«Та, которой нет»: Дневник Елисаветы Поповой «Из московской жизни сороковых годов»

«Та, которой нет»:

Дневник Елисаветы Поповой «Из московской жизни сороковых годов»

Этот дневник был издан в 1911 году кн. Н. В. Голицыным, получившим рукопись от Л. Д. Новосильцевой, урожденной Свербеевой (с семьей Свербеевых Е. И. Попову связывали длительные дружественные связи).

Интересно, что, представляя публикацию в издательском «Введении», Н. В. Голицын считает необходимым начать с оправданий: «Решаясь обнародовать дневник Елисаветы Ивановны Поповой, мы сознаем, что предлагаем читателю книгу, мимо которой ученый историк мог бы пройти равнодушным, не сочтя даже нужным заглянуть в нее. Действительно, в этом дневнике нет описаний крупных исторических событий, ни глубоких и многосторонних характеристик известных деятелей русского просвещения 1840–1850-х годов, ни выдающихся по новизне данных о движении общественной мысли в тот знаменательный период, когда складывались основы одного из позднейших направлений русского социально-политического миросозерцания, славянофильства. Автор дневника стоял в одном из центров духовной жизни в Николаевское время <…> — тем не менее в его показаниях нечего искать каких-то общих взглядов на развитие славянофильского учения или хотя бы новых фактических подробностей, касающихся условий этого развития <…>. И все же, несмотря на видимое отсутствие строго научной ценности у дневника Е. И. Поповой, мы думаем, что издание его не является делом бесполезным или случайным»[303].

Издатель представляет текст как сырой материал к истории славянофильства и как «дневник бытовой истории»[304], где «под живым пером», «помимо намерения самого автора, возникают отдельные сценки из быта (московского общества), носящие печать той наивной непосредственности восприятия, которая всегда так привлекательна в свидетельстве не мудрствующего над явлениями внешней жизни современника»[305].

Однако во «Введении» отмечается также, что «кроме интереса бытового и значения, как свидетельства современника и очевидца о людях, оставивших глубокий след в истории русской культуры, предлагаемый дневник привлекателен и по своим внутренним литературным достоинствам»[306]. Среди этих достоинств Голицын называет откровенность и эмоциональность текста Поповой. «Эта черта придает особую притягательную силу бесхитростным, нередко наивным, но всегда искренним строкам дневника. Попова вводит нас в интимный мир радостей и печалей своей любвеобильной души и заставляет переживать вместе с ней все ее тревоги, чаяния и разочарования»[307].

Из вышеприведенных цитат можно видеть, что издатель, с одной стороны, пользуется традиционным каноном оценки дневника, где главным критерием служит его историческая или идеологическая информативность. В некотором роде извиняясь перед читателем, Голицын представляет позицию автора как позицию некоего «Кандида» — простодушного, бесхитростного, маленького человека, объявляя при этом такую «остраненную» (по Шкловскому), наивно-детскую (= женскую) точку зрения на исторические события по-своему ценной.

Представляя женскую позицию как значимую и достойную публикации, Голицын в то же время нигде эту «женскость» не маркирует, постоянно называя автора дневника в грамматическом мужском роде (хотя почти во всех выделенных мною курсивом случаях возможно использование и форм женского рода). С другой стороны, женская позиция определяется традиционным для критики набором качественных характеристик: простодушная, эмоциональная (но неспособная к анализу), открытая, непритязательная и т. п.

Уже самим фактом публикации он показывает свое уважение к женскому голосу и к праву женщины быть услышанной, но одновременно априорно принижает, редуцирует этот голос, обращая читательское внимание только на свидетельские функции женщины-автора.

Нас же в этом дневнике будет интересовать, напротив, именно женское Я дневника и способы репрезентации диаристкой собственной «самости».

Об авторе дневника, Елизавете Ивановне Поповой, известно немного. Н. В. Голицын не называет даже точной даты ее рождения, предполагая, что Попова появилась на свет или в самом конце XVIII, или в первые годы XIX века (умерла она в глубокой старости в 1876 году). Она была дочерью московского книгопродавца и издателя Ивана Васильевича Попова, содержавшего университетскую типографию под фирмой «Люби, Гари и Попов», человека, близкого к Н. Карамзину и Н. Новикову.

Е. И. Попова в детстве жила вместе с матерью в семье Юшковых, затем перешла в дом Авдотьи Павловны Елагиной. По свидетельству одного из ее учеников А. Д. Свербеева, «училась она кое-как и дома, но читала много и память имела необыкновенную»[308]. Люди из большого родственного клана Буниных — Юшковых — Зонтаг — Киреевских — Елагиных — Моейров часто упоминаются в ее дневнике.

С 1840-х годов она сблизилась с семьей Дмитрия Николаевича и Екатерины Александровны Свербеевых, была гувернанткой их детей. Как видно из ее записей, в 1840–1850-е годы она была причастна к кругу московских славянофилов. Ее кумирами были К. Аксаков (Константин Великий, как она его называет), Н. Языков, а также молодые, рано умершие деятели первой волны славянофильства Д. А. Валуев (которого она буквально обожествляет) и В. А. Панов.

Замужем она не была, перебивалась уроками в чужих домах, и, судя по всему, большую часть жизни прожила по родственникам приживалкой.

Опубликованная Голицыным часть ее дневника представляет собой довольно регулярные записи с 1 января 1847-го по 28 февраля 1852 года (записи с 31 июля 1847-го по 1 апреля 1848 года, по-видимому, утрачены), иногда очень краткие, «информативные», иногда весьма пространные, на русском языке с одиночными вкраплениями французских фраз. Как отмечает публикатор, текст напечатан «без пропусков, за исключением самых незначительных, например в тех случаях, когда автор выписывает на страницах своего дневника какую-нибудь понравившуюся ему статью или отрывок (нередко на французском языке) или производит подсчет своих расходов за месяц»[309].

В рассматриваемый период Е. И. Поповой было, вероятнее всего, под (или немногим за) пятьдесят. И окружающие, и она сама считают этот возраст уже преклонным и причисляют ее к немолодым женщинам, старушкам и бабушкам.

По дневнику мы можем составить представление о том, как протекала внешняя и внутренняя жизнь Е. И. Поповой в эти годы, хотя она не фиксирует педантично всех дел и занятий, которым предавалась, и даже специально этот факт комментирует:

Не говорю здесь о вседневных своих занятиях, чтении и работах. К чему? Я не ученик, который дает отчет учителю. Разумеется, что взрослый человек, сидя дома, сыщет себе то или другое занятие. Иногда случится прочесть что-нибудь такое, что особенно поразит, и тогда я об этом упоминаю. Если бы кто видел этот дневник, то мог бы подумать, что я ничего не делаю; но я пишу для себя, для облегчения своей души, а не для других, и следовательно не нужно мне объяснять, чем занято мое время[310].

Заметим, что, настаивая на интимности дневника, на том, что это текст для себя, Попова между тем как бы оправдывается и объясняется с неким гипотетическим читателем (адресатом), который, не зная подобной мотивировки, неправильно прочитает и поймет текст.

Социальный, имущественный статус, возраст, образ жизни автора заставляют вспомнить о таком общественном и литературном «типе» того времени, как приживалка или, как тогда говорили, проживалка. В. Даль в своем словаре пишет: «Проживалец, проживалка <…> — гость, приживалец, приживалка, принятые в дом из милости или по родству»[311]. Подобный персонаж как второстепенный, фоновый и чаще всего комический встречается у многих русских писателей первой половины XIX века, а в женской прозе этого времени (особенно в повестях Марьи Жуковой) становится объектом специального авторского внимания.

Приживалка — это та, у которой нет никакого своего места и никакой собственной роли в социуме, ее маргинальность абсолютна — это, как правило, женщина без мужа (старая дева или вдова), без сексуальной привлекательности (обычно пожилая и некрасивая), без денег. Она поставлена в один разряд с предметами домашней обстановки в доме «благодетельницы». «Эта девчонка, проживалка и столик, на котором стояла корзинка, табакерка и бронзовый колокольчик Черепковой да кресло, на котором она сидела, и скамейка для ног, казалось, были необходимыми принадлежностями ее существования»[312]. При приходе гостей приживалки убираются «вместе с чехлами, с мебелью и разными мелочами, которые находили неприличным оставлять при гостях»[313].

Хотя такие героини в повестях Жуковой имеют разные имена: Анна Степановна (Наденька), Мавра Даниловна (Эпизод из жизни деревенской дамы), Таисия Васильевна (Ошибка), — они тем не менее все на одно лицо. Точнее, все они одинаково безлики — и не только в метафорическом смысле. Лицо их вообще не описывается, зато подчеркивается одежда: это всегда чепец, капор, косынка или платок, темное платье — лишенная примет индивидуальности, знаковая домашняя одежда женщины в возрасте. Не менее символический характер получает и вечное вязание или рукоделие — деталь, маркирующая женщину как домашнее существо. Не имея никакой собственной жизни и статуса, приживалки должны быть только механизмом, исполняющим чужие желания и капризы: «ремесло их — и занимать благодетельницу»[314], и угождать ей во всем.

Приживалка — женщина, настолько не имеющая места в социуме, что ее можно определить только негативно — она та, кого нет. Чтобы в этой ситуации все-таки быть, она должна использовать какой-то компенсаторный механизм: жить отраженным светом, чужой жизнью. Однако даже у Жуковой, которая выводит персонаж такого типа из разряда литературных статистов, приживалка — объект, а не субъект изображения.

Дневник Поповой демонстрирует саморефлексию женщины, которая волею судьбы оказалась в подобной роли.

Конечно, Попова во многом не похожа на ограниченных, часто дубинноголовых, как гоголевская Коробочка, литературных приживалок. В ее жизни большое место занимает интеллектуальная деятельность: она ведет обширную переписку, участвует в общественных акциях (например, присутствует на защите магистерской диссертации К. Аксакова, принимает участие в некоторых издательских проектах ранних славянофилов), следит за журнальной полемикой, много читает, исполняет обязанности учительницы в состоятельных домах.

Но, судя по дневнику, огромную часть своего времени Е. И. Попова посвящает посещению больных знакомых и родственников, участию в похоронах и поминальных празднествах (она всегда помнит годовщины смерти и дни памяти), разного рода хлопотам по чужим делам, помощи бедным родственникам и людям, которых она «усыновила сердцем», исполнению чужих просьб и поручений, иногда довольно странных, — так, например, Н. П. Киреевская (жена Ивана Васильевича Киреевского) «просит убедить Алексея Степановича Хомякова не сидеть за полночь с ее мужем» (196). Можно сказать, что прежде всего она «сиделка» и «плакальщица».

Об этом с симпатией и даже умилением вспоминает воспитанник Поповой А. Д. Свербеев: «…она любила ближних гораздо более, чем самое себя, и была постоянно занята скорбию, несчастием, нуждою кого-либо из многочисленных своих друзей и знакомых, не разбирая, кто бы они ни были, от самых богатых людей до простых нищих. Где бы ни появлялось горе, нужда, болезнь, беспокойство, она уже и тут. Мы так к этому привыкли, что если чем были озабочены, то искали ее глазами вблизи себя, и где бы она ни пропадала, иногда исчезая без вести на неопределенное время к другим озабоченным и горьким, сейчас же, внезапно, вырастала ее маленькая сгорбленная фигурка с умным, добрым лицом между нами, и тепло становилось от ее доброго, участливого слова»[315].

Нарисованная мемуаристом почти идиллическая картина, отчасти совпадающая с культурным стереотипом «бабушки» — милосердной, доброй, отказавшейся от себя, изжившей свою собственную жизнь и христиански растворившейся в сочувствии чужим болям и несчастьям, — судя по дневнику, мало совпадает с внутренним самоощущением Е. И. Поповой.

В ее записях часто звучит тема собственной ненужности, неприкаянности, безденежья. Доля гувернантки ощущается ею как печальная необходимость, «рабство для насущного хлеба» (94):

Как отрадно и льготно жить в уединении! Как тяжела мысль, что надобно будет его оставить и взять на себя цепи рабства! Счастливы богатые! Им возможно по своей воле жить в обществе и жить в уединении, я же должна идти в неволю ради насущного хлеба. Полную свободу даст мне только одна смерть (137).

Она чрезвычайно остро переживает свое положение человека без своего места — в буквальном и переносном смысле, ситуацию полной зависимости от доброй или злой воли покровителя. Сообщая о смерти Александра Николаевича Елагина, Попова сострадает судьбе своих товарок-приживалок:

Скольким людям он давал у себя в доме пристанище! Куда денется теперь Варвара Петровна Обрезкова, которую он содержал у себя в доме из уважения к памяти своей тещи и из любви к жене своей? Куда денется бедная Ольга Александровна, подруга Варвары Петровны? Куда денется другая ее собеседница и охранительница, Александра Васильевна? Все должны разойтись! Пожили вместе спокойно и приятно! (23).

В этих сетованиях, конечно, можно услышать отзвуки опасений за возможность для себя такой же судьбы. В это время Попова живет в доме Авдотьи Петровны Елагиной у Красных Ворот, однако отношения ее с Елагиными и, в частности, с Авдотьей Петровной не вполне идиллические. Она очень болезненно реагирует на то, что в семье ее все время ставят на место, отказываются относиться к ней как к равной:

Мне было приятно их видеть у себя всех собранных, и неприятны некоторые речи Марьи Васильевны (дочери А. П. Елагиной от первого брака. — И.С.); по обычаю семейства Елагиных, принятому им с незапамятных времен, она старалась представить меня в виде шутихи. Другой рекомендации ждать от них нечего (72).

<…> Авдотья Петровна дала мне почувствовать, что она ставит меня в ряд людей, гораздо низших ее (147).

Было ли это высокомерное презрение со стороны Елагиных действительным или существовало только в воображении диаристки, были ли на то у Елагиных причины или нет, — эти вопросы оставим без обсуждения. В данном случае важно, что ощущение своей униженности, зависимости, неприкаянности — важная часть внутреннего самоощущения автогероини дневника.

Чувство собственной незначительности, незаметности, незамеченности лейтмотивом проходит через записи журнала:

Все, кажется, забыли о моем существовании (21).

Когда же прекратится бесцветная и бесполезная жизнь моя? Проникнув глубину ее, вижу страшную пустоту, вижу, что моя дружба ничего и ни для кого не значит. Усердно прошу у Бога смерти… (77).

Кого мне спрашивать? С кем советоваться? Кто обо мне вспомнит сам и пожелает меня видеть просто для меня самой? Если кто занеможет, тогда обо мне вспомнят и станут меня выписывать в сиделки, но во дни спокойные и счастливые никто и не подумает о том, счастлива ли я или, по крайней мере, живали (100).

Для чего я его оставляю? Ни для чего! Разве присутствие мое будут считать за что-нибудь? За ничто! К чему? Ни к чему. К кому? Ни к кому (120).

Выделенные мною в последней цитате слова с повторяющимся ни указывают на эту умножающуюся идею «отсутствия», на некий кризис идентичности.

В записях Поповой не только повторяется возможная для любого человека мысль о пустоте и бесполезности жизни, но и настойчиво развивается идея о своем несуществовании, безместности в социальной стратификации. При этом для нас особенно важно указать на то, что для Поповой собственная «невидимость», ничтожность связана не только с ее имущественным и социальным положением, но безусловно имеет и гендерный акцент. Именно то, что она женщина — без мужа, без семьи, без детей и т. д., — делает ее положение особенно уязвимым.

Наверное, потому обсуждению «женского вопроса» (хотя и не в том терминологическом смысле, которое это словосочетание получило в 1860-е годы) в дневнике уделено так много места.

Мужской и женский мир в комментариях диаристки предстают как резко противоположные, контрастные, причем первый рисуется как абсолютно позитивный, а второй — как абсолютно негативный:

Какая разница в обращении с ближними и встречными мужчин и женщин! В первых тотчас видишь открытое, любезное добродушие, чувства последних скрыты и сомнительны (126).

Когда речь в дневнике касается обсуждения вопросов о «женской природе», женщин вообще, то они характеризуются (почти так же, как и у Колечицкой) как завистливые, переменчивые, ветреные, суетные, тщеславные, надменные, непатриотичные, эгоистичные. Воплощением подобной «женской сущности» является в дневнике некая, не называемая по имени «одна женщина»:

Дня три тому назад, томимая печалью, я подумала было зайти к одной женщине, но потом отложила свое намерение. Во время прежнее я приходила туда похвалиться успехами, вниманием и участием других, и внутренне посмеяться зависти, с которой она меня слушала, и заботливости, с какою старалась внушить мне дурные мысли о тех людях, которые мне изъявляли приязнь. Теперь идти незачем: эта женщина не поймет моей печали и не возьмет в ней участия (22).

Была <…> у одной женщины, и снова видела доказательство их переменчивости и подлости (30).

От них приехала я к одной женщине; она всегда говорит мне о разных пустяках и безделках, которые для нее дороги, а меня всегда старается остановить в речах, когда я говорю о тех, кто мне дорог. Если я слушаю ее терпеливо, то и она обязана также быть ко мне снисходительна. Впрочем, я не говорю ей никогда ни о Валуеве, ни о Панове, ни об Аксакове. Чувства бескорыстные и безотносительные понимают только мужчины да моя, чистая душой, несравненная Катерина Александровна (Свербеева. — И.С.).

Интересно в этих записях, что «одна женщина» не называется по имени и в ходе повествования приобретает обобщенные черты типической женщины, женщины как таковой (одна К. А. Свербеева является исключением, как говорится, только подтверждающим правило). При этом «женщины» — это они, другие, к которым диаристка в данном случае себя не причисляет.

Еще более выразительным является следующий пример. В дневнике Поповой есть несколько главных мужских «персонажей» — тех, кого она особенно ценит, перед кем, можно сказать, преклоняется. Одним из них, наряду с покойным Валуевым и К. Аксаковым, является Василий Алексеевич Панов, друг и родственник Валуева, продолжавший после смерти последнего воплощать в жизнь некоторые его проекты.

В феврале 1847 года Панов рассказал Елизавете Васильевне о своем намерении жениться. Это известие многократно комментируется в дневнике как трагическая новость; предстоящая женитьба Панова описывается как катастрофа, как нечто равнозначное смерти. Еще ничего не зная о невесте Панова, диаристка описывает в дневнике ее гипотетический образ и поведение. Она уверена, что эта неведомая невеста поведет себя как «все женщины», то есть что она будет препятствовать трудам Панова, уведет его с патриотического поприща, отвадит от всех прежних друзей и — в том числе — «раззнакомит» с автором дневника.

Может быть, надменная, суетная, тщеславная, она скажет: «Кто таков твой друг, любитель Русского? (так Попова здесь именует самое себя. — И.С.). Я не знаю ничего Русского, да и знать не хочу». Но если это и будет так, если она отвергнет мое знакомство, то что же тут удивительного? Разве не знаю я женщин? Разве ожидаю от них чего-нибудь хорошего? Следовательно, я готова к неприятностям и оскорблениям с их стороны, и смешно будет, если пренебрежение этой девицы-аристократки огорчит меня (28).

Увы, проклятая любовь! Панов, попавшись в брачные сети, перестает быть Сыном Отечества и гражданином, и, дай Бог, чтобы хотя остался в доме своем господином, а не рабом рабы своей! Прощай все предприятия по области словесности! Прощай, благое намерение, принятое вследствие моей просьбы, взять у Хомякова бумаги Валуева и заняться разбором их! Прощай, готовность заняться по просьбе Екатерины Александровны Свербеевой памятником Валуеву! Все пропало! Все благие намерения исчезли! Бодрый труженик науки избрал себе цель животную, которая приводит к ничтожности. О горе! О беда! Остаемся только мы трое верными сынами православной Руси: я, простой человек, Константин Великий (К. Аксаков. — И.С.) и Петр Васильевич (Киреевский. — И.С.), т. е. Петр Пустынник! Увы! нашего полку убыло, полку вольных людей Москвы православной! О горе нам! (29).

И в последующих записях Попова не скупится на ужасные прогнозы будущего для Панова, «попавшего в брачные сети»:

Проклятый брак истощит его вовсе. А там пойдет лечение, а там жена подговорит докторов сказать, что надобно ехать в чужие края, вот и обыкновенная история… (53).

О горе, он переменится! Вместо откровенного, дружелюбного характера, он будет скрытен, холоден, насмешлив, потому что жена уверит его, что его прежние друзья — змеи (54).

Правда, иногда диаристку посещают и более светлые предположения о будущей семейной жизни Панова — она высказывает надежду, что его невеста может оказаться «русской барышней» (курсив мой. — И.С.), и в этом случае возможно, что она искренна, простодушна, некокетлива, «умна и сметлива» (см. 57); но информация о том, что Анна Андреевна (так зовут невесту) воспитывалась в Смольном монастыре (институте) в Петербурге, убивает возникшие надежды: «Какой тут ждать сердечной простоты?» (58).

В этих преувеличенных опасениях утверждается стереотип женственности и женского как какого-то животного, опасного, чужого (в том числе и нерусского) и контролирующего начала.

Женщина — это род цензуры (81), и именно в отношениях с мужем она — «цензурушка-голубушка» (56). «Друг ничего не потребует от друга <…>, но женщины — о! им только бы показать свое самовластие» (107). По версии, изложенной в дневнике, женское — животное, домашнее — поглощает и уничтожает в браке разумное, мыслящее и выбирающее мужское начало.

Очевидно, что в подобных записях диаристка не отождествляет себя с женскостью, а противопоставляет себя ей. Недаром она называет себя «сыном отечества», «простым человеком», говорит о себе как о солдате православного воинства. Этот патетический стиль напоминает здравицы брутальному мужскому братству и проклятия женскому семени из гоголевского «Тараса Бульбы». Вообще, давая самоопределения, Попова неоднократно использует грамматический мужской род, именуя себя «любитель Русского» (28); «простой человек, дурак» (75); «старик» (51); «человек старый, простой, мало верящий женщинам и любящий сердечно все Русское» (32). Диаристка стремится позитивно отождествить себя с неженским миром: она — человек деятельный, мыслящий, патриотичный, неэгоистичный, верный в дружбе и пр. и пр.

Дихотомия мужского/женского как позитивного/негативного ясно и четко заявлена в идеологическом дискурсе текста, то есть там, где автор комментирует, делает обобщения, выводит общие законы и закономерности. В то же время на других уровнях повествования такого однозначного противопоставления мы не находим, и записи дневника, в которых кратко упоминаются конкретные знакомые женщины или подробно рассказываются какие-то женские истории, усложняют или даже разрушают эту дихотомию.

Кроме исключительно позитивной Е. А. Свербеевой на страницах дневника встречается множество поименованных (в отличие от безымянной «одной женщины») женщин, оценки которых совершенно не укладываются в декларированный выше канон женского.

Катерина Ивановна (Елагина) — вот милая и настоящая женщина: она не разлучает мужа с родными, не требует, чтобы он неотлучно сидел и глядел на нее, она говорит: «если требует долг, то иди и не останавливайся!» Милая женщина! (67).

«Я в другой раз была у милой, несчастной Анны Александровны» (68). Анна Андреевна — та самая невеста, а потом жена Панова, в адрес которой звучало столько проклятий и опасений, при ближайшем знакомстве оказывается «добр<ым> существ<ом>», которое «любит всех тех, кто любит ее мужа» (86–87). Она чаще, чем Панов, обменивается с Поповой дружескими письмами и не бросает этой переписки и после безвременной смерти мужа, о чем диаристка с благодарностью пишет в дневнике.

Подробно, с большой симпатией и сочувствием рассказываются жизненные истории сестер Лебедевых, причем повествование начинается такой их характеристикой:

Авдотья Осиповна имела ясный, быстрый ум, тихий, приятный и постоянный нрав. Любить могла она крепко одного, и самая мысль о перемене была для нее несносна. Меньшая сестра уступала ей в красоте, но нравилась живостью физиономии, смелостью и остроумием речей, постоянной веселостью и откровенным признанием, что не обещает любви, если не будут уметь привязать ее (97).

Авдотья Осиповна — экономка в доме отца Поповой и нечто вроде ее воспитательницы в детстве — описывается как «верный друг», главные качества которого искренность и нелицемерность.

В истории Прасковьи Осиповны подчеркивается с явным одобрением ее самостоятельность: разлучившись (из-за бедности) со своим мужем, разорившимся купцом, она стала управительницей в доме богатого старика, архитектора Старова, получила от него в наследство большой дом и «взяла к себе в дом мужа своего, но только в качестве управляющего, а не хозяина» (100). Отмечается, что обе сестры много читали, делали выписки из прочитанного в огромных тетрадях, что взаимоотношения между сестрами Лебедевыми и Поповой имели оттенок интеллектуального партнерства:

Когда мы бывали втроем, то всегда затевали общее чтение, читали наизусть басни, стихи, песни, и наши литературные вечера имели для нас особенную прелесть от единодушия, одинаковой любви к занятиям умственным и сердечной любви друг к другу (99).

Женщины, о которых идет речь в этих записях, милые, верные, бескорыстные, нелицемерные, умные, самостоятельные, способные к интеллектуальной деятельности. Такие примеры, где в упоминаниях о конкретных женщинах или рассказах о женских судьбах содержатся очень позитивные оценки, полностью противоречащие приведенным выше негативным обобщениям, нетрудно умножить.

На мой взгляд, можно предложить несколько объяснений такой противоречивости и непоследовательности диаристки.

Во-первых, как я уже говорила выше, это связано с проблемой собственной идентичности. Маргинальность социального положения Поповой, ее бедность и «непристроенность» (то есть невозможность «легализировать» свой статус через социально значимого мужчину — мужа, отца, брата и т. п.) заметно осложняли ее положение внутри традиционного женского общества того времени. Место, которое ей там отводилось, — это место в передней, в уголке, среди привычных предметов домашней обстановки. Сиделка, шутиха, гувернантка, приживалка, «невольница бедности» (137), — почти все ее прямые или косвенные самоопределения в женском роде полны негативного смысла.

В начале опубликованной части дневника преодоление этой ущербности идет двумя путями: с одной стороны, как уже отмечалось, она включает себя в сильно идеологизированный мужской дискурс, а именно в число адептов славянофильства. При этом патриотические идеи славянофильства доведены в ее интерпретации до крайности — на первых страницах не замолкают проклятия в адрес иностранцев, «проклятого болота» (12), то есть Петербурга, — «источника заразы», а отношение к иностранцам, немцам и особенно «подлейшей половине их, немкам» (14), как выражается диаристка, «основывается на том, что я считаю их нечто в роде собак (курсив автора. — И.С.), следовательно вовсе не членами общества» (14).

Пафосный, витиеватый стиль многих записей за 1847 год может восприниматься как своего рода «чужое слово», употребляя которое в качестве своего, дневникового, усваивая и присваивая его, автор самоутверждается в качестве одного из тех, кого именует «верными сынами Москвы» (12), «милыми братьями по любви к Москве» (10), «почтенными и великими гражданами Москвы» (10) и т. д. и т. п.

Как и Анна Оленина, Попова для выражения своих гражданских и идеологических интенций должна прибегать к собственной языковой маскулинизации: «любитель Русского» (28); «человек старый, простой, мало верящий женщинам и любящий сердечно все Русское» (32), друг, товарищ.

Славянофильский круг представлен в дневнике как братство, «товарищество» (использование идиомы «нашего полку убыло» привносит сюда и какие-то военные коннотации), где женское неуместно. Чтобы говорить о себе в этом дискурсе, надо себя маскулинизировать и старательно, предельно активно отделять от «чужих» — «немцев» и «женщин». (Единственное место, где гражданский дискурс связан с женским, строится на использовании литературного стереотипа, развитого в классицизме и гражданском романтизме: «мне казалось, что я вижу в ней Римлянку, для которой слово отечество имело значение» (11; речь идет об Ольге Семеновне Аксаковой).

То есть, чтобы включить себя в идеологически значимый мир, диаристке требуется размежеваться с идеологически незначимым женским миром.

С другой стороны, можно видеть, что, обсуждая как будто бы гендерные проблемы, Попова хочет определить или повысить свой социальный статус, вывести себя из унизительной роли социального маргинала.

Если внимательно приглядеться, инвективы против женщин чаще всего относятся к женщинам-аристократкам, богатым, тем, кто определяет и контролирует «законы приличия», законы света, выбрасывающие диаристку в маргинальность: «в обществе надо скрывать себя. Если бы я была богата, я давно бы разорвала связь с ним» (12); «Я была там, где по законам света мне не следовало быть…» (12); «<….> теперь нет необходимости быть у них в доме, и снова законы приличия становятся между нами» (13).

Значит ли это, что реальное общественное положение Поповой заставляет ее всегда дистанцироваться от женского мира и «традиционных» женских ролей?

Отнюдь нет.

Во-первых, ее оценки женщин и женского, как я уже пыталась показать выше, непоследовательны и противоречивы; они могут быть очень позитивными, когда она пишет о конкретных женщинах, а не об абстрактной женскости.

Даже женщины, которые с точки зрения идеологии должны бы были представать как исчадия ада, в «интимно-бытовом» плане характеризуются с симпатией. Так, отправляясь в Воронеж, Попова из соображений экономии и безопасности ищет компаньонку и находит в попутчицы некую немку из Петербурга. Несмотря на то что эта молодая вдова Анна Кондратьевна втройне «чужая» — женщина, немка и петербуржанка, автор дневника не выражает по этому поводу никаких предубеждений и неудовольствий, напротив, замечает, что Суходольская «прекрасна собой» (96); «мила и хороша» (102).

Но и «традиционные» женские роли (прежде всего — роль матери) занимают важное место и в процессе самоидентификации. В опубликованных отрывках дневника свои отношения с мужчинами Елизавета Ивановна описывает не только в дискурсе сотрудничества и идейного братства, но и через материнско-сыновий дискурс.

Трое молодых мужчин — главные герои ее дневниковых записей. Это Дмитрий Александрович Валуев, Василий Алексеевич Панов и Федор Борисович Тидебель.

Валуев (уже умерший к 1847 году, когда начинаются известные нам записи Поповой) является для нее своего рода идеалом, «светлым ангелом», «серафимской душой» (30), «звездой» (59) — объектом почти культового поклонения. В своих постоянных воспоминаниях о нем и обращениях к покойному она называет его «Пигмалионом», «живив<шим ее> для жизни духовной, умственной, для радостей духовных» (59), человеком, который уже «в нежных летах юности» был нравственным учителем, думал «о подвигах апостольских» (30–31). Но одновременно в этих разговорах с дорогим покойником она называет его «сынку» (30).

Чувства диаристки к сотруднику и «мил<ому> брат<у> несравненного Валуева» (46) В. А. Панову менее экзальтированы, и материнские коннотации здесь слышны сильней и очевидней. Она называет его в дневнике «мой милый сын» и горячо принимает участие в судьбе Панова (в частности — в его намерении жениться, о чем уже шла речь выше). Попова в этой ситуации описывает себя не только как старшего друга, «столетнего знакомого» Панова, но и как «заместительницу» матери: «я перекрестила его: пусть будет с ним сердечное благословение: у него нет даже матери» (29). В каком-то смысле резкие инвективы, обращенные к его будущей жене, можно толковать как материнскую ревность, неприязнь «свекрови» к «невестке».

Эта идея духовного усыновления сироты еще яснее обнаруживает себя в описании отношений с Федором Борисовичем Тидебелем, племянником Ивана Филипповича Мойера, женатого на Марии Андреевне Протасовой, дочери Екатерины Афанасьевны Протасовой. Двоюродная сестра Тидебеля Екатерина Ивановна Мойер была замужем за сыном Авдотьи Павловны Елагиной. Попова (вслед за Тидебелем) иногда называет в дневнике Е. А. Протасову бабушкой, а Авдотью Павловну — матушкой. Но обе, по глубокому убеждению Поповой, мало интересуются названным внуком и сыном, и, в сущности, он — сирота, брошенный или полуброшенный родственниками на произвол судьбы.

В положении Тидебеля вообще (одинокий, не очень устроенный в жизни человек) и в отношениях с кланом Юшковых-Елагиных Поповой, вероятно, видятся какие-то параллели с собственной судьбой. По крайней мере, с лета 1847 года «милый Борисович», до этого появлявшийся на страницах дневника как добрый заботливый доктор, становится главным его героем.

В это время он получает назначение в Воронеж; Попова вступает с ним в активную переписку, и записи об отправленных в Воронеж и полученных (или не полученных) оттуда письмах становятся главными новостями дневника. В конце концов, несмотря на стесненные материальные обстоятельства, она решается ехать к нему в Воронеж, хотя ради этого приходится отказаться от уроков (единственного источника доходов), влезть в долги, а главное — пренебречь мнением окружающих, потому что совершенно неясно, в каком качестве одинокая пожилая женщина едет к одинокому молодому мужчине. Другим она предлагает «благочестивую» версию своей поездки.

Как хорошо, что в Воронеже мощи святителя Митрофана! Я всем буду говорить после, что была в Воронеже, а дураки подумают, что я ездила на поклон мощам! Увы, у меня это вторая цель, а не первая! Дружба, а не благочестие ведет меня! (100–101).

Для самой себя ей тоже нужно как-то «легитимировать» свой статус. Во-первых, она подчеркивает не раз, что ее чувства к Федору Борисовичу — «чистые», это «чистая любовь», ее «намерение чисто» (100). Эти уверения в «непорочности» своего чувства, обращенные к самой себе, заставляют думать, что здесь для диаристки было какое-то «больное место»; может быть, ей приходилось что-то скрывать от самой себя, и определение своего истинного чувства к Федору Борисовичу было для нее, возможно, проблемой, которую она не решалась или не хотела открыто обсуждать.

Второй способ «легитимации» собственных чувств — это подчеркивание своего пожилого, сексуально безопасного возраста. Она называет Федора Борисовича не только «сын души моей» (210); но — чаще — «внук мой» (114); «дорогой внук» (125).

Собственная роль рисуется как роль бабушки или матери, «усыновившей сироту», о котором никто другой не проявляет заботы:

Дни минувшие обновляются в памяти с невыразимым наслаждением, знать, что я встречу взгляд милый, что сын мой, избранный душею моею, сам, во внутренности души, называет меня матерью, зане чувствует, как много и искренне я люблю его. Бедный сирота, он благодарит меня за мои (по его выражению) милые письма! Стало быть, он одинок, стало быть, он забыт (215).

Однако в словах, которыми описываются в дневнике дни, проведенные в Воронеже в доме Ф. Б. Тидебеля, можно увидеть и эротические коннотации.

Сегодня я целый день не видела Ф. Б. <…>. Какая тоска и мучение. Ночь сидела я долго и думала о нем (105).

…вот уже пришла пора пить чай, а он долго не едет, как скоро хотя четверть часа он промешкает, то мне всегда становится скучно и страшно (107).

Она с эгоизмом влюбленной женщины хочет владеть всем его временем, трепещет за него, проявляет нежную и интимную заботу:

Я ждала его пить чай до половины двенадцатого. Чего не передумала я в это время! (112).

Сердце от страха ноет <…> наглядываюсь на него в то время, когда он спит, только дадут ли ему сегодня спать (112).

В его отсутствие она спит на его кровати (107); сторожит его дневной сон:

…чтобы защитить моего друга от несносных мух, я покрываю его в то время, как он ложится спать, кисейным платком. Слава Богу, что он это допускает (118).

То, как часто в этой части дневника Попова размышляет о врачах и болезнях, употребляя даже некоторые специально медицинские термины, как примиряется с иностранцами и даже с немцами (сам Тидебель нерусского происхождения, его друг и коллега доктор Брюссе — немец), до какой степени она проникается заботами Федора Борисовича и подстраивается под его жизненный ритм, — все это заставляет вспомнить созданный несколькими десятилетиями позднее образ чеховской Душечки.

Чувство к Федору Борисовичу, как оно описано в дневнике, — это вполне жертвенная, «животная» любовь, в которой соединяются роли матери и возлюбленной.

Но, примеряя эти традиционные женские роли на себя или живя внутри них, Попова одновременно знает, что это для нее роли «нелегальные», невозможные, что они не будут одобрены другими, что в реальной жизни эти места уже заняты. Она использует понятие материнского в построении собственной идентичности, но для этого она должна создать для этого понятия какое-то новое или особое значение.

Таким образом, рассматривая дневник Е. Поповой, можно сказать, что один из главных его вопросов — это вопрос «кто я?», вопрос о том, как определить свое Я в условиях, когда, с точки зрения других, для существа, подобного ей, в обществе нет значимого места и статуса.

Чтобы обрести себя, создать для своего Я значение, диаристка, с одной стороны, пытается отмежеваться от женского мира, определяемого патриархальным социумом как незначимый, незначительный, «поместить» себя в идеологически значимую сферу мужского.

С другой стороны, как и в случае Колечицкой, традиционно женские роли Попова пытается «разыграть» по-своему. Однако диаристке не удается (или оказывается невозможным) вполне преодолеть испытываемый ею кризис идентичности.

Но сам акт дневникового письма в какой-то степени предстает как способ, попытка поиска или создания Я. Этого Я нет во внешнем мире, но оно существует и осуществляет себя в процессе само(о)писания.

Исследование и сопоставление женских дневников начала XIX века позволяет сделать выводы о том, что одним из главных мотивов писания дневника является чувство одиночества, неудовлетворенности, попытка найти ответ на вопрос, кто Я и как мне правильно вести себя в ситуации, которая описывается как ситуация неопределенности, выбора. Причем Я в этом случае непременно понимается как гендерное Я, вопрос можно уточнить, как «каково мое (женское) Я»? При структурировании моделей Я в дневниках, о которых шла речь, обязательным является момент «усвоения» или присвоения «маскарада женственности»[316], тех моделей женской идентичности, которые общество признает нормальными. Это осуществляется через использование чужого слова, готовых амплуа и стилевых клише, которые предлагаются прежде всего популярными литературными образцами или религиозно-моральными традициями.

Но одновременно эта объективация себя, превращение себя в Я-персонаж, что в большей или меньшей степени характерно почти для всех рассмотренных дневников, дает возможность самохарактеристик и самооценок (иронических или, наоборот, позитивных), которые табуированы в качестве прямых саморепрезентаций.

Я-персонаж — это место пересечения предлагаемых культурой дискурсов. Но все же, если продолжать метафору маскарада, женский автор здесь не манекен, которого наряжают в одежки, скроенные по лекалам патриархатного модельера, — она сама выбирает и комбинирует детали, не заботясь об единстве стиля, и тем самым создает свой собственный вариант «маскарадного костюма» женственности.

Однако, в рассмотренных дневниках есть и такие места, где в текст прямо прорывается телесный язык желания, неструктурированная женская «самость» (в истерических срывах, в разговоре о болезни, одежде, красоте/некрасивости, в «поэтическом языке» (по Кристевой)).

Важным признаком женских дневников является их адресованность. Формула «дневник никому не адресован» сменяется на «дневник адресован Никому или кому-то». Этот адресат (или часто адресатка: кто-то, никто, Ты) предстает как двойник, близкое, «свое» женское Ты, Ты-Я, и тогда возникает та ситуация женской болтовни, разговора «между своими», где возможен «женский телесный язык».

Но в то же время во всех текстах присутствует Ты как цензор, судья и соглядатай, перед контролирующим взглядом которого необходимо прикрываться «маскарадными одеждами» женственности.

Именно непоследовательность, нецельность, противоречивость Я и Ты женского дневника, чувство солидарности/вражды по отношению к адресату, балансирование на грани открытости/закрытости, секретности/публичности превращают процесс его создания не в самоописание, а в самописание, попытку сотворения себя, собственной идентичности; в процесс, у которого нет результата, но который, пока он длится, позволяет женщине — быть.