Преступление и оправдание: Автобиография Н. С. Соханской

Преступление и оправдание: Автобиография Н. С. Соханской

Рассмотренные выше Воспоминания С. Капнист-Скалон, как я пыталась показать, — это скрытая, сокровенная автобиография, где женское Я показывает себя опосредованно, через других. Текст, о котором пойдет речь в следующем разделе, — открытая, непосредственная и даже в некотором роде демонстративная саморепрезентация женского Я, более того — женского писательского Я.

В 1896 году в журнале «Русское обозрение» Ст. Понамарев опубликовал Автобиографию писательницы Надежды Степановны Соханской (Кохановской), писательницы, повести которой («Гайка», «После обеда в гостях», «Из провинциальной галереи портретов» и др.) в 1850–1860-е годы были известны русской публике и достаточно доброжелательно оценивались критикой[403].

Соханская скончалась в 1884 году, а текст, публикуемый «Русским обозрением», представляет собою ее записки о собственной жизни, написанные ею в 22 года и адресованные известному издателю и литератору П. А. Плетневу.

Ст. Понамарев в предпосланной Автобиографии вступительной заметке сообщает обстоятельства написания публикуемого им текста.

В феврале 1846 года Н. С. Соханская послала Плетневу, издателю «Современника», свою повесть «Графиня Д.» с просьбой дать ей оценку и, если возможно, опубликовать. Плетнев ответил, что повесть представляется ему слабой, но что он готов принять участие в литературной судьбе молодой провинциальной девушки. Довольно критически отнесся Плетнев и ко второй присланной Соханской повести «Метель»; для того чтобы избавиться от влияния «модной французской школы», которое он видел в ее повестях, он предложил ей написать что-то непритязательное — например, о своей жизни, о годах учебы в институте.

Тронутая вниманием и участием со стороны известного издателя, Соханская сразу же занялась составлением записок и «писала Плетневу: „Вы хотите знать подробно обо мне: кто я? как я? — извольте. Я вам представлю, по возможности, полный и верный отчет о моей жизни. Понимаю, что для вас мало одних внешних обстоятельств; вы хотите заглядывать глубже в человека, — я удовлетворю вашему благородному любопытству. Да! Я разверну пред вами внутреннюю мою жизнь, ощущения духа, — это будет залог моей к вам неизменной преданности и того глубокого уважения, которым я полна к вам“»[404].

Она посылала свои записки Плетневу частями, вызывая со стороны своего корреспондента, которого неизменно называет учителем, живейший интерес и нетерпеливое ожидание продолжения.

Плетнев был поражен текстом автобиографии, он не скупился в письмах к Соханской на похвалы и в письме Жуковскому замечал, что автобиография этой его «знакомой незнакомки» «есть лучшее, что только явилось у нас оригинального в последние пять лет. Тут исчерпаны все виды красоты и все оттенки русской жизни»[405].

Соханская пишет, по ее выражению, исповедь, — однако исповедь адресованную, «эпистолярную автобиографию»[406]. В то же время ее текст — это своего рода Bildungsroman, история становления и развития автогероини, причем именно история становления ее писательницей. Двадцатидвухлетняя провинциальная барышня пишет о себе как о литераторе по призванию, представляя творчество как сознательный и единственно возможный для себя жизненный выбор. При этом перед лицом учителя, мужчины-адресата, она использует фигуры самоумаления, именуя себя, например, в письме к Плетневу «простой деревенской вседневной девочкой»[407].

Но, по замечанию Клайман и Вовлес, «в сердцевине ее повествования — изображение пути к творчеству, несмотря на то, что ее желание писать входило в противоречие с существующим женским идеалом и считалось осквернением присущих женщине ролей жены и матери»[408].

В тексте автобиографии можно выделить несколько этапов, через которые проходит героиня.

В отличие от Записок Дуровой, которые начинаются так: «Мать моя, урожденная Александровичева, была одна из прекраснейших девиц в Малороссии»[409], повествование Соханской открывается словами «Мой папенька был родом из Черниговской губернии….»[410] (курсив мой. — И.С.). Однако упоминание об отце, которому посвящено не больше страницы (он рано умер), носит скорее ритуальный характер.

Мир детства автогероини — по преимуществу женский мир: главные персонажи в нем мать и тетки. Но в отличие от Записок Дуровой, он полон любви и нежности и, в отличие от Воспоминаний Скалон, не несет никаких признаков принуждения или строгости. Первое воспоминание оказывается связано с «текстом», рассказанным женщиной («тетенька рассказывает нам сказку про Яблоновские острова» (6; 482)). Главное событие детства — чтение: Соханская рассказывает, как совсем маленькой она сама научилась читать, запоминая буквы на карточках, по которым учился брат. Первый прочитанный текст — инструкция по употреблению, которой была обернута банка с лекарством.

«После оподельдочной обертки я стала читать всякую книгу» (6; 483). Надо отметить, что у Соханской абсолютно отсутствует тема запрета или ограничения в чтении для девочки (отмечавшийся выше, например, в Записках К. Колечицкой).

Надобно вам сказать, что дом наш издавна прилежит к книгам. Еще маменьку в детстве иначе не бранивали, как батя-книжник (маменьку, стало быть, все же бранивали и именовали в мужском роде за пристрастие к книгам! — И. С.). Поэтому вы не удивитесь, когда я Вам объявлю, что у нас было много книг. <…> Все они, на двух больших полках помещались в детской — и самым удобным образом: к одной полке можно было добраться с лежанки, поставив несколько сундучков; другая была над самой кроватью, и стоило только нагромоздить подушек. Я начала читать. Как никому не приходило в голову заняться выбором для меня книг, то я сама нашла решительное средство. Я брала книги, глядя на обертку: перечитала красненькие, потом принялась за синенькие. Мне и не думали запрещать. — «Пусть себе читает, что ни читает, — говорили: все равно не понимает. Благо, что ребенок за книгой». Оно и в самом деле: не благо ли это было <…> видеть семи-восьмилетнюю девочку где-нибудь в углу под ломберным столом, которая лицом к стене, по битым часам сидит — не шевельнется и только себе что-то бормочет под нос. <…> Я учила все: О Финикянах, Катехизис, Священную историю, Рюрика, <арифметику>. Нас никто не принуждал к учению ломовой силой, но мы беспрестанно слышали, что без ученья нельзя жить, только тот благородный человек, кто много знает, что девочке непременно надо учиться, чтобы быть умненькою, а не крестьянской дурой (6; 484).

Естественная атмосфера любви, уважения, почтения к книге и учению, отсутствие запретов и различия в отношении к ней и братьям — так описывает Соханская мир своего детства, в котором развивалось ее «благоговение» перед книгой, страсть к знанию и философским вопросам (например, она девочкой много думала о том, что такое бесконечность и вечность), а затем — потребность в творчестве.

Начитавшись литературных сочинений, в восемь лет, автогероиня сказала себе: «не умру, пока не напишу комедию! И начала писать» (6; 487). Серьезная болезнь, приведшая к временной слепоте, помешала осуществлению этого «грандиозного творческого замысла».

Мир детства Соханской — это мир природный (степь описывается и здесь и далее как свое пространство; по наблюдению Б. Хельдт, Соханская отождествляет себя со степью[411]), а не социальный, в нем не существует традиционных общественных запретов, ребенок переживает естественный процесс развития, в ходе которого у девочки нет никаких непреодолимых преград, препятствующих войти в мир природы, знания, познания и творчества.

Зато следующая глава автобиографии, рассказывающая о годах учебы в Харьковском институте, вся посвящена процессу социализации: гендерной «дрессуры», выбивания из девочки всего, что не соответствует стандартам женственности, принятым в том общественном круге, к которому она относится.

Поступление в институт изображается как переворот, полное изменение атмосферы жизни, собственного статуса и отношений с другими. Новый мир тоже почти исключительно женский, но начальница, инспектриса, учительница — женщины совсем иного типа и иной функции: это знакомые нам по Запискам Дуровой контролеры и цензоры, обучающие девочек законам патриархатного мира.

В институте царит жесткая иерархия, в которой новенькой — провинциалке, не знающей иностранных языков и не умеющей подольстится к начальницам, — отведено место изгоя на самой последней лавке. Уделом маргиналов было учение «вприглядку»; так как книги доставались только первым ученицам. Учебник французского вообще получает статус недоступной святыни: «не должно сметь — не то взять в руки книгу — дотрагиваться до нее пальцем: позволялось только благодарственно смотреть в нее» (7; 11).

Несмотря на свои способности (которые Соханская «без всякого жеманства» (7; 12) оценивает очень высоко), автогероиня попадает в разряд нелюбимых учениц, «козлов отпущения». Постоянная немотивированная травля приводит к тому, что она живет в атмосфере страха, чувствует себя маленькой, ничтожной, забитой, одинокой: «наконец, я боялась ходить, боялась говорить, боялась тронуться с места и все только сидела за книгой» (7; 13).

Но, с другой стороны, в самоописании в этой главе присутствуют также мотивы стоицизма, испытания[412] и избранничества (в духе христианских мучениц): тяжесть обязанностей, несправедливые гонения вырабатывают стойкость и самоуважение, закаляют характер.

Одно из главных испытаний связано с книгами и литературой: именно здесь впервые звучит мотив книги как «запретного плода».

Я даже забыла все свои стихи <…>, да, впрочем, и помнить о них было совершенно невозможное дело: они считались преступлением, развращением — одно слово стихи (я не шучу), — и это было мое большое счастье, что еще никто не проведал, что я знала их; Александра прозвала бы меня «окаянной, окаянницей». Мой порыв к поэтическому чувству умер, совсем умер; я не помнила, что грозилась когда-то сама не умереть, пока не напишу комедии! Казалось, все прошло; да и чему было удержать что? Во всем институте даже Крылова не было! Читали мы какие-то изорванные побасенки во время класса чтения; но для меня был слишком пуст тот сад, в котором Павлуша нашел яблоко и не съел его без позволения папеньки. Даже дамы не смели читать другой книги, как писанной по-славянски. Но ведь, по несчастью, больше женщин никто не знает, как сладок запрещенный плод (7; 18–19). (Все, кроме слова «стихи»; выделено мною. — И.С.).

Мемуаристка вводит очевидные библейские реминисценции, связанные с темой соблазна и «преступления», совершенного женщиной в райском саду «без позволения папеньки». Причем, как и во многих текстах, где разрабатывается мотив вторжения женщины в запретный для нее мир Отца и Слова, эротическим объектом женского желания является здесь книга (стихи), творчество, порыв к которому должен умереть в девочке, если она хочет остаться «нормальной», а не «окаянницей».

Автогероиня читает украдкой (лежа под кроватью), тайно пишет стихи, сознавая великость «греха» (7; 19) и необоримость «страсти» (7; 19). Желание творчества у нее возросло после того, как она прочла повесть Рахманного (Н. Веревкина) «Женщина-писательница».

Произведение Веревкина в Автобиографии больше не будет прямо упомянуто, но тем не менее еще не раз «всплывет» в тексте Соханской, поэтому нужно сказать здесь о нем несколько слов[413]. Это сочинение 24-летнего Н. В. Веревкина, писавшего под псевдонимом Рахманный, было опубликовано в «Библиотеке для чтения» в 1837 году и представлял собой смесь из фабульной прозы (повести, которую можно читать и как сатиру, и как трогательную мелодраму, и даже отчасти как литературную пародию), журнального фельетона, критического очерка о женском творчестве.

В центре произведения — история Вареты Шаровой, ее замужества и ее писательской «карьеры».

Однако едва начавшееся развитие сюжета уже на двенадцатой странице текста резко тормозит и прерывается обширным (почти в двадцать страниц) авторским отступлением — страстным монологом о женщине-писательнице, в котором гневные инвективы соединяются с научными (или псевдонаучными) ссылками, историческими экскурсами и претензиями на остроумие.

В результате своих изысканий и рассуждений автор приходит к выводу, что интеллектуальная и творческая деятельность противопоказана женщине по многим причинам. Прежде всего она противоестественна: вредна для здоровья, приводит к бесплодию, уничтожает в женщине все женское и заставляет причислить ее «к разряду чудовищ, которых настоящее место не в будуаре, благоухающем резедой и амброй, а в кабинете естественной истории, рядом со сросшимися сиамцами, с младенцем о четырех головах, с скелетом Каспара Гаузера…»[414].

Далее, женщина не может быть писателем, так как талант (опять же чисто физиологически) может «выделяться» лишь мужским организмом — «все эти способности составляют принадлежность той прибавочной четверти фунта мозгу, которая дана мужчине и не дана женщине» (36).

Женщине нельзя быть писательницей, потому что это бесстыдно. «Женщина, хранительница источников обновления жизни, существо, назначенное владычествовать любовью, желая блистать произведениями своего ума, своей учености, наполовину, если не более, сбрасывает с себя покрывало стыда: тут уж нет того целомудрия, ни того чистого, восхитительного кокетства, которые составляют в женщине необходимые начала этого великого воспроизводительного чувства, самого важного, самого почтенного в природе» (36).

Тезис о том, что занятие литературой развращает, повествователь развивает довольно подробно, обсуждая вопрос, какую роль книги играют в жизни женщины. Чтение и сочинительство развращают ум и воображение девушки: выходя замуж, она уже как бы не невинна, у нее слишком большой «опыт» — и потому нормальная супружеская жизнь для нее невозможна, в обществе она невыносима.

Теряя счастье исполнять все, с точки зрения повествователя, предписанные ей природой роли, женщина не получает взамен ничего, так как, не обладая лишней четвертью фунта мозга, все равно ничего хорошего написать не может. Экскурс в историю (от Сафо до Авроры Дюдеван) предназначен подтвердить авторские выводы о том, что все писательницы во все времена и во всех странах — развратные и опасные уроды. Бог спас только Германию, потому как «белокурые немочки» предпочитают вязание «книгоделию», Италию (по необозначенным причинам) и Россию — временно — по причине неразвитости русского литературного языка. Но грядут времена для России апокалиптические: «авторское тщеславие овладеет девами, женами и вдовицами. И солнце ясное померкнет от туч стихов. И земля разверзнется под гнетом прессов, печатающих дамские романы, дамские записки. И наступит преставление здравого смысла» (45).

Впрочем, повествователь все же оставляет женщинам несколько «лазеек» в писательство. Во-первых, он считает достойным уважения сочинительство с целями самопожертвования — если это черный труд для содержания семьи и детей. Во-вторых, он полагает допустимым для женщин создание книг, посвященных воспитанию (это «чистый» и «непорочный» род литературы). Наконец, Веревкин не отвергает того, «что женщина может почти так же хорошо, как мужчина, излагать мигрени женской души, <…> милый лепет о тайнах своего пола, эти приятные сплетни о сердце, бьющемся под белою и полною грудью» (46). Однако в последнем случае «милый лепет» требует неоправданных жертв: дети забыты и забиты, мужья вместо вкусного обеда и супружеских нег находят «дам своих в припадках рифмобесия» (46).

Но сильнее всего повествователь подчеркивает, что для женщины опасно собственно даже не просвещение само по себе, не сочинительство само по себе — а желание печататься, сделать свой дар публичным, в то время как можно было бы найти своим силам достойное применение в приватной сфере — для того, чтобы «понимать умных мужей», «быть бесценными подругами для образованных мужчин» (48), воспитывать детей. Бесстыдство женщины-писательницы в том, что она, воспаляя свое воображение, выносит свой «опыт» в публичность, на «позор», отрывается от своего места, от своей привязанности к семье и мужчине. Намек на родственность слов «публикация», «публичность», «публичная женщина» все время скрыто присутствует в тексте Веревкина.

История Вареты, к которой после пространного отступления возвращается повествователь, призвана быть иллюстрацией вышеизложенных тезисов: неуемная жажда сочинительства или, точнее, — публикаций, публичного успеха, критических похвал, любви читателей-поклонников («интимов» и «интимок», как именует их автор) — все это приводит к духовному и физическому перерождению Вареты: она забывает долг жены и матери, дурнеет, теряет свою красоту, оказывается виновной в смерти сына и мужа.

Таким образом, история Вареты доказывает, что женское творчество — занятие неестественное, бесстыдное и занятие опасное для окружающих, страдания и трагедии женщин, описываемые в женских произведениях, — это трагедии мнимые и воображаемые, а реальными жертвами и страстотерпцами являются дети и мужья. Женское писательство для автора — дьявольская порча («мигрени женской души», «припадки рифмобесия»), дурная французская болезнь, род сифилиса, поражающего развращенную писательским тщеславием женскую душу и тело (недаром, говоря о превращении Вареты из красавицы в дурнушку, автор выделяет ее нос, ставший безобразным и красным).

Все это — обычный средний уровень представлений того времени о женщине-писательнице. Веревкин как автор — воплощенная «срединность»: и в смысле нейтральности — он не является сторонником какой-нибудь литературной партии, и в смысле качества текста — не совсем бездарного, но и не выдающегося. Его произведение напечатано к тому же в журнале, ориентированном именно на «среднего», «рядового» читателя, и представляет собой то обычно анонимное «общественное мнение», внутри которого реально существовали женщины-писательницы 1830–1840-х годов.

Образ автора «Женщины-писательницы» станет для Н. Соханской в ее Автобиографии одной из персонификаций враждебного цензора, контролирующего мужского Ты, к которому надо приспосабливаться или перед которым надо оправдываться (наряду с дружественным и даже идеализированным вариантом такого мужского ментора в лице непосредственного адресата П. Плетнева).

Реакция девочки-автогероини на чтение памфлета Веревкина описывается следующим образом:

Я более недели ходила, повеся голову. Итак, женщине нельзя писать! — говорила я сама себе, и, не знаю отчего, так мне было грустно; куда бы я ни делась от этой мысли! А что мне было в ней? Я говорю, что тогда еще и в голове у меня не было писанья. И вот совершенно не думая о том, что это я пишу, и, вероятно, вследствие того, что писать женщине нельзя, я стала пописывать стишонки, Как они скрывались от всех глаз и даже от света дневного!.. (7; 19).

Здесь тема запретного плода, сознательно совершенного «преступления» — нарушения общественного запрета на женское творчество отчетливо продолжает развиваться. Несмотря на фигуры самоумаления («пописывать стишонки») и чувство «постыдности» содеянного, страсть к творчеству является необоримой, нарушение запрета совершается сознательно и демонстративно.

Творчество в повествовании (по крайней мере, фабульно) связано с болезнью (горячкой, от которой Соханская чуть было не умерла); во время выздоровления она начинает читать художественную литературу, а по возвращении из лазарета — ночами рассказывать одноклассницам собственные выдуманные романы.

Во время этих ночных повествований автогероиня чувствует вдохновение и авторскую власть над слушателями. Эта «власть» как бы переходит и на начальницу: та признала в Надежде избранницу и резко переменила свое к ней отношение. Перемена статуса, места в иерархии изображена как чудо (происходит совершенно неожиданно и немотивированно), и в то же время все это оказывается связано с мотивом «творчества» как власти, прямой или опосредованной.

В последние институтские годы Надежда становится первой ученицей и признанным лидером, ее самооценки здесь настолько положительны, что соображения скромности заставляют ее менять иногда первое лицо на третье (она именует себя «пишущая вам» (7; 25)). Чувство свободы и самоосуществления опять связывается с книгой и творчеством: она получила возможность читать (следует длинный список прочитанных книг — от Ринальдо Ринальдини до Фауста) и легально писать стихи:

на выпуске были петы прощальные стихи моего сочинения. Они очень плохи, ничего поэтического, и это тем непростительнее, что мастерица их — давно была заклеймлена именем поэта и философа (7; 27).

После института, где она в последние годы считалась большой, взрослой, лидером («в институте я была такая степенная, серьезная, <…> меня часто величали бабой, старухой, разумною m-lle Соханской» (8; 451)), автогероиня возвращается в «степь», в объятья женского мира. Здесь она по-прежнему маленькая, «девочка-шалунья».

Мною не могли, как говорится, надышаться; не могли насмотреться на меня. Я просыпалась под поцелуями и засыпала, окруженная маменькой, тетеньками (8; 451).

На какое-то время она как бы возвращается в беззаботный мир детства, в теплый мир материнского лона, где нет ни интеллектуальных искушений, ни страстей, и даже «парочку райских яблочек, крошечных таких, для забавы» (8; 452; выделено мной. — И.С.) присылают вместе с орехами и белочкой для развлечения «ребенка».

Однако вся эта идиллия — только иллюзия: в этом мире уже неизбежно присутствуют не только свои, но и другие, которые оценивают героиню как странную, ненормальную (она становится объектом соседских сплетен); кроме того, здесь существует смерть (после тяжелой болезни умирает одна из любимых теток).

О, как я постарела за этот год! Я поумнела: и ни одной книги у меня в руках не было. Господь бросил все книги и начал учить меня по Своему. Дал мне книгу — самое себя и книгу страданий ближнего — большие книги! Последняя своими раздирающими душу картинами, своею скорбью, слезами так охватила мое робкое внимание, что я не видела ничего более, пока не дочиталась до последней страницы — смерти. Я перевернула эту тяжелую страницу — и мне предстала жизнь (8; 455–456).

Интересно отметить, что в «романе воспитания» Соханской нет идеи поступательного целенаправленного развития. Кажется, уже «годы учения» завершили тему взросления, становления характера через испытания, — но наступает как бы возвращение на круги своя, процесс взросления и самопознания начинается опять, на новом этапе.

Исключительно универсальным, вездесущим в тексте оказывается образ книги. В приведенной выше цитате книга — метафора самопознания и жизни вообще. Впрочем, у Соханской есть и еще несколько повторяющихся образов, связанных с самоидентификацией: это, как уже говорилось, степь («печальный ландшафт, но нелимитированный в своей безграничной свободе»[415]), своя маленькая комнатка окнами в сад и сам этот сад. Интересно отметить, что в русском фольклоре, например в свадебных девичьих причитаниях, «„сад“ символизирует девичество, волю. <…> В то же время это определенное пространство, свой дом»[416]. Таким образом, можно сказать, что все перечисленные символы оказываются связаны с мотивом «своего места», «своего женского пространства».

Когда после испытания страданием автогероиня чувствует томление по жизни, желание полноты ощущений, страстей, которое не находит воплощения, — Соханская сравнивает ее с яблонькой, которую завязали на зиму и забыли развязать. С другой стороны, для самоописания и самоанализа она очень многообразно использует водные метафоры, которые в мифологии связаны с женским началом[417].

Пусть даст жизнь, когда зовет она — пусть даст свое! Она даст, она должна дать… Я открыла большие глаза на нее, но, Боже мой! как они хотели закрыться, чтобы не видеть, и слуху не слышать, и в груди чтобы не шевелилося! Мелкая, грязная речонка даже не текла, а ползла кругом меня, заволакивала все илом, тиной, вековой плесенью. Так вот это-то — море жизни? И ни одного брызга, ни одной капли живой воды, чтобы плеснулась в лицо, росинкой упала на душу! Да это скорей — мертвое море! И окунуться в эту грязь, утонуть в этом омуте — воробью по колено… Я не могу, я не могу! — закрывала я себе лицо двумя руками. А жизнь проснулась; душа требует: «дай, дай ей ощущений, как ты даешь хлеб телу — давай!» У меня ничего не было, ничего! Надобно понять всю пустоту этого слова — ничего! Я не говорю о тех глубоких движениях, способных всколыхнуть всю душу до самого сердца, по крайней мере, хоть что-нибудь, хотя бы зарябить эту стоячую поверхность! Проснуться, есть и опять лечь спать — и это жизнь для молодой души, встрепенувшейся, как лебедь? Разве она требует сейчас полных вод, всего солнца полудня: для нее все полно, все — солнце, брызните на нее хоть одним лучом, одной струей, чтобы она все-таки знала-ведала, что она живет, движется, деет, молодая душа! И ничего! (выделено мною. — И.С.).

Опыт жизни и женщины-сестры подсказывают самый «естественный» путь заполнения пустоты «молодой неизношенной души» (8; 457) — это любовь. Старшая подруга Лизавета Алексеевна («женщина во всем значении слова, высоком значении» (8; 459)) предлагает стать учительницей для юной девушки.

Есть у меня одна наука — чудная наука! Что перед нею ваши арифметики и грамматики. Нет в мире лучшей науки! И я знаю ее во всем совершенстве. Это — наука любить. Угодно вам? — «Сделайте одолжение! Ваша покорная ученица» (8; 460).

При всей жажде любви опыты ухаживания и флирта не даются автогероине: любовь (или влюбленность) в мужчину только потому, что так принято, потому что он «молоденький и хорошенький», кажется ей неизъяснимой глупостью. «И само это слово влюбиться — было мне отвратительно; я его никогда не говорю; от него тянет пошлостью» (8; 469). Она предъявляет к мужчине максималистские требования (по Веревкину!) — он должен быть «царь, верховный властелин всего; он должен всегда сохранять свое достоинство» (8; 462). Но такого рядом нет, а реальные мужчины с их ритуальными ухаживаниями не возбуждают страсти.

Между тем потребности души («желаний, желаний!» (8; 462)) душат до такой степени, что юная Соханская хочет хоть несчастий (пусть бы лошади понесли!), хоть греха, только бы заполнить эту разрывающую ее тоску по жизни.

Эта жизнь меня томила, как разве может томить предсмертное замирание. Но жить все же надо (хоть бы и хотелось утопить себя, так негде); я разумею: жить — делать еще что-нибудь кроме еды и спанья.

— Maman, что мне делать?

— Вяжи чулок.

И это труд! И вот мое великое дело жизни: пять спиц и клубок ниток! И стоило родиться для этого? Шесть лет напрягать молоденькие силы ума? набивать голову всяким мозгом? слушать о тайнах земли и неба, о судьбах человека… чтобы вязать чулок, скорчась у печки? (8; 463).

Речь здесь идет о женском желании (эротическая энергия желания при этом не связана только с мужчиной и любовью), вопрос реализации которого — это вопрос о личностной самореализации. Интересно, что за помощью в поисках ответа на этот вопрос автогероиня обращается к женщинам (матери и подруге), но ответы, которые она получает от этих своих «учительниц жизни», воспроизводят традиционные стереотипы: женское желание может быть направлено или на флирт и любовь, или на домашний, специфически женский труд: ведь вязание (рукоделие)[418], как это прекрасно можно видеть в тексте Н. Веревкина, для женщин не в пример естественнее «книгоделия».

Вспомним, что и в Записках Дуровой ненавистное ей рукоделие, вышивание и плетение кружев служат символом нормальной женственности, к которой героиню принуждает мать. В формуле, которую находит Соханская («вязать чулок, скорчась у печки»), позитивность традиционных атрибутов женственности (вязание, печка — как знак кухни, домашней работы и, кроме того, устойчивый фольклорный символ женщины, матери, материнского чрева) разрушается вклинившимся между ними деепричастием «скорчась», которое привносит с собой значения неудобства, неестественности, самоумаления.

Привычный путь, который предлагается женщине с самыми благими намерениями, воспринимается автогероиней и интерпретируется женским автобиографом как неприемлемый. В сочетании со свободой выбора (так как мать советует, но, в отличие от случая Дуровой, не настаивает и не заставляет), эта неприемлемость традиционного выхода порождает страшный нравственный кризис.

Я была отдана самой себе, пущена на свою волю, как молодой конек без узды и седла. Что мне было делать с этой свободой? Она опостылела мне пуще неволи. О, как хотелось наклонить голову под чью-нибудь сильную, благородную волю! Пусть бы она вела меня, куда хотела; я не отстала бы, — я всюду пошла, полетела за ней! Почти с младенчества я привыкла жить, напрягая все маленькие силенки моей души, и теперь, когда расцвели они, мои юные силы, когда на них так живительно пахнуло и духом полей, и духом свободы, — они борются в бездействии и только ломят молодую грудь (8; 465).

И на этом этапе развития одной из главных метафор, через которые Соханская говорит о своем внутреннем Я, вновь оказывается образ книги. При этом чтение выступает как сфера желания, отношения с книгой изображаются как роман, как страсть, как любовный поединок, заканчивающийся поражением и разрывом:

Меня одолела сила читать. Ни до института, ни в институте, она не охватывала так всех желаний, всего порывания души. Когда я думала о книгах, воображала себе комнату в сад и на столе книги — книги, я чувствовала озноб и жар, настоящую лихорадку. Я бы отдала платье, шарф, последние башмаки, я готова была не есть, не спать целые дни, только дайте мне книгу! Во всем околотке было книг: «Оракул» да «Георг, Милорд Английский». Я брала свои книги, начинала читать — и не могла прочесть и двух страниц: я бросала книгу под стол, забрасывала ее под кровать. Но кто передаст всю силу унижения, когда я опять лезла за ней, доставала эту гадостную книгу, опять читала ее? Я хохотала, а слезы у меня готовы были брызнуть. Наконец я не выдержала: топилась печь — я стала бросать в нее весь этот хлам; с жестокою радостью подгребала огня; я любовалась, как листы корчились, буквы сначала пламенели, потом страница трепетала, свивалась и улетала в трубу. — «Туда и дорога!» — говорила я, подкапывая еще огня. Наверное, можно сказать, что мало бы чего осталось, но мне не дали; но это было все равно. С этой поры для меня остальные книги как не были: я не могла уже воротиться на то, что отвергла с таким ожесточением. Я захлопнула сундук и выслала его к мышам, к паукам, в кладовую! И я осталась безо всего, одна, как видите, безо всего: нечего было желать, нечего надеяться, когда ничего не исполнялось, ничем не оживилась бьющаяся надежда сердца (8; 466).

На героиню обрушиваются искушение пустотой, утрата смысла жизни и смерть желаний. Она изображает этот кризис как поединок с какой-то неперсонифицированной враждебной силой, которая испытывает или искушает ее, не давая ни одному ее намерению или желанию (даже такому пустяковому, как желание иметь платье синего цвета) осуществиться. Это подростковое или юношеское чувство абсолютного одиночества и сиротства перед лицом мира, не желающего любить и замечать, которое в русской поэзии традиционно связано с мужским (например, лермонтовским) героем, Соханская описывает как важнейший момент своей, женской биографии.

Наконец, это неисполнение всего, ни малейшего позыва желания, — убило, притупило саму силу желаний. Со мной произошло что-то ужасное, непередаваемое. Я даже не знаю, как назвать его? Разве смерть и погребение в живом теле. Я перестала желать чего бы то ни было; ничего не надеялась, ничего не ждала; я никого не любила, ни ненавидела. Это было какое-то нечеловеческое равнодушие ко всему, к самой себе еще более. Находили минуты полного онемения, что делайте со мной что хотите — мне все равно.<…> Вы думаете, что в этом равнодушии, в этом неестественном безощущении было тяжелое спокойствие, как бы насильственный отдых? В нем была такая мука, такое тяжелое страдание, неумирающая тоска, что дайте мне разгар какой хотите муки, и теперь я возьму его за один день подобного спокойствия. Это язва, которой чуждается и самый ад: это полное ничтожество! <…> Страшно осиливала меня эта бездна пустоты; никакого исхода; я перестала молиться, я не роптала, потому что для ропота надо много живости и силу ощущений: у меня их не было. <…> Оставаться в таком неопределенном, можно сказать висячем положении над бездной — невозможно. Надобно на что-нибудь решиться. И я решилась (8; 469–470).

Решение героини — род самоубийства. Она решает вытравить из себя все, что делает ее самой собой («выскочкой» — в ее формулировке), и вернуться на проторенные женские пути, жить как все (нормальные) женщины.

«И побогаче и поблагородней меня ведь живут же так, ну и я буду жить. Выйду замуж; что тут разбирать? Дурак будет — еще лучше, умен — одурить его! Ума станет. Ведь другие же дурят. И дура была пошлая, что до сих пор не взялась за ум — буду жить». Я зажила (8; 470).

Необыкновенно интересна в этом как бы восстановленном внутреннем монологе автогероини игра словами «ум-дурость», которые на протяжении этого маленького отрывка претерпевают неоднократные взаимопревращения: должно хватить ума на то, чтобы понять, что в жизни ума не требуется.

«Жизнь», то есть нормальное обыденное женское существование, описывается как все та же безумная пустота, только острая мука неосуществления теперь заменена ноющей «зубной» болью несуществования. День заполняется имитацией дела — разматыванием мотков ниток, раскладыванием пасьянсов, лежанием на диване и смотрением в потолок.

На потолке виднелась трещина, бродила какая-нибудь отсталая муха; а в другой комнате звенели чашки. — Что если б я была муха? — думала я, медленно поднимаясь к чаю. — И я ведь ходила бы вверх ногами… Ну насилу дню конец! Когда бы еще завтрашний поскорей прошел (8; 471).

«Остатками первобытности, когда хотеть и иметь значило одно и то же» (8; 472), оказались стихи. Во время чтения стихов и слушанья песен девушек (женское лирическое творчество) воскресают погребенные, замурованные желания:

Эти полевые, заунывные звуки, они волнуют меня, подымают всю кровь к лицу, Я затворюсь в свою узенькую комнатку и припаду к стене, из-за которой они несутся. Мне жарко, я поворачиваю лицо: песня будто свежит, обвевает его. Слезы крупными каплями догоняют одна другую, и опять душа рвется, опять грусть, тоска; молитва с рыданием, с замиранием слов (98; 472).

Но настоящим прорывом из состояния душевной пустоты изображается религиозное чувство, которое снова приходит через книгу или теперь Книгу — Библию, которую автогероиня начинает читать, сначала — чтобы заснуть, а потом — «чтобы не спать» (8; 473). Бог приводит к кротости и примирению:

Примирившись с собой, я примирилась со всем, — со своей жизнью, со своей долей; я полюбила свои степи. <…> Думала ли я, что в то время, когда я так мятежно билась в своей неподвижности и порывалась к делу, величайшее дело совершалось во мне. Таинственно, как все, что относится к духу, неведомо мне самой, во мне разрабатывались все вопросы жизни — все, что говорит человеку: «ты человек, ты — царь земли; иди и царствуй над собой!» (8; 475).

Все вышеописанное воспринимается теперь как этапы созревания души, в результате которого она приходит к Богу и принятию своей женской доли.

Где бы ни стоял человек, он всегда велик. Душа его шире всех охватов широкого мира. Мужчина — глава, высокий преемник Создателя: ему — сила, ему — величие, ему — вся власть; пусть женщина наклонит перед ним свою прелестную головку — ей краткая возвышенность; ее доля тише, на руках у нее счастье земного царя, и любовь, любовь ее, как голубка Ноя, пусть облетает весь мир и идет покоится на ковчеге своего завета с масличною ветвью в устах! (8; 475).

Сильный упор в этом выводе-комментарии на иерархию мужского (высшего) / женского (низшего, склоненного перед мужским) представляется несколько неожиданным и не вытекающим из предыдущего рассказа. Даже стиль меняется: «прелестные головки» и «кроткие голубки» кажутся залетевшими из совсем иного текста. Все это выглядит как бы самооправданием, стремлением угодить контролеру/учителю, мужскому адресату. И действительно, далее развитие действия и его интерпретация входят в разительное противоречие с декларациями о собственной смиренной кротости.

Решившись устроить свою женскую судьбу («Ведь это последняя моя надежда! Теперь или, стало быть, никогда!» (8; 476)), автогероиня отправляется на «собрания» в Балаклее, то есть в свет, на «ярмарку невест». Однако вместо того, чтобы, как все другие женщины, добиваться внимания самого завидного из кавалеров (она именует его Поляк), она, напротив, делает все, чтобы раздразнить его и сбить спесь. Фигуру в танцах, где мужчина выбирает одну женщину из многих партнерш, Соханская комментирует с возмущением, как унизительную для женского достоинства:

ее место на восточных базарах, где женщина продается, как лавкой товар, и показывает зубы своему покупщику. Как оно идет, как это совместно с благородным, скромным достоинством женщины: отдать себя на выставку, чтобы тебя мерили глазами и одна какая-нибудь счастливица получала избрание, а все другие, отвергнутые, презренные отправлялись прочь! (8; 479).

Несмотря на смягчающие эпитеты («скромное, благородное достоинство»), речь идет о протесте против существующего в социуме отношения к женщине. Недаром и в стиле здесь никаких уменьшительно-ласкательных суффиксов и литот, а ирония и язвительность.

И протанцовавши целую ночь до белого света, я ехала домой — мечтая, засыпая? спросите вы. — Да. Читая Записки Наполеона на острове Св. Елены. — «Такая пустошь!» говорила самой себе, только не о «Записках» (8; 480).

«Записки Наполеона» в руках женщины, едущей с бала, — это уже полемический выпад в сторону «общества поощрения кротких голубок». Но здесь содержится и скрытое сопоставление ситуации своего поражения с наполеоновским (не случайно незадолго до этого эпизода, обращаясь к Плетневу, повествовательница утверждает, что в решительную минуту она «просто герой» (8; 477; выделено автором)).

Однако Соханская держит в голове и другой аргумент женофобной критики: о физиологической и нравственной ущербности «писательницы». Ведь и Н. Веревкин (кстати, в хорошей компании — например, с молодым Белинским[419]) считал, как уже было отмечено, что женщина, занимающаяся творческим и интеллектуальным трудом, физически, физиологически неполноценна. Автогероиня отвечает на подобные обвинения в форме диалога с самой собой:

«Что я за безобаятельная такая, что на меня ничто не действует — ни весь собор эполетов, усов? Неужели же Александра права в самом деле — что я — нечувствительная — бесчувственная? Неужели я не умею любить?» Это самый тягостный вопрос, который может задать себе женщина. «Что ж из того, что я хорошо рассуждаю? Да дело-то, дело… Кто оправдает меня?» — «Я», — отозвалось маленькое, беленькое воспоминание из времен довыпускных (8; 480).

Далее рассказывается эпизод институтской девичьей страстной влюбленности в брата однокурсницы, с помощью которой она снимает с себя обвинение в бесчувственности.

Не наша вина, когда доли нет, не вина, что мак не цветет, когда его не сеяли! Я махнула рукой! Что же? Насильно колодец рыть — воды не пить; не дается так не возьмешь силой! «Книгу мне, пожалуйста, книгу!» — с тихой грустью молилась душа. И я мечтала о книге, как в мои лета мечтают только о любви (8; 481).

Последний эпизод этой главы, завершающий тему «женского счастья на проторенных путях», — очень короткий рассказ о том, как ей сделал предложение вдовец, полковник Богомолов, и как она, после недолгих раздумий, этого предложения не приняла.

О что за грустная судьба женщины! И хочется иной раз, чтоб она поняла себя, бедная женщина, и, ей Богу, не надо! Как один шьет себе на зиму шапку с ушами, так другой берет ее (8; 483)

Из приведенных выше цитат, на мой взгляд, очевидно, насколько противоречиво и непоследовательно рассказывает Соханская эти страницы собственной биографии.

С одной стороны, психологически очень точно и подробно описывается стихия желания, которая переполняет и буквально разрывает душу и тело девушки. С другой стороны, эти желания для нее лично очень мало связаны с любовью, мужчиной и матримониальными мечтами. Охота за мужчиной и стремление обрести сексуального партнера и мужа в индивидуальной судьбе автогероини не имеют, по большому счету, никакой ценности[420], но она прекрасно знает, насколько высок их статус в обществе и в глазах мужского читателя.

Декларации о смирении и принятии женской доли, попытки устроить свою девичью судьбу, рассказы о пережитом любовном чувстве, об участии в конкурентной борьбе за мужчину, об имевшемся в наличии женихе — все это превентивные ответы на возможные и предполагаемые обвинения в несостоятельности, ущербности как «истинной» якобы причине ее эксцентрического выбора: остаться старой девой и сделаться писательницей. Недаром в этих фрагментах текста появляются стилистические трюизмы и так много выражений пословичного типа («мак не цветет, когда его не сеяли»; «насильно колодец рыть — воды не пить» и т. п.), в которых персональное Я говорящей подменяется коллективным Мы, голосом расхожей мудрости. Как и у Колечицкой, и у Дуровой, и у Поповой, повествовательница в принципе одобряет общепринятые модели женственности в качестве абстракций, которые применимы к некоей женщине вообще — но не к ее собственной судьбе.

Немало противоречий и на декларативном уровне. С одной стороны, призыв склонить голову перед силой и властью мужчины, с другой — протест против подчиненного положения женщины, которой отведена роль товара на базаре или выставке, зимней шапки с ушами — вещи удобной и полезной в хозяйстве. Автору и хочется, чтобы женщина поняла себя, — и, «ей Богу, не надо».

Продемонстрировав адресату и гипотетическому читателю-цензору, что вариант нормальной женской судьбы был для нее в принципе возможен, Соханская, таким образом, не только демонстрирует собственную «вменяемость» и «полноценность», но и обозначает отказ от этой доли как ответственный выбор.

В следующих главах ее автобиографии изображена жизнь женщин среди женщин, мужских персонажей здесь очень мало.

В портрете Марьи Ивановны Шидловской — богатой вдовы, старухи высокомерной, гордой, но всеми заброшенной и одинокой, подчеркнуты властность и привычка жить, плохо ли, хорошо ли (скорее плохо, чем хорошо), — но по своему разумению, хотя основной тон ее описания ироничный и даже саркастический.

Одинокая бедная девушка без протекции, автогероиня может быть только приживалкой, компаньонкой при богатой старухе. Но на этом месте «той, которой нет» (о чем подробно шла речь в главе о Е. Поповой), автогероине Соханской удается сохранить достоинство и даже добиться любви и уважения всех домочадцев.

С жизнью в доме Марьи Ивановны ее примиряют книги и еще более — журналы, которые дает ей читать управляющий имением Шидловской. Позицию автогероини по отношению к современной журналистике и беллетристике Соханская изображает отнюдь не как ученическую: она уже вышла из состояния благоговейного почтения перед всяким печатным словом. Весьма остроумно и иронично высмеивается пренебрежение редакторов и авторов к орфографии и дурное владение родным языком, злоупотребление иностранными словами, стилистическая небрежность, а главное — «вся эта нелепость фантазий, эта грязная, грубая толкотня журнальных ссор и только не драк, высокоименуемая „критикой“» (8; 486). Невыносимо раздражает и сердит Соханскую переполняющая журналы дурная, с ее точки зрения, беллетристика.

— Да брось ты ее, ради самого Христа! — говорила тетенька. — Вот нужда человека! Ну дурно — не читай; кто тебя неволит. <…> Да ведь, тетенька, писать-то такие пошлости, вздор-то такой? Да это бы я лучше написала! — Ну и пиши. — Я готова была вспылить. «Ну и пиши», — как будто все равно: «ну и чулок вяжи!» Может быть, я и сама думаю об этом; да писать — это мне казалось таким великим делом, таким неизреченным даром Божьим, что и вспоминать о нем… Да мне ли иметь его? Еще, бывало, в институте, под конец, я думаю-думаю; задумаю помолиться, чтобы Бог… да нет: и молиться не смею. Куда мне? Что я такое? Теперь эта мысль все чаще и чаще навертывалась ко мне. «Отчего же? — думала я иногда. — Господь кому хочет, дает Свои дары; ведь он силен в слабых… Что если мне?… да нет!» (9; 486).

И все же, несмотря на борьбу с самой собой, автогероиня помолилась «и начала писать» (выделено автором, 9; 487).

Однако процесс письма изображен не как «вдохновенное пение», но как борьба и преодоление «сопротивления материала». Первым этапом становится буквально борьба за овладение пером.

Распространенные утверждения о фаллической природе пера не раз становились предметом обсуждения и полемики в феминистской критике[421].

Несмотря на то что в русском языке (в отличие от английского) отсутствует многообещающее созвучие «pen — penis», коннотации между пером и мужской (творческой) потенцией существуют и активно используются в критике. Так, например, оборот «чинить перо» становится предметом упражнений в двусмысленном остроумии в кругу арзамасцев и способом высмеять и унизить женщину-писательницу[422].

Трудно предположить, что Соханской был известен подобный контекст обсуждения проблемы, но тем интереснее, что она так подробно пишет о трудностях, которые испытывает женщина, овладевая пером[423]. Причем метафора здесь реализована: не дается в руки не иносказательное, а реальное перо, так как автогероиня не умеет его очинить, превратить в инструмент письма, а помощи ждать неоткуда.