Трагедия самоосуществления

Трагедия самоосуществления

П. Анненков, посетивший семейство Герценов осенью 1847 года в Париже, с нескрываемым удивлением и неодобрением говорит о том, как сильно (и, на его взгляд, мгновенно и беспричинно) переменилась Наталья Александровна. «Жена Г<ерцена> после первой недели своего пребывания в Париже представляла уже из себя совсем другой тип, чем тот, который олицетворяла собой в Москве. <…> Из тихой, задумчивой, романтической дамы дружеского кружка, стремившейся к идеальному воспитанию своей души и не делавшей никаких запросов и никаких уступок внешнему миру, она вдруг превратилась в блестящую туристку, совершенно достойную занимать почетное место в большом, всесветном городе, куда прибыла, хотя никакой претензии на такое место и не заявляла. Новые формы и условия существования вскоре вытеснили у нее и последнюю память о Москве»[530].

Как можно видеть из писем самой Натальи Александровны, Анненков был глубоко не прав, когда подозревал, что европейские впечатления вытеснили из ее души всякое воспоминание о московских друзьях. Но в чем-то впечатления мемуариста и справедливы: по приезде в Париж в Наталье Александровне окрепло ощущение, что она пережила перерождение, что началась какая-то новая жизнь с новыми ценностями, где приоритетами являются самостоятельный выбор и организация жизни по собственному вкусу и желанию.

Я постараюсь проследить и проанализировать тот новый образ Я, который вырабатывает и утверждает в это время Наталья Александровна, по ее письмам 1847–1852 годов, остановив внимание на ее переписке как с ближайшими подругами: Т. А. Астраковой и Н. А. Тучковой, так, с другой стороны, и с двумя главными мужскими персонажами в ее жизненной драме этих лет: А. И. Герценом и Г. Гервегом.

В письмах Натальи Александровны заграничного периода ясно видны как ее зависимость от моделей женственности, усвоенных людьми ее круга и ею самой (особенно от образов Жорж Санд, которую она сама неоднократно поминает), так и страстное желание обрести наконец собственное, независимое, свободное Я. Нельзя не согласиться с П. Милюковым, когда он пишет, что «потребность своей собственной личной жизни <…> просится неудержимо наружу в письмах Наташи к Тучковой»[531] (165). Еще в Москве в одной из записочек Наталья Герцен писала Т. А. Астраковой: «Сегодня у нас будут наши такие и наши сякие! Будешь ли ты наша эдакая?» (626).

Именно «этакой» — свободной и самостоятельной женщиной чувствует себя Наталья Александровна в первые годы жизни за границей — или, по крайней мере, такой она представляет себя в письмах Астраковой. Письма 1847–1848 годов? кроме вопросов о московских новостях и знакомых, рассказов о детях, содержат многократные признания подобного рода:

…с некоторого времени я как будто выплыла на всех парусах при благоприятном ветре в океан… жизнь полна, спокойна, я чувствую в себе твердость, не юношеское донкишотство, не беспокойную силу, тешащуюся, ищущую борьбы — но силу, готовую на борьбу и спокойно ожидающую, что-то светлое, полное доверия обнимает душу… я так хорошо люблю моих друзей и мне так хорошо от этого, я чувствую себя свободной более, чем когда-нибудь в моих отношениях ко всем. <….> Я иногда пугаюсь своего счастия, своего спокойствия, не эгоизм ли?.. Может. Но чем сильнее это спокойствие, тем громче в душе отдается каждый грустный звук, тем более страдания другого становятся моими собственными. Никогда, Таня, я не была так счастлива, никогда любовь не достигала такой пол ноты, все примешивалась ячность (631).

Интересно здесь не только ясно обозначенное ощущение зрелого равновесия и свободы, но и разведение понятий «эгоизм» и «ячность». Из контекста письма можно предположить, что «ячность» — это саморефлексия, сосредоточенность на себе, на своих комплексах и т. п., мешавших спокойно и с любовью смотреть на людей. «Ячность» Наталья Александровна отрицает, а к эгоизму относится более терпимо. В следующих письмах мы не раз встретим слово «эгоизм» и целые пассажи в его оправдание. В этом чувствуется расхождение между супругами, о котором уже шла речь.

Если Герцен и теоретически и практически ищет выходов из всех личных кризисов на путях приверженности к «общему и всемирному» и ставит идеологические принципы выше личных связей, то Наталья Александровна говорит, что самое важное и ценное в жизни — это личная привязанность:

…всякое другое счастье так отвлеченно, так неопределенно, так неуловимо — что непременно надо оторваться хоть несколько от себя, чтоб наслаждаться им, а полно ли такое счастье. Положим, эти привязанности заключают в себе много эгоизма, да что же существует без эгоизма? Ну так-то, душка, итак тебе досадно, что меня называют самолюбивой до неделикатности, до дерзости…. в самом деле, это было бы досадно, если б это была правда; от самолюбия я не отрекаюсь, весь мир, вся жизнь потеряли бы для меня интерес, если бы я презирала себя, или, если б я считала себя недостойною всего того, чем я наслаждаюсь (да тогда б я и не наслаждалась), а как выражается это самолюбие — ну, уж это действительно под лежит суду людей… (632).

Слово «наслаждение» очень часто появляется на страницах писем к Астраковой в 1847–1848 годах (еще чаще — в письмах Тучковой). Свобода, отказ от романтической экзальтации, естественность выражения чувств, доверие инстинкту жизни и симпатии (а не разуму и рефлексии) — вот основные моменты в письмах к Астраковой, хотя, разумеется, эта самохарактеристика Натальи Александровны лишена абсолютной целостности и непротиворечивости.

Природа дает возможность, растворяясь в ней, наслаждаться и отвлекаться, в то же время иногда она навевает мысли о случайности, хаосе и бессмысленности мира, не одухотворенного прежней верой в небесную гармонию и бессмертие:

Право, иногда, несмотря на все хорошее, что есть в жизни, нельзя ее не ненавидеть, и это хорошее не имеет никакой цены для меня иногда, потому что все — случайность, все столько же важно и полно смысла в жизни, как погода, — просияет солнце, туча найдет, гроза — мимоходом убьет кого-нибудь и, не обращая внимания, снова светит, жарит, сушит и взывает снова к жизни — дождь льет целые дни, ночи — нелепо, все нелепо, и до крайней степени оскорбительно, оскорбительно оттого, что человек слишком привык к мысли, что все для него, все к его благу, все к лучшему, оттого-то так трудно поставить себя наравне с бабочкой, с цветком — покрасовался, поблагоухал, покачался на своем стебельке, — а там скосили его и завял в груде сена незамеченный, или сорвал кто-нибудь, позабавился, хорошо коли еще насладился — измял и бросил, иль морозом прибило, или ногой придавил кто — нужды нет, нужды нет до этого жизни, какое страшное равнодушие (636–637).

Пессимистические настроения поддерживаются происходящим во внешнем мире. Семья Герценов в Италии и во Франции оказывается в самом эпицентре политических событий, наблюдая и горячо переживая расправу над восставшими в Париже летом 1848 года. Хотя Наталья в письмах к Астраковой обсуждает политические события не так подробно, как, например, ее муж в частных письмах и в своих публицистических выступлениях, написанных в форме писем («Письма из Франции и Италии» и др.), но все же они, конечно, волнуют и ее. 4 ноября 1848 года Н. Герцен пишет, что прилагает к письму несколько страничек, вырванных «из моего как бы сказать — журнала, что ли» (645). «Ты увидишь там, как чувствовалось и думалось; писавши, я не думала, что дам читать кому-нибудь, тем лучше, посмотри на меня, как я есть сама с собой» (645). Эти «листки из журнала»[532] по стилю и принципам организации продолжают Дневник 1846 года: здесь тоже нет ничего лично-конкретного, а только общие размышления по поводу ситуации, прежде всего — описание своих мыслей и чувств в связи с июньскими событиями в Париже: сначала надежды и упования, затем разочарование и отчаяние. В первых записях главный предмет размышления — человечество и его исторические судьбы. Но важно отметить, что разговор об общем ведется через «частные» метафоры, связанные с материнским и женским опытом.

Человечество, ползающее до тех пор, как ребенок, удерживаемое на помочах, запуганное, угнетенное, встает, разрывает узлы. Прежние властители, или лучше дядьки, пугалы, расчищают дорогу <…>, началась жизнь широкая, полная — все личное, семейное, домашнее перестало быть пошлым, исключительным, приняло характер всемирный, казалось не существует больше собственности, отечества — море единодушия, свободы! И мы с упоением отдались волнам его…[533]

Радость за детей, которые в новом обществе обретут свободное и осмысленное будущее, полнота настоящего — все это сменяется полным крахом надежд, отчаянием, июньской кровью.

Теперь я сижу на берегу этого моря (моря жизни. — И.С.), смотрю на него — и то слезы навернутся на глаза, то мелькнет улыбка, я сочувствую его волнению, но отдаться ему, броситься в него — желанья нет более. Теперь я чувствую себя отдельно, живу отдельною жизнью. Моя жизнь терялась, как капля в море, теперь море теряется в этой капле. Личность моя стала сосредоточеннее, все лучи сведены на фокус (372).

Герценовской веры в общее как панацею от всех личных дисгармоний и страстей у Натальи Александровны не было никогда. Теперь чувство тотального разочарования в идеологии (как раньше — в религии) приобретает характер кризиса.

«Так всю жизнь мою без отдыха я помогаю развитию человечества. И что же? Хоть бы распяли меня, — но веры больше нет в искупление» (373). Вера в «общее», в исторический прогресс и развитие человечества была предложена как суррогат религии — и отвергнута (быстрей и безболезненнее, чем вера в Христа). Ее заменила сосредоточенность на мгновении, на сознании ценности собственной жизни и жизни детей, которые воспринимаются как «дополнение» к Я, как часть Я. «А когда увижу их людьми, умру, не жалея о жизни. Все недоразвитое во мне, подавленное, несовершившееся, все исполнится в них. <…> В них я разовьюсь до себя» (374).

Противопоставления «настоящее/историческое будущее»; «прогресс, разум/инстинкт»; «общее/личное» постоянно варьируются в письмах после 1848 года, и бесспорное предпочтение отдается личному, мгновенному, инстинктивному. Общее важно только потому, что оно влияет на личную жизнь, и говорится о нем через метафоры личной (физиологической) жизни. Состояние общества (и собственное) сравнивается с покоем после неудачных родов. Может, будут и удачные роды у истории, но того ребенка нам не видать, — так Наталья ощущает политическую ситуацию.

Принимать жизнь такой, какая она есть, быть собой — вот ее кредо. Собственное «самостоянье», самостоятельность так дороги теперь для нее, что она передумывает, переинтерпретирует свое прошлое и излагает историю своей жизни совсем в другом дискурсе, чем в переписке с женихом. Теперь это сюжет о сильной самостоятельной женщине, для которой мужчина (Александр) был помощником, но не Отцом и Творцом: она сделала себя сама и довольна результатом этой работы:

…сначала я вырабатывала все сама, одна-одинехонька, потом помогал Ал<ександр >, потом помогала уж жизнь. Впрочем, я не верила на слово и Ал<ександру>, как не думала (повторяла себе), что он — единственный человек. Всякая мысль, всякое убеждение тогда только становились моими, или лучше сказать мною, когда они переваривались в голове моей, как пища в желудке; одинокая и сильная работа мозга сделала меня наконец хищною, не только жеваного, ни вареного, ни печеного я не могу принять, мне нужно совсем сырое, а там работаю, сколько сил хватает. Результат всего этого то, что я довольна собой, то есть этою работой, разумеется, не беспрестанно (Из письма Астраковой; 650).

На упреки в гордыне (например, предполагаемые со стороны Сергея Ивановича, брата Астраковой) — Н. Герцен отвечает: «Широко мне и вольно и знать ничего не хочу <…>. Ну а как здесь душно, если б вы знали <…>, меня облегчает только то, что мне никто не помешает делать то, что я могу делать на своем месте, а место это я не променяю на генеральский чин» (651; курсив мой. — И.С.).

Это ощущение свободы, самореализованности, ощущение, что она нашла и занимает свое место, особенно сильно в письме от 6 декабря 1849 года из Женевы (период любви к Гервегу). Наталья Александровна прямо не пишет Астраковой об этой любви, хотя несколько раз кстати и некстати упоминает имя Гервега. Ссылаясь прямо на Жорж Санд, Н. А. пишет, что самое важное в жизни — создание своего собственного мира, а не жизнь «жизнию других».

По мере того, как внешний, воображаемо-близкий мир удаляется от тебя, исчезает, внутренний, реальный, интимный растет и богатеет. Теперь я в этом периоде, Таня. Я со многим рассталась, как с верой в будущую жизнь, но не беднее от этого стала, напротив, я даже с верой в настоящую жизнь рассталась, то есть в возможность и необходимость делать то именно или другое, живу больше и больше спустя рукава и даже руки, живу проще, отдаюсь больше своей натуре, верю ей больше; нога ступает вернее, сердце довольнее, а осматриваюсь меньше, почти совсем не осматриваюсь. Сколько теснил, убивая жизнь, грех есть скоромное и т. д.? Сколько еще теперь грехов и предрассудков в этом роде. Когда я всматриваюсь в жизнь других, свободнейших людей — мне делается страшно, душно; не думай, милая моя Таня, чтоб я «расшаталась», как ты говоришь, О! если б ты знала, как нежнее, как тоньше становится чувство, как делаешься чище, стыдливее (656). (Выделено мною. — И.С.).

Она доверяет себе и своим желаниям, она счастлива в своем, как ей кажется, полном гармонии доме. «Александр, что за юная, свежая натура, светлый взгляд, светлое слово, живая жизнь, с ним держишься на такой вышине и в такой ширине <…>. Потом с нами живет здесь Георг, изящнее, поэтичнее я не знаю натуры; и все мы так сжились, спелись — я не могу представить существования гармоничнее» (656).

Самые близкие друзья (например, Тучкова и Огарев, дети, которым посвящено продолжение этого письма от 9 декабря) — все это составляет тот дом, то пространство, где она чувствует себя на месте и счастливой. Энергию веры надо обратить не на Христа или либерализм, а «на образование человека — я думаю, это подействительнее было бы либерализма» (656).

За этим упоением полнотой жизни последует крах и смерть.

Сравним письма Астраковой с письмами к другой женской корреспондентке — Наталье Алексеевне Тучковой, которую Н. А. Герцен считает в это время своей самой близкой подругой. Об этом (то есть о своих задушевных отношениях с Тучковой) она неоднократно говорит и в письмах к Т. А. Астраковой. 20 декабря 1847 года: «я чувствую себя юнее и возбужденнее с этими молодыми девушками, в одной особенно много симпатичного и общего со мною, будто мне теплее и светлее с нею, будто я нужнее в жизни» (635, см. также: 639–640; 643; 649; 652). В обильно цитированном выше письме от 6 декабря 1849 года Наталья Александровна пишет: «Ты говоришь о Natalie — я не только люблю, влюблена в это существо, может, и вижу ее слишком пристрастными глазами, но что же мне с этим делать? Она слишком много дала мне счастливых минут своим появлением, своей любовью ко мне и тем, что заставила так любить себя…» (657).

Герцены познакомились с семейством Тучковых еще в России, а в Риме в декабре 1847 года это знакомство стало довольно тесным. Особенно сблизились между собой Наталья Александровна и сестры Елена и Наталья Тучковы. Хотя между Герцен и младшей Тучковой была большая разница в возрасте (первой было 30 лет, второй — 19), между ними почти сразу возникла, как выражается Л. Ланской, «сверхромантическая дружба-любовь, жгучее, экстатическое чувство», преобразившее жизнь «не только юной провинциалки, но и тридцатилетней матери семейства»[534]. В Риме, Неаполе, а затем в Париже подруги были почти неразлучны, но после летних парижских событий 1848 года Тучковы уехали на родину. Между двумя Натальями начинается бурная переписка. В 1849 году Тучкова становится гражданской женой самого близкого друга Герценов — Н. Огарева. Именно Наталье Алексеевне умирающая Н. А. Герцен завещает своих детей[535].

Ю. П. Благоволина объясняет возникновение у Натальи Александровны страстной любви-дружбы к Тучковой тем, что Герцен не могла жить вне атмосферы восторженного поклонения. «Надо признать, что атмосфера восторгов и поклонения, окружавшая ее целый ряд лет, не прошла для нее бесследно, утвердив в ее самосознании чрезвычайно высокую самооценку, которую она сама обозначает в письмах этого времени как „самолюбие“ или „гордость“, но которая точнее может быть определена словом „гордыня“. И болезненно осознанный ею после отъезда из России „дефицит“ восторженной любви к ней был заполнен в ее душе сначала искренней привязанностью молоденькой Наташи Тучковой, а затем мастерской инсценировкой возвышенной любви, разыгранной Гервегом, вполне опытным „сердцеедом“ и хорошим психологом»[536].

На мой взгляд, все обстоит несколько сложнее…

Как уже видно из писем к Астраковой, верную и спокойную (даже с некоторым оттенком наставничества) дружбу которой с Герцен трудно назвать «восторженным поклонением», Наталья Александровна в это время переживает очередной кризис веры (в «общие ценности» и «либерализм») и кризис идентичности. Новый образ Я, который она строит, во многом связан, как уже говорилось, с идеями, усвоенными из романов Ж. Санд: это женщина, которая делает самостоятельный и свободный выбор, организует свою жизнь по собственному разумению и хотению, ради наслаждения жизнью, а не в угоду религиозным, социальным предрассудкам или идеологическим догмам.

Эти идеи еще более энергично, чем в письмах к Астраковой, излагаются в переписке с Тучковой. Здесь они предстают не только как собственное жизненное кредо, но и как модель, по которой следует создавать свое женское Я младшей подруге — возлюбленной ученице.

В Тучковой Наталья Александровна видит свое «отражение», своего двойника, но с той разницей и с тем преимуществом, что вторая Наталья еще молода и не испорчена жизнью и может, минуя искусы и заблуждения, выкроить свое Я по правильным лекалам:

…я даю тебе себя… но что же, разумеется, лучше, чем ничего… Я бы хотела дать тебе самое тебя, какая бездна, бездна жизни!.. И какое произвольное самоуничтожение! вот что мне страшно, больно, что ставит во мне все верх дном… столько силы, развития, глубины, понимания — и все это бросается с пренебрежением, за то, что кто-то тот или другой — не в состоянии понять и оценить тебя… да начни с того, чтобы понять и оценить сама себя, что за строгость к другим? И сколько в этом детства, мелкого эгоизма, мелкого, говорю я, потому что эгоизм основание всему, эгоизм — любовь, эгоизм все, но мелкое пойми, что бы ни было мелкое, сама любовь — жалка, унизительна, ненавистна для меня… в тебе эта черта раздирает душу. Я знаю, что это пройдет… мне оскорбительно предоставлять жизни сделать из тебя то, что она хочет или что ей случится, я бы хотела, чтобы ты из жизни сделала то, что ты хочешь сделать, но нет, это все слишком неопределенно, произвольно, ты должна сделать то, что ты можешь сделать. <…> Да какое ты имеешь право из того, что окружающие тебя не удовлетворяют тебя, бросать себя? Да что тебе до них, разве ты не ты? Помоги им состраданием, снисхождением, если более нечем, а бросать себя под ноги им…[537] (РП:244).

Явно выступает в письмах к Тучковой и разочарование, бунт против «общего» и идей самоотвержения, жертвования собой во имя идеологических постулатов или понятий долга. Если в письмах Астраковой историческое описывалось через «высокие» метафоры из частной жизни (материнство, роды, дети), то здесь встречаем уничижающие метафоры, которые понижают статус общего до того частного, которое всегда ассоциировалось с «презренно-женским» и маргинальным.

Что делается в Божьем мире, о том мне говорить не хочется, как-то примелькались революция, возмущения, опошлилось libert?, egalit?, fraternitе все это пустяки (252).

A propos, все республики, революции все в этом роде мне кажутся наконец чулочным вязанием, и то же действие производит на меня ну Кавеньяк, Наполеон, там еще не знаю кто — это спицы, на которых нанизаны маленькие, маломалейшие петли, и вяжутся, и вяжутся… нитки тонкие, гнилые, там порвется петля, здесь порвется, все ахают, кричат, бросаются поднимать, а петли все рвутся и распускаются больше, узел на узлу — да какой грязный чулок-то! (255).

Противопоставление чужого, внешнего мира и своего, узкого, но глубокого; «надо» и «хочу»; самопожертвования, самоограничения и наслаждения, — лейтмотив всех писем к Тучковой:

Хочу жить, жить своей жизнью, жить, насколько во мне есть жизни; искать ее вне — пустяки, хотеть ее отдать, сделать вклад, как вдовица принесет два лепта — тоже пустяки… (252).

…взял бы весь мир и разбил бы вдребезги, как бокал, за то, что в нем вместо шампанского намешана какая-то бурда, а себя никогда не хочется разбить, мне со мной и в себе хорошо (вы понимаете, что в мое я входит все, с чем я симпатизирую) (249).

…ведь я немного хочу — несколько часов в день себе, себе — т. е. чтоб я могла и другому их отдать, как я хочу, а не высасывала бы их у меня нелепая сила, глупая, бессмысленная, — остальное время я готова служить пожалуй (255).

…мною овладел эгоизм, оттого что самоотвержением ничего не сделаешь (262).

Жизни по велению долга, ради предрассудков, важных с точки зрения других, окружающих, противопоставляется жизнь по собственному волеизъявлению, в которую входит то, что связано с чувственным, инстинктивным восприятием мира, не только с духовным, но и с телесным наслаждением.

Вспомним, что А. И. Герцен, размышляя о своих отношениях с женой и в связи с этим о новой концепции женственности, включал в это понятие новой женственности (приходящей на смену «романтическим» концепциям и догмам христианского брака) духовность, участие в жизни общей, сознательное и ответственное материнство, но не говорил ни о чем, связанном с чувственной, телесной стороной жизни.

Естественные страсти обсуждались в связи с мужской жизнью или были выделены в тематический раздел о «падших созданиях». Теоретически на падшие создания смотрели сочувственно, в жизни — в истории Марьи Львовны (жены Огарева), Серафимы (жены Кетчера) и много позже Мэри, бывшей проститутки, подруги Огарева — отношение было гораздо менее снисходительным, а готовность к пониманию наталкивалась на непреодолимое отвращение. Степень свободы ограничивалась все же духовным выходом из семейной сферы.

Для Натальи Александровны, как можно судить по ее письмам, чувственное, телесное освобождение было очень тесно связано с идеями самореализации, с выбором «себя» (в этом она была, вероятно, более последовательной сторонницей Жорж Санд, чем ее муж). В любви-дружбе к Наташе Тучковой соединяются романтическая экзальтация (напоминающая о юных письмах к Герцену), материнское чувство (она неоднократно называет Тучкову своим ребенком, дитятею) и акцентированная чувственность.

Как бы хотелось хоть взглянуть на вас, дотронуться до вас — нельзя! и скоро ль будет можно? (246).

Теперь к тебе, моя Тата, моя чудесная Consuello di mi alma! Мне хотелось бы к тебе писать после всех, не знаю почему… Как я чувствую, что тебя нет возле меня! Но также я ясно чувствую, что ты есть. Насколько полнее, звонче стала моя жизнь с тех пор, как она слилась с твоею, ты стала одна из самых необходимых струн (246).

…после твоего отъезда в душе моей чувствуется тоже, что «Consuela di mi alma» — мое милое дитя, мой друг, моя Natalie… я это говорю так от души, со всей силою, со всей полнотою, со всей страстью… да я люблю тебя ужасно! Твои письма делают яснее мою любовь к тебе, и я ею счастлива, счастлива, если б и ты меня так не любила… (254).

…мне так нужно иногда обернуться и увидеть тебя, хоть в спину, лишь бы увидеть. Мы б жили просто, без особенной нежности, без жертв друг для друга… (255).

…у меня есть картинка, которая напоминает тебя, я иногда долго смотрю на нее. Я тебя люблю, влюблена в тебя, всегда ли будет так или пройдет, не знаю, да и зачем? Теперь люблю, теперь хочу тебя, вот и все, и если теперь не исполняется то, чего я хочу — мне очень больно, у меня нет прежней твердости, ни самоотвержения, и глупее этого я ничего не знаю (259).

…ну вот пишу тебе и думаю: может, теперь тебе не нужно меня, так — тем лучше (Наталья Алексеевна стала гражданской женой Огарева. — И.С.). Ты все-таки остаешься самая близкая мне женщина, останавливаясь на тебе, я юнее, живее, свободнее, будто, опираясь на тебя, я прыгаю выше. <…> Впрочем, мне больно будет, когда ты перестанешь любить меня, я опять буду сиротой между женщин, моя Тата (маленькая) только разве. В тебе, Natalie, только в тебе я нашла товарища, только такой ответ на мою любовь мог удовлетворить меня, оттого, что я отдаюсь с увлечением, страстно, а они со мной все так благоразумны — так гадки — отвратительно мелки (261).

…так я жду тебя, моя Тата! — Боже, как много в этом слове… ни одна женщина не была любима так женщиной, как ты (267).

Цитаты можно было бы продолжить, но и из приведенных выше ясно видно, что чувственное, эротическое, телесное играет важную роль в отношении старшей Natalie к младшей. Я не рискую здесь обсуждать вопрос, был ли в этой любви лесбийский элемент, или в эти отношения, в эту переписку, где Наталья Александровна чувствовала себя абсолютно свободной от цензурующего взгляда, она выпускала, изливала всю свою подавленную чувственность, сексуальность. Не случайно язык писем к Тучковой очень похож на язык любовных посланий Н. А. Герцен к Гервегу, написанных чуть позже и отчасти параллельно с письмами к Наташе.

Наталья Александровна не хочет больше соответствовать идеалу самоотверженной, исключительно духовной и живущей только интересами других и общего дела женщины, так как это кажется ей связывающим, мешающим самореализации.

При этом из числа тех других, к чьим ногам она более не намерена бросать свою жизнь и свое наслаждение, она безусловно исключает мужа и детей — они не другие, а часть ее самое, неразрывная и неотъемлемая. 13/1 ноября 1849 года она пишет Тучковой из Женевы: «Моя любовь или лучше пристрастие к тебе и Георгу — моя лебединая песнь, я не говорю об Александре. Боже, это я сама, об нем глупо говорить, еще бы уверять, что я люблю себя; с окончанием пристрастия моего к вам — конец моей жизни, то есть меня можно употреблять как мешок, как стакан или другую посуду какую — и только»[538].

Это представление о месте и роли мужа в ее жизни, как мне кажется, отчасти позволяет понять, почему возникла и как виделась Наталье Александровне та сложная и странная ситуация, которую Герцен в своих мемуарах назовет «Кружением сердца».

О сложных отношениях любовного треугольника или, скорее, «четырехугольника», возникших в 1849–1852 годах между Александром Герценом, Натальей Герцен и Георгом Гервегом и его женой Эммой, написано уже немало. Самой известной версией этой истории являются, конечно, уже упоминавшиеся главы «Былого и дум» («рассказ о семейной драме»): они стали истоком, из которого возникла главная книга Герцена, но опубликованы были позже всех остальных частей — в 1919 году (издание М. К. Лемке, т. XIII). В этой ретроспективной версии событий Герцен практически всю вину за происшедшее возлагает на Гервега, пытаясь оправдать и возвысить Наталью Александровну.

Другая версия, которую публика узнала ранее, была изложена в воспоминаниях Анненкова. Он считал причиной всех трагических событий то, что и муж, и жена Герцены, разорвав с московским кружком и желая полностью «объевропеиться», выбросили из своей жизни все моральные уставы и нравственные регуляторы, существовавшие в их русском дружеском кругу. Такую позицию нравственной и физиологической свободы и (по мнению Анненкова) распущенности особенно проповедовал Огарев, который и «привил» ее обоим Герценам. Но если Александр приспосабливался к новым идеям, так сказать, бессовестного своеволия медленно и сложно, то на Наталье Александровне «разложение старых теорий и представлений отразилось полнее и решительнее»[539]. Соединение освобожденной от всякой «дисциплины» совести с «запоздалым, мечтательным и бесплодным романтизмом» и привело ее в объятия Гервега. «Она была счастлива в муже, в семье, в друзьях — и страдала отсутствием поэзии, которая не сопровождала все эти благодатные явления в той мере, как бы ей хотелось. Она предпочла бы романтические беды, глубокие несчастья и минутные упоения, окруженные симпатией и удивлением посторонних, — тому простому и безмятежному благополучию, которым она наслаждалась. Задачей ее жизни сделалось, таким образом, обретение романтизма в том виде, как он существовал в ее фантазии»[540]. Умевший хорошо притворяться романтическим Лоэнгрином, Гервег был подходящим объектом для таких возвышенных страстей и не преминул воспользоваться наивностью романтической мечтательницы. Но под конец жизни Н. А. поняла, как она обманулась, и «глубочайшее отвращение и жгучее раскаяние <…> овладело всем ее существом и свело преждевременно в могилу»[541].

Версия Анненкова, изложенная в снисходительно-ироническом тоне, в общем представляет Наталью Александровну романтической дурочкой, сбившейся с пути и попавшей в сети к обольстителю.

По поводу интерпретации Анненкова Н. А. Тучкова в письме к Некрасовой замечает: «Это, конечно, пошлый вздор. Когда я встретилась с Натали, она ждала любви; вспомните, она говорила о своем возрождении в Италии; конечно, тому способствовало разочарование в А<лександре>; потом она находила, что он не способен на такую страстную привязанность, о какой ей мечталось; он слишком был поглощен общими интересами. Говоря о нем, она говорила: „У него отшибленный уголок“»[542].

Е. Дрыжакова в своей работе, базирующейся на всех известных к настоящему времени материалах, наиболее подробно и «объективно» излагает историю драматических отношений Герценов — Гервегов. Трактуя мотивы, двигавшие Натальей Александровной, она отчасти солидаризуется с Анненковым: «наедине с собой (в Дневнике), а может, и в интимных беседах со своей „Консуэлой“ (Н. А. Тучковой) она признавалась в потребности какой-то другой, более духовной жизни, жаждала гармонических идеалов и романтических страстей. П. В. Анненков очень точно охарактеризовал ее как „поэтическую мечтательницу“, для которой „обретение романтизма“ сделалось задачей жизни»[543].

Как мне кажется, мотивации поведения Натальи Герцен в этой ситуации были сложней и противоречивей. Здесь мне хотелось бы попытаться представить версию событий с точки зрения Натальи Александровны — по ее письмам Гервегу, мужу, Тучковой и Астраковой.

С Георгом Гервегом и его женой Эммой Герцены познакомились[544] весной 1847 года; особенно близкими их отношения становятся в Париже в августе — октябре следующего года. Георг Гервег, радикальный поэт и политический деятель, был тогда заметной личностью среди политической эмиграции. В частности, широко обсуждалась неудачная попытка Гервега во главе созданного им «немецкого легиона» после февральской парижской революции поднять восстание в Германии и провозгласить там республику.

С первой же встречи Гервег поразил Наталью Александровну. «Когда я увидела тебя впервые, — писала она ему позже, — каким божественно прекрасным, каким привлекательным ты мне казался! Ничего подобного ранее я никогда не испытывала, — я отдалялась от тебя потому, что ты слишком сильно меня привлекал»[545].

После трагических событий июня 1849 года Герцен уезжает с чужим паспортом в Женеву. Вскоре к нему отправляется Наталья Александровна с дочерью в сопровождении Гервега. Пять месяцев, проведенных в Женеве, — вершина любви Гервега и Натальи, причем отнюдь не платонической. Герцен ничего не видит или предпочитает ничего не замечать. В декабре 1849 года Герцен вместе с женой отправляется сначала в Берн, потом в Цюрих, откуда Александр с матерью уезжают в Париж. В Цюрихе в последний вечер перед отъездом у Герценов состоялся долгий разговор, но отношения не прояснились и не выяснились: Герцен продолжает дружескую переписку с Гервегом, пишет ему совместно с женой письма. Параллельно Наталья Александровна ведет тайную любовную переписку с Гервегом. И в «явном», и в «тайном» эпистолярном диалоге обсуждается идея поселиться вместе, общей семьей, коммуной (в идеале видится, что к этой семейной общине присоединятся Огарев и Тучкова).

В отличие от Александра, Эмма, жена Гервега, очень рано догадалась о любви своего мужа и Н. А. Герцен, а позже и сам Гервег признался ей в этом. Через нее и ведется тайная переписка возлюбленных, она играет роль всепонимающей и жертвующей собой женщины, но одновременно жалуется Герцену на холодность и жестокость мужа и ревнует к Наталье Александровне. Естественно, что Эмма не слишком поддерживает идею поселиться в общем доме и всячески оттягивает этот шаг.

Не очень торопится в найденное «семейное убежище» и Гервег, который на словах был инициатором подобного утопического проекта (или так кажется Н. А. Герцен). Кроме того, он обвиняет Наталью Александровну в измене, так как в это время она беременна ребенком от Герцена.

В августе 1849 года все собираются вместе в Ницце, но никакой идиллии общей семейной жизни, конечно, не получается. Отношения особенно усложняются после родов Н. А. Герцен, у которой в ноябре родилась дочь Ольга. Чуть ли не на следующий день после родов Наталья Александровна возобновляет страстную переписку с Гервегом. В то же время она безумно не хочет, чтобы Александр узнал об их отношениях, переполнена страхом потерять его и детей (что станет лейтмотивом ее писем к Гервегу практически на протяжении всей их переписки).

Но в конце концов Наталья Александровна решается на объяснение с мужем. Реакция Герцена неоднозначна: он собирался (по свидетельству Тучковой) убить жену, убить Гервега, разъехаться, оставив им деньги и поделив детей. Возникали мысли и о самоубийстве, и о дуэли. Но в результате был выбран самый «нелитературный» и реалистический вариант: Герцен потребовал от семейства Гервег уехать. Наступило определенное затишье, но переписка Натальи Александровны с Гервегом все же продолжалась и в это время, хотя их отношения становились все более напряженными, а письма обоих в это время полны упреков и обвинений (особенно со стороны Гервега).

В начале июня Герцен, чтобы несколько отвлечься от мучительных переживаний, один уехал в Париж, а оттуда в Швейцарию. В Женеве он встретил Сазонова, из разговора с которым узнал, что вся их семейная история стала европейской сплетней, а Гервег распространяет слухи о том, что Наталья Александровна обещала ему, как только Герцен успокоится, оставить последнего ради Гервега.

Герцен пишет ей отчаянное письмо, она отвечает ему несколькими посланиями, которые он получает, вероятно, одновременно с приездом жены в Турин. Там и состоялась та их встреча, которую Герцен в «Былом и думах» назовет «вторым венчанием». Но этим история не кончается, так как и Гервег, и Эмма продолжают забрасывать Герценов письмами. Гервег постоянно грозит покончить с собой, вынуждая Наталью Александровну писать ему письма, объясняться. Выясняется, что она снова беременна.

В августе 1851 года Герцены снимают дачу в местечке Сент-Элен недалеко от Ниццы и проводят там зиму. Жизнь как будто постепенно налаживается, Но в середине ноября 1851 года происходит страшное событие: в кораблекрушении гибнут мать Герцена и девятилетний сын Коля. После этого потрясения Наталья Александровна практически уже не оправилась.

Но и в эти последние месяцы жизни ее переписка с Гервегом не прекращается, хотя в письмах все больше разочарования и упреков ему. Обсуждается вопрос о дуэли (в это обсуждение втянута «общественность»), Н. А. Герцен отправляет, так сказать, «открытое письмо» к Гервегу, которое просит публично зачитать адресату. Но совсем незадолго до смерти, 26 апреля 1852 года Н. А. пишет последнюю любовную записку Гервегу (оставшуюся, вероятно, неизвестной Герцену).

30 апреля 1852 года тяжело больная Наталья Александровна разрешилась сыном Владимиром (он прожил лишь несколько дней), а 2 мая умерла от плеврита и похоронена в одном гробу с новорожденным сыном.

Чем же для нее были ее отношения с Гервегом? Как она мотивировала свою «двойную жизнь»: ведь два года она скрывала от мужа свою любовь (именно этого обмана, а не ее увлечения никак не мог понять и простить Герцен)? Какой она видела себя в этой истории и как представляла себе выход из создавшейся ситуации?

По письмам Н. А. Герцен к Гервегу можно видеть, что ее любовь была не романтическим увлечением мечтательницы, а сильной непреодолимой страстью, которой она, вероятно, сначала сопротивлялась, но потом разрешила себе последовать за своими желаниями. Этому способствовала та философия жизни и модель женственности, к которой Наталья Александровна в это время приходит и которую так ясно излагает в письмах к Астраковой и Тучковой: идее права на выбор, права наслаждаться жизнью, не связывая себя разумом, права на чувственность.

Конечно, свою роль сыграли и романы Жорж Санд с их апологией свободной страсти и увлечения. Нельзя говорить о падении, если сохранена чистота души и помыслов и искренность чувства, — эта мысль чрезвычайно важна для Натальи Александровны.

В письмах к Гервегу безудержная эротическая страсть выражается в романтических формулах. Табу на прямое выражение эротических чувств преодолевается введением тайнописи — особых знаков.

29 августа — 4 сентября, когда и Гервег и Герцен отправляются на высокогорную экскурсию (описанную в «Былом и думах»), Наталья Александровна пишет свою исповедь, своего рода дневник-письмо в записной книжке Гервега, подаренной Эммой Георгу, — прямо среди его стихотворных и прозаических заметок.

Я кстати осталась одна.

Хватаюсь за эту книжку как за единственное средство спасения… Словно руку твою, прижимаю ее к своей груди…

Можно ли мне прочесть ее?.. Да, да, да, несмотря ни на что — ты мой! И нет ничего, кроме тебя…<…>

Кладу эту книжку себе под подушку…. (запись от 29 августа).

30 августа.

Ты далеко, и все же я не вижу, не чувствую ничего, не дышу ничем, кроме тебя, тебя, тебя…

Тебя, которого ищу с детства, всегда и… во всем…

Временами жизнь осыпала меня всем, что в ней только есть хорошего — я останавливалась, я не знала, куда более идти, я желала остаться… Но невидимая сила, eine Sehnsuht (тоска, влечение — нем.) отрывала меня прочь, увлекала к тебе… Я искала тебя всегда, всегда, rastlos (неустанно — нем.).

Временами я едва не умирала от усталости, истощения, отчаяния… Ты призывал меня — и мои воскресшие силы уносили меня вновь… Das Gef?hl deiner N?he (чувство твоей близости — нем.) делало меня все более и более спокойной и счастливой… Последние годы — лучшие годы… Продолжительно было испытание… Но вот и ты! да будет благословенно все, что было, есть, что будет, — все! <…>

2 сентября.

Dahin, dahin — mit dir!

O! Du!

Lass uns ziehn (Туда, туда, с тобой! О! Ты! Устремимся туда (нем. — Из «Песни Миньоны» Гете).

______________

Полночь, я одна в твоей комнате с тобою…

______________

Как желала бы я разбить это тело, чтобы ни от чего более не зависеть…

Я начинаю верить в нематериальное существование…

Почему я не только не хотела к тебе приблизиться, но избегала тебя всегда?..

И, будучи далека, — была так близка!..

______________

Не надобно ни революций, ни республик: мир будет спасен, если он нас поймет.

Впрочем, если он и погибнет, мне это безразлично, ты всегда для меня будешь тем же, чем теперь.

О, приди же, приди и скажи мне одно лишь слово!..

______________

Если бы тебя не было, я жила бы только для других, но не для себя.

3 сентября.

Твое письмо!

??? ??? ???????? (Жизнь моя, люблю тебя! — греч.).

4 сентября.

Сегодня я не буду читать больше твоего письма!

______________

Полдень.

День ужасающе длинен!

Остается целых шесть часов!.. Это ужасно!..

И потом…. потом…

?, ??? ???!!!

Только бы услышать твои шаги в соседней комнате!..

??? ???!

(265–266)

Для интерпретации этой записи важно обратить внимание на то, что этот текст Натальи Александровны помещен внутри текстов Гервега, написан на страницах его записной книжки. Это сплетение текстов символизирует абсолютную близость, а с другой стороны, превращает монологичный текст не только в текст адресованный (что очевидно), но в своего рода диалог. Немецкие слова и цитаты, с одной стороны, — тоже знак близости: переход на его родной язык. С другой стороны, конечно, это «интертекстуальные отсылки» к немецкому романтизму, который, казалось бы, уже давно отброшен Натальей Александровной. Sehensucht, Dahin; Ge?hl — своего рода слова-сигналы романтического двоемирия, где миру земному (миру «лягушек» — как она выражается) противопоставлена идеальная любовь с идеальным избранником.

В словах об устремлении «туда», прочь от земли, вере в нематериальное и в желании «разбить тело» можно видеть буквальные автоцитаты из переписки с женихом. Однако обилие многоточий, недоговоренностей, рваный ритм, повторы, эротические коннотации (я в твоей комнате в полночь, я прячу это под подушку и т. п.) — все это заставляет читать романтический язык как «шифр», с помощью которого говорится о табуированном телесном.

Подобную функцию выполняет и греческий язык, появляющийся в момент любовного признания, и встречающиеся в тексте переписки тайные знаки, индивидуальный код, значение которого известно только им двоим. В статье Л. Ланского, посвященной переписке Герцен и Гервега, воспроизведена (на с. 262) страница записной книжки Гервега, заполненная Натальей Александровной 24 сентября 1849 года. Она выглядит примерно так: «? ? ?».

По версии Ланского, знак «?» обозначает контур горы Dent de Jaman на берегу Женевского озера и используется Н. А. Герцен как «эмблем<а> ее любви к Гервегу и духовного соединения с ним» (265). «Помимо знака „?“, — пишет Ланской в комментариях, — Наталья Александровна постоянно употребляла знак „X“, означавший высшую точку их единения» (314). О значении последнего знака, «О», можно судить по фразе из письма от 2 апреля 1850 года: «видишь ли, мне кажется, что все могло бы идти так хорошо, так хорошо — дружба, симпатия, гармония и наш А явился бы вершиной этой обшей жизни, и О (знаешь, это наш ребенок)[546] был бы ее звездой, солнцем, распространяющим свет и тепло на все…» (281).

Специальный «тайный» язык и, может быть, прежде всего особый синтаксис — как бы задыхающиеся, набегающие друг на друга фразы с обилием повторов, градаций, с бесконечными многоточиями, тире, восклицательными знаками — являются выражением страстного эротического чувства, которое переполняет практически все письма Натальи Герцен к Гервегу:

Дорогой мой, дорогой, дорогой!!! Я увижу тебя! О, нет у меня слов, нет слов, чтобы выразить все, что я чувствую… Увидеть тебя!.. Я искала тебя всю жизнь, я нашла тебя <…>. О, никогда и никому я не принадлежала, как тебе, жизнь моя, моя вторая жизнь — что стала бы я делать без тебя?.. Жизни моей, как ни была она прекрасна, как ни была величественна и ни с чем не сравнима, мне было недостаточно, мне был необходим ты! Я искала тебя на небе, искала среди людей — и повсюду, всегда, всегда… И вот я нашла тебя, второе мое рождение!.. Милый, как обнимаю я тебя, когда я о тебе думаю… О, только бы коснуться тебя… только бы увидеть… милый, милый, милый!.. (275).

Вот я вся, вся твоя… Нужно ли тебе еще что-нибудь?.. Возможно, ангел мой, я тебя не удовлетворяю… Но во мне уже более нет ничего, чего бы я тебе уже не отдала… Я любила, о! любила в своей жизни… Но никого как тебя. Мой Георг, я могу сказать, что вся моя жизнь была восхождением к тебе…. И… и у меня не хватает слов… Ты знаешь! кончик твоего пальца, твой волосок имеют для меня больше смысла, чем весь мир… <…> Я не люблю выражать те чувства, которые я к тебе питаю, такими же излияниями, как другие, однако я скажу тебе, дитя мое, что никогда ни одна женщина не любила такой любовью, какой люблю тебя я, — нет, нет, нет!! (297).

Ах, если б я знала, что ты не так грустен!

Неужели то же будет, когда мы окажемся вместе? Осыпаю тебя поцелуями, милый… Прощай, не грусти так! Вот я пред тобой на коленях, мой Георг, я обнимаю твои колени (287).

Примеры можно было бы умножить. Когда отношения усложняются, рядом с признаниями появляются недоумения и упреки, но страстное напряжение не уходит из писем вплоть до последнего, написанного за несколько дней до смерти.

Более того, любовь, свободная и безумная страсть их отношений противопоставляется всей прочей жизни «людей-лягушек», уподобляясь некоей идеологии или религии: «Если человек встретит одного человека в жизни, задача его существования, задача всего человечества решена! Более от жизни требовать нельзя» (278); «Пусть когда-нибудь люди падут ниц, ослепленные нашей любовью, как воскресением Иисуса Христа» (298).

Но одновременно в страстных письмах к возлюбленному постоянно звучит «тема Герцена». Ни в одном из писем Наталья Александровна не только не говорит ничего дурного или пренебрежительного о муже — напротив, опять, как в юношеских письмах, возводит его «на пьедестал» и твердит о своей неразрывной связи с ним, о своей любви к нему (только эта любовь иная, чем любовь к Гервегу).