий стрелок!», «Воздушный Красный флот — наш незыблемый оплот!». Газеты живописали ужасы грядущей войны. В статье 1925 года под лирическим заголовком «Когда запахнет фиалками» повествовалось о газовой атаке: «Улицы заполнены толпой. Вдруг запах фиалки, сначала легкий, а под конец невыносимый, наполняет улицы и площади… А небо остается ясным. Не видно ни одного аэроплана, не слышно гудения пропеллера. В это время на высоте 5000 метров, куда не достигает ни зрение, ни слух, маневрирует без летчиков вражеская эскадрилья, управляемая по радио, и льет на землю заряды яда… Не защитит и маска! Газ разъедает тело, и если он не убивает сразу, то наносит ожоги, которые не излечить и в три месяца». От ядовитого газа, согласно статье, погибало все живое в городе[70].

Можно привыкнуть ко всему, даже к ожиданию войны, и продолжать жить. К тому времени была восстановлена международная почтовая связь, и граждане СССР получили возможность переписываться с людьми, оказавшимися за границей. Большинству эмигрантов тоже жилось нелегко, но они старались помочь близким в России: в 1926 году на ленинградскую почтовую таможню ежемесячно поступало из-за границы около пяти тысяч посылок. На родину возвращались люди, покинувшие страну в годы Гражданской войны, многие из них служили в белой армии; из Финляндии стали возвращаться кронштадтцы. Идеология препятствовала любой попытке восстановления нормальной жизни и призывала к бдительности — под видом раскаявшихся в страну проникали шпионы-белогвардейцы. Молодая советская литература воспевала нетерпимость и ненависть, в 1926 году были написаны «Донские рассказы» Михаила Шолохова, пьеса Константина Тренева «Любовь Яровая», героиня которой предавала мужа-белогвардейца, и еще ряд произведений на эту тему.

Журналист Михаил Кольцов наставлял, как разоблачить классового врага: представим, писал он, что в СССР нелегально вернулся белогвардеец и поселился в коммунальной квартире. «Но ГПУ теперь опирается на самые широкие круги населения», и окружающие сразу заподозрят неладное: «На него обратит внимание комсомолец-слесарь (пришедший чинить водопроводный кран). Прислуга, вернувшись с собрания домашних работниц, где стоял доклад о внутренних и внешних врагах диктатуры пролетариата, начнет пристальнее всматриваться в показавшегося ей странным жильца», и даже соседка пионерка «долго не будет спать и что-то, лежа в кровати, взволнованно соображать». И все они, от мала до велика, «заподозрив контрреволюционера, шпиона, белого террориста… пойдут в ГПУ и сами расскажут, оживленно, подробно и уверенно, о том, что видели и слышали. Они приведут чекистов к белогвардейцу, они будут помогать его ловить, они будут участвовать в драке, если белогвардеец будет сопротивляться» (курсив мой. — Е. И.). Но в жизни нередко случалось не так, как в байке Кольцова, и один из примеров этого — судьба ленинградки Татьяны Львовны Воронец. Ее отец был морским офицером, героем Цусимского сражения — после гибели капитана корабля «Светлана» лейтенант Воронец принял командование на себя и не покинул тонущего судна. В 1918 году его вдову с тремя детьми выселили из квартиры, которую заняла рабочая семья, после долгих скитаний они оказались на другом конце страны, в Анадыре, но через несколько лет старшая дочь Татьяна вернулась в родной город. Это было рискованным шагом, «классово чуждых» вроде нее в Ленинграде не жаловали, и чиновница биржи труда сказала приезжей: «Для вас и таких, как вы, никакой работы нет». Тут бы ей и кликнуть, по совету Кольцова, сотрудника ГПУ, но она вдруг спросила, не родственник ли девушке лейтенант Воронец. Узнав, что он отец Татьяны, чиновница пообещала помочь ей, потому что брат этой суровой женщины в красной косынке служил на «Светлане» и погиб в том же бою. Благодаря ей девушку приняли на работу в магазин «Тэжэ» и дали комнату в коммунальной квартире. Татьяна Львовна Воронец прожила в Ленинграде долгую жизнь и умерла в середине 80-х годов[71].

Можно сказать, что ей помогла случайность, но в мемуарах и устных рассказах о 20-х годах есть немало свидетельств о том, что в обществе еще сохранялись прежние связи — фронтовые, корпоративные, земляческие. Не была забыта и старая традиция помощи нуждающимся, в 20-х годах в городе существовал целый ряд тайных касс взаимопомощи. Об одной из них говорил преподаватель Академии Красных командиров генерал В. П. Дягилев, брат Сергея Дягилева. Он был арестован в 1927 году в порядке «социальной профилактики» и признал на допросе: «В негласной кассе взаимопомощи, существующей среди преподавателей ц. — политической и военно технической Академий, я состоял. Цель кассы — помочь безработным офицерам генштаба и вообще иметь фонд на всякий случай». Замечательным явлением той эпохи был «человеческий телеграф», по которому передавали сведения, наводили справки и разыскивали близких. Во времена Гражданской войны семьи получали известия о людях, воевавших по обе стороны фронта, — эти известия доходили по цепочке, от человека к человеку, особенно если речь шла о смерти. Сын инженера П. В. Леонтьева Игорь служил в белой армии, в 1918 году он умер от тифа на Урале, и спустя несколько месяцев родители получили печальную весть. Какими путями она дошла до Петрограда через несколько фронтов? Оказалось, что бывший соученик узнал Игоря Леонтьева в госпитале и передал известие о его смерти через знакомых.

Восстановить промежуточные звенья «цепочки» удавалось не всегда, потому что часто вестниками были незнакомые люди. По такой «цепочке» наводили справки об обстоятельствах и месте гибели близких; так Ахматова узнала о месте расстрела Гумилева: у ее знакомых была прачка, дочь которой служила в ГПУ, она и сказала, где были расстреляны осужденные по делу Таганцева. Еще в начале 30-х годов такие вестники тенями появлялись в ленинградских квартирах. Лидия Жукова вспоминала, как ночью пришла незнакомая женщина: «Вернувшихся оттуда сразу узнаешь: на лице все те же тени и углы, и запавшие, диковатые глаза, и густая желтизна кожи, и какая-то особая тюремная худоба. Она нас как-то разыскала, чтобы сообщить, что брат (брат Жуковой, меньшевик Марк Цимбал. — Е. И.) умер от тридцатидневной голодовки. Там же, в Иркутске. Больше она ничего не знала». В 20-х годах Россия оставалась пронизанным незримыми человеческими связями пространством, эти связи оборвались ко второй половине 30-х годов. Тогда смерть опять стала обыденностью, люди исчезали за тюремным порогом, и узнать или рассказать о том, что творилось за кровавой завесой, не решался никто.

1926 год подходил к концу, и можно было подвести итоги. В том году было и хорошее и плохое: город очистили от хулиганов, избавили от Зиновьева — это хорошо; неплохо, что нэпманов прижали налогами; плохо, что никак не удавалось покончить с растратчиками государственных денег. Плохо, что опять подорожал хлеб, но не слишком; по-прежнему были перебои с мукой, сахаром, сливочным маслом, зато подсолнечного хватало, а к очередям в советское время привыкли, как к красным флагам. Горожане жаловались не на многочасовые «хвосты», а на качество продуктов, в которых попадалась всякая дрянь — щепки, гвозди, мусор. В ноябре 1926 года «Красная газета» писала, что «мышь съела Маркова Степанида Михайловна, не заметив ее в 1200 граммах ситного, купленного в ТПО — лавка № 2». Экая дура Степанида Михайловна, мыши не заметила — это прямо из Зощенко! Но в общем, несмотря на трудности, год выдался неплохой. 31 декабря центр города был нарядно иллюминирован, трамваи переполнены, извозчики заламывали безбожные цены, театры, кинематографы и рестораны были заполнены до отказа. В Доме Искусств собралась творческая интеллигенция, начали вечер с митинга и живой стенгазеты, затем все спели «Интернационал» и приступили к застолью. «Тесной семьей собрались революционеры, бывшие политкаторжане, — писала „Красная газета“. — После митинга и воспоминаний собравшиеся хором исполнили песни каторги», а с ресторанных эстрад звучали песни о смуглых мулатах и обольстительных Лолитах и Нинон — в общем, каждый встречал Новый год на свой вкус. В эту ночь даже шикарные проститутки, «дамы из Гостиного», в ажурных шарфах и мягких ботиках, были настроены на лирический лад. Окна в домах были освещены, но некоторые плотно занавешены — за ними скрывались рождественские елки. Ставить елку было запрещено, это считалось буржуазным предрассудком, по квартирам ходили проверяющие, но многие семьи нарушали запрет[72]. О двойственности жизни «переходного» 1926 года можно судить по тому, что, несмотря на запрет рождественских елок, крестьяне торговали ими на бульваре Профсоюзов, это было разрешено. Евгения Александровна Свиньина отпраздновала Новый год на свой лад, она отправила письмо внучке Асе, мечтавшей вернуться в Россию: «Всем, всем, и в автомобилях носящимся, и под забором мерзнущим, и голодающим, желаю нового счастья, а тебе не мечтать о русских морозах, русской душе твоей побольше спокойствия», — писала она.

В 1927 году в СССР отмечали десятую годовщину Октября, Сергей Эйзенштейн снимал в Ленинграде фильм «Октябрь», и тысячи статистов метались по Дворцовой площади и «штурмовали» Зимний. От орудийных залпов во дворце дребезжали стекла, и служители, убирая в залах после съемок, ворчали, что в 1917-м все было потише и грязи поменьше. Эйзенштейн вдохновенно творил миф, который со временем будет восприниматься почти как реальность. Другой мифотворец, Владимир Маяковский, приехал в Ленинград с новой октябрьской поэмой «Хорошо!». На его выступлении в Доме печати случился скандал: после чтения Маяковский стал отвечать на записки из зала. Отвечал, как всегда, грубовато, задиристо и «вдруг затрясся как в падучей, заорал. Он рычал, бесновался: „Закройте двери. Я выведу на чистую воду этого мерзавца, никого не выпускать…“» — вспоминала Лидия Жукова. В записке был вопрос: «Ты скажи мне, гадина, сколько тебе дадено?» У Горького, который теперь тоже славил большевистский переворот, читатели не спрашивали, сколько ему дадено, хотя его хвалы имели материальную подоплеку: бо?льшую часть гонораров живший в Италии Горький получал из СССР. Читатели наивно полагали, что Горькому неведомо, что происходит на родине, и писали ему о жестокости власти, о том, что «эксперимент стоил стране людоедства». «Что касается Вашей ссылки на историческую аналогичность с временем Петра Великого, то здесь, по-моему, передержка: не с временем Петра I и его реформами следует сравнивать аналогичный момент, нами переживаемый, а с временем, если уж хотите, Павла I, — возражал Горькому москвич Андриан Кузьмин. — Когда этот сумасбродный и озлобленный человек дорвался до власти, то он шпицрутенами и фухтенами насильно пытался обратить русского человека в пруссака… пока его не убрали». Такие письма посылали обычной почтой, поэтому их авторы из предосторожности, как правило, не подписывались. А Андриан Кузьмин не побоялся подписаться, хотя до чего договорился, вражина, — «пока его не убрали»! Такие исторические аналогии — вещь опасная.

В 20-х годах в России возник огромный интерес к отечественной истории. Старый друг Вернадского, известный до революции общественный и государственный деятель Д. И. Шаховской[73] в письме к нему размышлял о причинах этого интереса: «…никогда не было такой тяги к изучению старины, в частности XVII века, как сейчас… Самое понимание нашего прошлого в целом… определение нашего места в историческом процессе — становится впервые возможным, вся наша история обозревается с огромной высоты, на которую возносит нас пережитое нами». Особый интерес к XVII столетию — рубежу двух исторических эпох России, не случаен: он начинался Смутным временем и сменой царствующей династии, на этот век пришлась церковная реформа, породившая в народе раскол, и начало деятельности Петра I.

А как вписывалось в контекст отечественной истории советское время? Позднее идеологи станут сравнивать его с временами правления Петра Великого и Ивана Грозного, но в 20-х годах аналогии современности и прошлого вызывали у власти подозрительность и вражду. В это же время в стране набирало силу краеведческое движение, тысячи энтузиастов стремились сохранить памятники искусства и старины, собирали сведения о прошлом своего края — «малой родины». На Всероссийском краеведческом съезде 1927 года возникла дискуссия: выступавшие говорили, как важно собирать и изучать материалы, свидетельствующие о быте разных народностей СССР. Это вызвало одобрение зала, «живо откликнулись представители разных народов — черемис, мордвин, татарин… После них выступил проф. С. Н. Чернов и сказал: „Все это очень хорошо, очень нужно. Но следует среди разных национальностей нашего Союза не забывать еще одну национальность, русскую. Нужно предоставить и ей право также позаботиться о фиксировании исчезающих явлений быта, а также уходящих из употребления вещей. Почему слово «русский» почти изгнано теперь из употребления?“ Выступление Чернова вызвало резкие протесты различных националов, обвинивших Чернова в „великодержавной вылазке“», вспоминал культуролог и историк Николай Павлович Анциферов. Ему пришлось выступить с разъяснением: «Я сказал, что речь идет не о каком-то преимуществе для русских, а о признании прав русской национальности на любовь к своей старине, как это признано за другими нациями». Советская власть скоро разрешит споры краеведов: краеведческие общества будут объявлены контрреволюционными организациями, краеведов сгноят в лагерях или расстреляют в 1937–1938 годах, а бо?льшая часть собранных ими материалов погибнет.

Собирание вещей, сохранивших память о прошлом, всегда притягательно. В советской России 20-х годов оно имело некий оттенок фронды: в кружке ленинградской литературной и академической молодежи, центром которого был переводчик Валентин Стенич, увлекались собиранием изданий истории царских полков и военных маршей, коллекционированием офицерских эполет. Валентин Стенич славился остроумием и дерзкими выходками — например, прогулкой по Невскому проспекту в цилиндре и фраке, с пожелтевшей от времени газетой «Биржевые ведомости» в руках. Тогда этот эпатаж сходил с рук, многие горожане донашивали обноски, и привлечь внимание мог скорее не цилиндр и выцветший фрак, а новый костюм и галстук. Стенич гордился знакомством с известным в городе «обломком прошлого» — бароном Врангелем. Николай Платонович Врангель до революции был чиновником Министерства иностранных дел, а в 20-х годах нужда заставила его принять должность метрдотеля в ресторане гостиницы «Астория». В «Астории» останавливались важные иностранцы, и аристократический облик, блестящее знание иностранных языков, безупречные манеры барона-метрдотеля приводили их в восхищение. Иногда по их просьбе Врангель сопровождал их в поездках по городу и в театре, он сидел рядом с ними в ложе для почетных гостей, почти как во времена своей службы в Министерстве иностранных дел.

Но современность не располагала к иллюзиям — в 1927 году ясно наметились признаки надвигавшихся перемен. Наиболее дальновидные люди подумывали об отъезде за границу, но теперь уехать было сложнее, чем прежде: еще недавно оформление документов было сравнительно легким делом, а теперь оно затягивалось, а то и кончалось отказом. Собиравшиеся в СССР иностранцы тоже чувствовали неуверенность: приехать туда — это полдела, а вот выпустят ли обратно? Е. А. Свиньина писала о злоключениях старушки из Ревеля: та полгода добивалась разрешения навестить дочь в Ленинграде, а теперь не может вернуться в Эстонию, ей почему-то не возвращают паспорт. Сама Евгения Александровна мечтала поехать к родным во Францию — в 1927 году это было не просто, а через пару лет стало невозможным. «Если бы я была правителем, — с горечью писала она дочери, — клянусь, таких старых „пролетариев“, как я, не только не утруждала бы при их жизни покинуть государство, а давала бы им к бесплатному проезду особую премию… Что же нас хранить, копить и томить». Действительно, зачем копить и томить не нужных советскому государству людей?

Писатель Евгений Замятин был признан ненужным и даже вредным еще в 1922 году: он был включен в список петроградских ученых и литераторов, приговоренных к высылке за границу. Перед этим его, как и других приговоренных к высылке, посадили в тюрьму, но друзья принялись хлопотать за него и добились отмены высылки. Можно представить, как Замятин проклинал их усердие. Его дальнейшая литературная деятельность сопровождалась цензурными запретами, доносами и травлей критики, и Замятин решил уехать из СССР в 1929 году, когда это стало уже практически невозможным. Два года прошли в бесплодных хлопотах, в 1931 году он писал Сталину: «Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, что не такой тяжкой, как литературная смерть, и поэтому прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР». Осенью 1931 года Евгений Замятин получил разрешение уехать благодаря помощи Горького, и, несмотря на сохранение советского подданства, его можно назвать последним известным петроградским писателем-эмигрантом.

В 1927 году страна жила в ожидании войны. Известия из-за рубежа становились все тревожнее: в июне Англия расторгла дипломатические отношения с СССР, а в Варшаве был убит советский полпред П. Л. Войков[74]. Пропаганда внушала, что страны капитала готовят нападение на СССР, а внутри страны действуют шпионы, вредители и диверсанты. Летом в центре Ленинграда, на Мойке, в здании комитета партии взорвалась бомба; не исключено, что взрыв устроили чекисты, такие провокации были в числе их методов. Газетная истерия и тревожные слухи накаляли атмосферу в городе, наученные горьким опытом горожане в ожидании войны запасались продуктами. «Если бы ты знала, до чего нам надоели очереди у лавок! То сахарная, то мучная, то масло! Конца нет этим очередям, точно война!» — писала в октябре 1927 года дочери Е. А. Свиньина. Люди в очередях враждебно смотрели на интеллигентов в шляпах, на инженеров в форменных фуражках, особое раздражение вызывала старая офицерская форма, которую донашивали по бедности, — все они могли оказаться вредителями, шпионами, диверсантами![75] К. И. Чуковский тогда записал в дневнике слова поэта Клюева: «…ощущение катастрофы у всех — какой катастрофы — неизвестно — не политической, не военной, а более грандиозной и страшной». Предчувствие было верным, катастрофа действительно приближалась, только воевать с народом России готовилась не Англия, а советская власть: за завесой военной истерии шли приготовления к коллективизации, к «вытеснению капиталистических элементов» из деревни и города.

Ленинград не обошла стороной ни одна волна репрессий, и, по мнению многих мемуаристов, они были жестче и жесточе, чем в других городах страны. Н. Я. Мандельштам отмечала, что «в Ленинграде все оборачивалось острее и откровеннее, чем в Москве. У меня ощущение, что Москва имела кучу дел на руках, а Ленинград, от дел отставленный, только и делал, что занимался изучением человеческих душ, которые предназначались для уничтожения». К концу 20-х годов Ленинград оставался интеллектуальным центром страны, здесь, в институтах Академии наук и в университете, работали лучшие отечественные ученые своего времени. Отношения Российской Академии наук с новой властью складывались сложно: после большевистского переворота ее ученые выступили с протестом против узурпаторов, а руководство Союза коммун Северной области, в свою очередь, в 1918 году предложило упразднить Академию наук как «пережиток ложно-классической эпохи».

Большевики не ценили науку не только в силу своей культурной скудости, главное заключалось в том, что их «самое передовое» учение было ориентировано на возврат к примитивным формам социально-экономического устройства: аграрная политика сводилась к фактическому восстановлению крепостного права, а промышленное развитие в значительной степени обеспечивалось каторжным трудом. Все это не сталинские «перекосы», а продолжение ленинской государственной политики, не Сталин при военном коммунизме учредил продразверстку и мобилизацию населения страны в рабские «трудовые армии». Такое государственное устройство не видело особой пользы в развитии науки, особенно гуманитарных дисциплин — вспомним мнение Ленина, что народ должен быть грамотным лишь для того, чтобы читать приказы правительства.

Однако вскоре большевики оказались перед необходимостью восстановления хозяйства страны, организации системы образования, подготовки специалистов в разных областях знаний, и они оценили пользу и значение Академии наук. К началу 20-х годов между правительством и Академией было что-то вроде негласного соглашения: ученые занимались решением необходимых государству хозяйственных и культурных задач, но Академия наук сохраняла право внутреннего самоуправления, свободу в выборе направления исследований и независимость кадровой политики. В середине 20-х годов она была уникальным «государством в государстве», следующим собственным правилам и сохранявшим традиционный уклад жизни. В ней царил дух корпоративности и «семейственности»: многие академики жили в доме № 1/2 по набережной Лейтенанта Шмидта[76] и все важные вопросы управления обсуждались и решались за чайным столом в квартире президента Академии наук А. П. Карпинского.

Молодые ученые по традиции объединялись в кружки, которые тоже носили домашний характер, их участников связывали не только профессиональные интересы, но и потребность в живом научном общении. В одной из квартир дома академиков, у историка Натальи Сергеевны Штакельберг с зимы 1920/21 года стали собираться ее коллеги, занимавшиеся историей России. Время было трудное, и «на первое собрание Кружка каждый принес с собой кусочек сахару, кусочек хлеба и полено», вспоминала она. Кружок собирался два раза в месяц, заседания начинались с чтения докладов и новых статей его участников, а потом устраивались веселые дружеские вечеринки. «Однажды, когда наши гости разошлись уже около восьми часов утра, предварительно на прощание исполнив… „Вещего Олега“ — песню с лихим солдатским свистом и притопыванием», — вспоминала Н. С. Штакельберг, к ней обратилась жена академика Павлова, который жил этажом ниже. Она «любезно попросила устраивать наши танцы, „если возможно, то не каждую неделю“»… «И чему вы там все время смеетесь? Как будто теперь есть чему смеяться!» — недоуменно сказала Серафима Васильевна. Но, несмотря на скудость и трудности этих времен, они были счастливыми для кружков молодых ученых.

В 1925 году Академия наук праздновала свой юбилей — двухсотлетие со времени основания. На торжество приехали иностранные ученые, дипломаты, М. И. Калинин представлял на юбилее советское правительство. Выступления гостей были посвящены значению Академии для России и мировой науки, профессор Бомбейского университета Моди закончил свое приветствие словами: «Боже, благослови Россию, русский народ и его Академию наук!» Речь М. И. Калинина отличалась от остальных — он говорил о новой советской науке, о том, что старая Академия отныне стала Академией наук СССР и правительство заботится и будет еще больше заботиться об ученых. Считаясь с международным авторитетом Академии наук, власть демонстрировала терпимость: у многих академиков сомнительное политическое прошлое (среди них бывшие кадеты, монархисты, а непременный секретарь Академии востоковед С. Ф. Ольденбург при царизме был членом Государственного совета, а позже министром Временного правительства) — но забудем прошлое. Жаль, что в советской Академии наук практически нет коммунистов (к 1928 году среди тысячи с лишним ее сотрудников было всего семь членов ВКП(б)). ОГПУ известно, что академики Вернадский, Платонов, Ольденбург материально помогают своим детям-эмигрантам; что вернувшийся в СССР сын академика Павлова воевал в белой армии, но мы не возражаем. Мы не против того, что ученые Академии наук годами работают за границей, ездят в командировки и на конгрессы; правда, у ОГПУ есть сведения, что кое-кто из них встречался там с лидерами эмиграции, и это уже серьезно… Но не стоило портить праздник, и правительство выделило к юбилею Академии дополнительные средства для расширения штата ее лабораторий и институтов. «Решено дать всем академикам половину их содержания, как и остальным служащим Академии… Все младшие служащие получат готовые костюмы к юбилею», — записала накануне праздника жена С. Ф. Ольденбурга Елена Григорьевна. Украсилось само здание Академии наук, на его парадной лестнице было установлено мозаичное панно М. В. Ломоносова «Полтавская баталия». Через 12 лет после этого сотрудники Академии наук Ю. А. Крутков и Ю. Б. Румер встретятся в концлагере и вспомнят тот юбилей, парадную лестницу и ломоносовское панно…

Власти сдержали обещание заботиться об ученых, при правительстве была организована Комиссия по содействию Академии наук во главе с секретарем ВЦИК А. С. Енукидзе. На первых порах Енукидзе был любезен, Комиссия рекомендовала желательные правительству кадровые решения в руководстве Академии, но все активнее вмешивалась в ее внутреннюю жизнь. К 1927 году время любезностей кончилось. 15 мая 1927 года в «Ленинградской правде» появилась статья журналиста Горина «Академический ковчег»: «При знакомстве с личным составом аппарата Академии прежде всего поражает в нем солидное количество бывших людей… Не только [старая] бюрократия, но и родовитая аристократия, как нам передали, пополнили своими представителями академический аппарат: тут и бывшие бароны Штакельберги, и бывшая княжна Пилкина… Наличие подбора доказывается тем… что в Академии собраны люди, родственные не только по духу… но и по крови». Он перечислял титулы, родственные связи, придворные звания, от которых у несведущего читателя темнело в глазах: в Академии работали бывшие губернаторы, прокуроры, камер-юнкеры, бароны, князья — и это на десятом году советской власти! «Аппарат Академии наук СССР не может пользоваться привилегиями экстерриториальности и не может быть ковчегом для бывших», — заключал Горин. А через две недели правительство утвердило новый устав Академии наук, который лишал ее автономии. Для того чтобы покончить с засилием «старой касты», по новому уставу почти вдвое увеличивалось число академических вакансий. «Мы хотим открыть отделение общественных наук и посадить туда настоящих ученых-марксистов, и если можно в другие отделения, то и туда. Мы хотим ввести больше свежих ученых, которые могут по-новому подойти к Академии», — пояснял Луначарский (скоро сам Анатолий Васильевич станет «свежим» академиком).

Такие планы власти вынашивали давно; одним из самых яростных врагов «старой касты» был заместитель наркома просвещения, историк М. Н. Покровский, который предлагал вообще упразднить ее Отделение гуманитарных наук или «отделаться от тех… элементов, которые уже абсолютно никакому использованию в советских условиях не подлежат». Власти не случайно начали наступление на Академию с гуманитарных наук, ведь именно эти науки формируют самосознание и мировоззрение народа. Известный историк России, академик С. Ф. Платонов так вспоминал о своих первых шагах на научном поприще: «Мы жили в новой для нас области историографии как в каком-то ученом братстве, где все исследователи дышали общими учеными интересами и жаждою народного самопознания». Историк М. Н. Покровский был убежден, что задача истории — не поиск объективной истины, что она — оружие в классовой борьбе и «наука большевистская должна быть большевистской».

Покровский и Платонов — современники и образование получили почти в одно и то же время, но их взгляды разделяла пропасть. Эта расколовшая общество пропасть была уже за полвека до победы большевиков, но теперь старый спор продолжался в новых условиях: с одной стороны — «жажда народного самопознания», с другой — «ваше слово, товарищ маузер!». Покровский пестовал новых историков-коммунистов в Коммунистической академии, в Обществе историков-марксистов, которые он возглавлял, но созданная им и его учениками школа отплатила творцам черной неблагодарностью: после того как многие из них погибли в терроре 30-х годов, «советская история» стерла их имена со своих страниц. Однако до той поры ученики и соратники Покровского владели монополией в области исторической науки. В начале 20-х годов единственным коммунистом на кафедре русской истории Петроградского университета был М. М. Цвибак — «в распахнутом бушлате, в матросской тельняшке, с голой грудью, в матросской шапочке с лентами и в широченных брюках клеш он ходил по университетским коридорам и изображал лидера классовой борьбы в Университете. По-моему, он был из мелкобуржуазной семьи», вспоминала Наталья Сергеевна Штакельберг. Цвибак сыграл заметную роль в расправе с учеными Академии наук и подготовил в соавторстве с другим историком-коммунистом, Г. А. Зайделем[77], книгу «Классовый враг на историческом фронте» (Л., 1931). Прошло еще несколько лет, и оба они сами оказались в тюремном застенке.

Бывают тяжелые сны — стены комнаты вдруг начинают смыкаться, вытеснять воздух, и спящий в смятении просыпается. С 1927 года атмосфера в Академии наук стала напоминать такой сон; осенью 1927 года всех встревожило нежелание ОГПУ выдать заграничные паспорта академику И. Ю. Крачковскому и его жене. Арабист Крачковский собирался прочесть курс лекций в Швеции, но его не выпускали, опасаясь, что он останется за границей. Предстатель Академии наук перед властями С. Ф. Ольденбург поехал в Москву, убедил Енукидзе выдать Крачковскому заграничный паспорт, но жене академика паспорта не дали. «Крачковский наотрез отказался от поездки, самолюбие его задето, он не хочет ехать, точно собака на привязи», — записала в дневнике Е. Г. Ольденбург. В Москве С. Ф. Ольденбург встретил математика и кораблестроителя, академика А. Н. Крылова, который много лет числился в заграничной командировке и не спешил насовсем возвращаться в Россию. В 1926 году руководство Академии наук предлагало ему пост вице-президента на прекрасных условиях. «Если Крылову дать 600 рублей жалованья, хорошую квартиру, лошадь, автомобиль и 4 месяца поездки за границу, то его аппетиты будут удовлетворены и, может быть, он согласится», — записала тогда Е. Г. Ольденбург, но того не прельстил ни высокий пост, ни академическая лошадь. Однако через год он приехал в СССР и при встрече сказал Ольденбургу, что сейчас приехал на месяц, но скоро собирается обосноваться в России. Спустя месяц «в Москве С. Ф. встретил Крылова, который не мог получить разрешения от ГПУ. Против выезда Крылова сам А. И. Рыков», записала Елена Григорьевна в декабре 1927 года. Крылов был в отчаянии: как он, с его осмотрительностью, мог попасть в ловушку! Положение, при котором власти решали, стоит ли выпускать из страны знаменитых ученых, напоминало положение крепостных и было внове для академиков.

Летом 1928 года газетная травля Академии наук возобновилась, а осенью в Ленинграде было арестовано несколько известных ученых. «Правительство десять лет ждало и дало много авансов, но на одиннадцатом году оно поступит с АН [Академией наук] по-своему. АН не сумела понять и занять то положение, которое она должна занять в советском государстве», — услышал С. Ф. Ольденбург в Совнаркоме. Эту газетную травлю, запугивание и аресты принято объяснять желанием власти провести в академики партийных деятелей и ученых-коммунистов, но более глубокое осмысление событий того времени мы находим в мемуарах Н. Я. Мандельштам: «У них было много целей… установление единомыслия, подготовка прихода тысячелетнего царства… Людей снимали пластами по категориям (возраст тоже принимался во внимание): церковники, мистики, ученые-идеалисты, ослушники, мыслители… люди, обладавшие правовыми, государственными или экономическими идеями…» Подготовка к предстоящим в январе 1929 года выборам новых действительных членов Академии наук велась как военная операция, ею занималось Политбюро, ленинградский обком партии, пресса, ОГПУ — все было мобилизовано для давления на четыре десятка академиков, которым предстояло голосовать. Они решили пойти на компромисс: избрать наряду с учеными, выдвинутыми самой Академией, желательных правительству кандидатов.