Глава 17 Враг номер один

Глава 17

Враг номер один

За годы коммунистического режима отношения между интеллигенцией и властью описали довольно сложную траекторию. До конца 20-х годов интеллигенция как бы оправдываласьперед властью, доказывая свою полную лояльность режиму. Она убедила себя в праведности коммунистических идеалов и стала активно помогать властям в организации общенародного ликующего созидания.

Затем вплоть до середины 80-х годов она предано этой власти служила, стремясь оправдать ее. И лишь единицы, говоря словами героя повести Ю. Даниэля «Искупление», понимали, что утрачено главное – свобода совести и духа, ибо «нет никакой разницы: мы в тюрьме или тюрьма в нас!» [479]. Ясно, что подобное «оправдание» власти было оправданием несвободы, а для интеллигенции (даже советской) – это демонстрация лишь вымученной верности.

С другой стороны, советская власть всегда строила свои взаимоотношения с интеллигенцией только из соображений собственных удобств. Сначала надо было удержать власть силой и тогда от интеллигенции старались избавиться: расстрелять, посадить, выслать. Затем власть надо было укрепить, для чего срочно понадобились специалисты, т.е. прежде всего люди интеллектуального труда, их в большом количестве «штамповала» советская образовательная система, а старую «буржуазную» интеллигенцию всеми доступными методами «осовечивали». Наконец, пришло время «воспеть» построенную «от ума» рукотворную жизнь. Тут к услугам властей уже была готова выпестованная в страхе советская интеллигенция, она ликовала – и искренне! – вместе с передовицами «Правды». Их тематика для нее никакого значения не имела: расстреляли очередную банду «террористов и вредителей» – слава органам!, ликвидировали кулачество, как класс, – наконец-то!, выслали из СССР «литера-турного власовца» Солженицына – туда ему и дорога, так и надо. Пусть себе смердит в Европе…

Однако с началом горбачевской перестройки, а еще ранее – во время хрущевской оттепели – интеллигенции вдруг показалось, что режим дал трещины и сквозь них стал прорываться свежий воздух; она тут же оживилась, воспряла духом и стала делать все от нее зависящее, чтобы эти трещины расширить; когда же во второй половине 80-х годов появились точные признаки начала конца коммунистической тирании духа, интеллигенция и вовсе утратила чувство меры, она вновь дала волю всегдашнему своему нетерпению мысли, – теперь она делала все, чтобы побыстреерасправиться с коммунистическим режимом. О последствиях столь скорой расправы думать было недосуг: уж больно распалились эмоции дарованными сверху возможностями.

Казалось бы, за такие морально_интеллектуальные куль-биты надо отвечать. Говоря проще – покаяться. Но что-то с покаянием советская интеллигенция не поспешает. Новые «Вехи», думаю, мы так никогда и не прочтем.

Опять, в который раз, в силу все того же нетерпения мысли, интеллигенция положилась только на эмоции и в итоге вновь разочаровалась в собственных идеалах: после 1917 г. она, воспитанная на идеалах народолюбия, очень быстро приняла большевистскую систему: «такова-де воля народа» [480]. Однако уже скоро поняла, что совсем не того она ждала от народа, не туда он ее увлек, – диктатура пролетариата да красный террор были ей не нужны. А потому интеллигенция в народе разочаровалась почти мгновенно.

Нечто подобное постигло ее и после 1991 г., только на сей раз интеллигенция разобиделась на самое себя, т.е. на «демокра-тов», которых она же и привела к власти. Но если раньше советская интеллигенция была нищей духовно, то теперь ее окунули в настоящую и, в чем она уверена, беспросветную бытовую нищету.

Вернемся, однако, к исходной точке этой сложной траектории и посмотрим, как все начиналось.

Взаимоотношения между интеллигенцией и советской властью обозначились сразу и навсегда, причем ясность и определенность были абсолютными. Никаких недомолвок, никаких двусмысленностей в отношениях между ними не было. Отношение интеллигенции к власти коммунистов наиболее точно можно выразить словами поэта М. Волошина: октябрьский переворот, приведший к «всероссийскому развалу», кинул страну в эпоху «монгольских нашествий», во времена, когда «живые могут завидовать тем, кто уже умер».

Интеллигенция, одним словом, заигралась в демократию. Шла война, а ей были важны только проблемы «нашей революции», судьба же государства российского ей, похоже, была безразлична [481].

Хотя основную массу интеллигенции большевики довольно быстро примирили со своим режимом, но это их утешало мало, ибо интеллигенция в целом безлична и свое подлинное отношение к новой власти держала «при себе».

Куда страшнее для большевиков были те, кто открыто выражал свою позицию, к тому же к их голосу прислушивалась вся читающая и думающая Россия. Вот эти вызывали глухую неприязнь и ненависть. Слава Богу, что Л. Н. Толстой умер в 1910 г., а то хлопот бы с ним новоявленным правителям России было бы выше головы [482]. Но живы были В. Г. Короленко да М. Горький со своими «несвоев-ременными мыслями», да еще ершистый академик И. П. Павлов. Их откровенные писания могли смутить кого угодно.

Ленин еще задолго до 1917 года прекрасно знал, что интеллигенция не поддержит идеологию его власти. Потому знал, что сам был типичным русским интеллигентом, и потому еще, что много читал и много думал. А причина простая: вне зависимости от конечных идеалов власть придется удерживать силой, а это значит террор, это значит принуждение, это значит ломка всего привычного. Интеллигенция на это не пойдет никогда. И не пошла. Потому и стала она для Ленина врагом номер один, куда более страшным, чем буржуазия, помещики и царские чиновники, вместе взятые. По этой же причине большевики направили красный террор против интеллигенции прежде всего. Он был столь оглушительным, что после гражданской войны «старый интеллектуальный слой вовсе перестал существовать как социальная общность и общественная сила» [483].

В самые дни октября – ноября 1917 г. интеллигенция жила как оглушенная. Она никак не могла оправиться от неожиданной контузии и трезво оценить происшедшее. Она была уверена, что октябрьский переворот – это наваждение, кошмарный сон, который вот_вот закончится. «В русской революции прежде всего поражает ее нелепость… На наших глазах совершается великий исторический абсурд», – записывает М. А. Волошин [484].

Еще в марте 1917 г. З. Н. Гиппиус отметила в своем дневнике, что Д. С. Мережковский именно от Ленина «ждет самого худо-го» [485]. Все верно. Ни В. И. Ленин не делал тайны из намерений руководимой им партии, ни интеллигенция не скрывала своей неприязни к его возжеланиям. Но он действовал. А министры-интеллигенты из Временного правительства спокойно взирали на то, как большевистские агитаторы разлагают армию, как они выводят на улицы тысячи недовольных жизнью людей, как их представители в Советах не дают провести в жизнь ни одного разумного решения. Правительство, желая во что бы то ни стало быть законопослушным, не столько следовало законам, сколько боялось их. Власть же, которая страшится власти, обречена.

Итак, «захват власти Лениным, – как пишет Ф. А. Степун, – нанес русской интеллигенции смертельный удар. Многие ее представители ушли в эмиграцию. Наиболее значительные и непреклонные из оставшихся в Советской России были сосланы или расстреляны. Остальные примирились к новому режиму, лишь немногие – по убеждению, большинство из-за тяжелой нужды» [486].

Немцы, с которыми воевала Россия, после большевистского переворота вдруг оказались всем «нужными»: Ленин со своим Брестским миром просто оказался первым, кто предложил им Россию в обмен на собственную власть. Его оппоненты также были готовы на все, лишь бы свалить ненавистный режим. Очень тонко чувствовавший ситуацию В. И. Вернадский отметил в своем дневнике 2 декабря 1919 г.: «Интеллигентные слои» настолько устали, что стали цепляться за последнее; они готовы на «всякое соглашение с поляками, сильно растет германофильское настроение – готовы жертвовать всем Кавказом, Крымом – только бы избавиться от большевиков» [487].

Надо сказать, что большевики с первых же дней после захвата власти ясно себе представляли – кто побежит за ними безоглядно, кого придется обрабатывать, а кого и нещадно ломать.

Все российское мещанство – эта «самодержавная толпа сплоченной посредственности», как его называл еще А. И. Герцен, тут же вдело в петлицы красные банты, повязало головы косынками и бездумно отдалось во власть стихии, мгновенно вынырнув из своего тихого болота и обнажив перед всеми свою «нестерпимую узость и тупую самоуверенность» [488]. Ф. И. Шаляпин зорким глазом художника безошибочно отметил, что большевизм сделал героями повседневности все обличительные и сатирические персонажи русской литературы – от унтер Пришибеева до Федьки – каторжника. Все они нашли свое место в этом российском коловращении.

Мещанин, живущий своим мирком и не желающий широко открывать глаза на «другую жизнь», готов поверить любым посулам, если они вписываются в его узкий дом – вселенную; он перегрызет глотку всякому, кто захочет отнять у него привычный уют, и будет равнодушно взирать на то, как его соседа лишают жизни. Такими людьми Россия была набита, как сундук тряпьем. И они стали главной моральной опорой большевизма.

Мещанин – это не конкретный материализованный слой общества, это скорее специфическое миросозерцание, определенный настрой души. Поэтому мещанином может быть и рабочий, и партийный функционер, и академик. Он не умеет самостоятельно рассуждать, его страшно травмирует необходимость принимать решения, и он ненавидит всех, кто смотрит на мир иначе.

Родная стихия мещанина – толпа, он растворяется в ней, становится незаметен, в то же время она возвышает его в собственных глазах, ибо он как бы готов на все, не отдавая ничего личного.

Мещанин – это всегда посредственность. Поэтому любое слово «сверху», любое руководящее указание, любое толкование происходящего, даваемое властью, для него непреложный закон. Он верит во все – во вредительство и в поголовный шпионаж, в коллективизацию и в раскулачивание, в «антипартийные группы» и в «развитой социализм». Живя в коммунальной квартире, получая нищенскую зарплату и давясь в магазине за водкой, мещанин искренне считает себя строителем подлинно коммунистического общества.

Поэтому когда большевики с высоких трибун партийных съездов громоздили свои бредовые планы, они были уверены – их поддержат, ибо у них была надежная опора в российском мещанстве. Кто еще, кроме мещанина, мог, к примеру, поверить Н. И. Бухарину, заявившему в 1927 г., что «мы создаем и мы создадим такую цивилизацию, перед которой капиталистическая цивилизация будет выглядеть так же, как выглядит “собачий вальс” перед героическими симфониями Бетховена» [489]. Сказано это после братоубийственной гражданской войны, развязанной строителями новой цивилизации, после голода и оголтелого террора военного коммунизма, после тысяч бессудных расстрелов и десятков сфабрикованных процессов над невинными людьми. И тем не менее поверили. Возможно, благодаря именно пережитому ужасу.

В декабре 1919 г. в Петрограде состоялась конференция пролетарских поэтов. Откуда что берется. Ведь прошло всего два года. А набрался целый зал. Был на ней и К. И. Чуковский. Вышел на трибуну какой-то «дубиноподобный мужчина и стал гвоздить»: буржуазных поэтов – на свалку, буржуазных актеров – туда же (он имел в виду Шаляпина). Взамен предложил себя. «А сам бездарен, как голенище». Ему радовались, ему аплодировали. «Это им по нутру» [490]. Оголтелые рифмоплеты быстро стали идеологическими лакеями большевиков.

Многократно нами упоминавшийся Г. А. Князев также заметил быстрое перерождение русской интеллигенции. Кто бы мог подумать, что из ее среды вылущится столько лакеев и «нахалов». То, что с усилением большевизма росло число желающей работать на него прислуги, неудивительно; удивительно, что среди этой прислуги главные роли исполняла старая русская интеллигенция. Эти лакеи «делаются самыми жестокими и ненасытными… А вчера они были лакеями у трона» [491]. Не зря Н. И. Бухарин заявил с циничной откровенностью: «Лучшие в мире вожди» – это «интеллигентские перебежчики» [492]. Но погоды они все же не делали и интеллигентское племя своим поведением не унизили.

Да, русский интеллигент всегда был и оставался антиподом мещанина и именно поэтому был его злейшим врагом. Интеллигента в равной мере ненавидели и боялись и большевистские вожди и их главная опора – серая тупая мещанская масса. «Захребетниками на пролетарскую шею» с первых же дней советской власти сели и русские ученые, и деятели русской культуры.

Что касается самой революции, которая в значительной степени явилась итогом многолетних стенаний русской интеллигенции, то революция поспешила отказаться от ее дальнейших услуг. Интеллигенция, как выразился академик Ю. А. Поляков, оказалась лишь «сеятелем, но не жнецом» революции. «Зачинщица превратилась в жертву, перенеся невиданные тяготы, подвергаясь физическим репрессиям» [493].

Основная «вина» интеллигенции перед большевиками оказалась предельно простой – интеллигенция была умнее, образованнее и честнее своих новых властителей. Большевики сразу и точно распознали своего главного идейного оппонента и обрушили на интеллигенцию град ничем конкретно не оправданных жесточайших репрессий. Чтобы коммунистический миф стал повседневным делом всего народа, требовалось не только слепое бездумное подчинение силе, были необходимы новое сознание и искренняя вера в лучезарное будущее. Никакими разумными методами заставить думающего человека поверить в то, что разум его отвергает, невозможно. Оттого – репрессии, оттого – слепая ненависть большевиков к русской интеллигенции. Она почти сразу и вся оказалась в стане «внутрен-них врагов революции». А такие понятия, как «спец», «буржуазный инженер» и «вредитель», быстро стали синонимами.

Во второй части нашей книги мы постарались показать, что интеллигенция в России всегда существовала как бы автономно от режима, следствием чего было ее постоянное противостояние властям. Но это бы еще не беда. Беда же в том, что из противостояния режиму вытекало и неизбежное противостояние и российской государственности, ибо монархический режим и структура государства российского были спаяны неразрывно. Поэтому воюя против режима, русская интеллигенция воевала и против своего собственного государства. В этом и состоит основная историческая вина и одновременно беда русской интеллигенции.

Большевики стремились раздавить дух старой русской интеллигенции, чтобы она стала податливым и послушным материалом, чтобы была готова поддержать и даже научно обосновать любые их бредовые начинания. Стратегически власть стремилась иметь свою, вполне надежную интеллигенцию. Поэтому был открыт практически бесконтрольный доступ в вузы детям рабочих и крестьян на фоне все понижавшейся процентной нормы для детей интеллигенции.

А чтобы начать сознательно выращивать свою (советскую) интеллигенцию, надо было для начала перекрыть кислород интеллигенции российской, или буржуазной, как ее называли коммунисты. Поэтому большевики начали с главного: заткнули рот оппозиции. В. И. Вернадский записывает в дневнике 5 ноября 1917 г.: «Сегодня в “Деле народа” поразительное по цинизму решение большевиков о свободе печати. Это что-то невероятное» [494]. А 9 ноября за подписью В. И. Ленина декрет о печати утверждается. За два последующих месяца было закрыто 150 газет. Уже ко второй половине 1918 г. практически вся оппозиционная печать замолчала. Параллельно приступили к физической ликвидации активных деятелей других партий. Начали с партии русских интеллигентов – кадетской. 28 ноября 1917 г. специальным декретом Совнаркома Ленин приказал властям арестовывать и судить ревтрибуналом членов руководящих учреждений партии кадетов как «партии врагов народа».

Так что первыми почувствовали на себе беспощадную длань красного террора именно русские интеллигенты, правда политизированные, т.е. радикальная ветвь старой русской интеллигенции.

В дополнение к уже сказанному о терроре (см. главу 16), как об универсальном методе внедрения «большевистской морали», необходимо добавить еще два слова. Террор, конечно, вырос не из марксизма. Террор – дитя ленинизма, продукт творчества «вождя мирового пролетариата». Карающий меч революции он спокойно, не теряя сна и аппетита, опускал на головы тех, кто был, есть или мог стать на его пути. Но кого бы Ленин не считал главным врагом в данный конкретный момент, перед его взором неотступно маячил главный его непримиримый враг – русская интеллигенция.

Именно от нее он постоянно ждал подножек, именно она не привыкла верить властям на слово, именно она первой разобралась в подлинных намерениях большевиков и не простила им их варварский эксперимент с Россией. Это было для Ленина особенно непереносимо, ибо интеллигенция усомнилась в том, что было его основным жизненным вожделением.

Это и раздражало Ленина более всего. Он прекрасно знал еще со времени своего личного участия в полемических спорах с авторами «Вех», что сомнение является главным нравственным комплексом русской интеллигенции. Теперь же, когда Ленин пришел к власти – правда, пока крайне шаткой и неустойчивой – сомнение и совестливость русской интеллигенции стали в его глазах тягчайшим преступлением против дела всей его жизни. Он искренне был убежден в том, что сомнение в правильности генеральной линии есть предательство интересов народа.

Поэтому нетерпимость к интеллигенции (не грех и повторить) – это не только личный бзик Ленина, она заложена в самой идеологии большевизма и стала нормой для всех последующих поколений «верных ленинцев». «Будучи одним из последних политических актов вождя революции накануне его смерти, – пишет М. С. Геллер, – удар по интеллигенции стал важнейшим элементом завещания основателя Советского государства наследникам» [495].

Как же исполнить это завещание практически, причем так, чтобы это не напоминало разбой или погром? Оказалось, что ничего сложного тут не было. Опираясь на марксизм, как на универсальную фомку для вскрытия российской государственности, достаточно было запомнить несколько простых истин:

– в стране устанавливается диктатура пролетариата (это на словах – для толпы и легковерного Запада, на самом деле – диктатура большевистской партии, точнее – ее аппарата, еще точнее – ее Центрального комитета и уж совсем точно – вождя партии и государства);

– все, кроме пролетариата и беднейших слоев крестьянства (которые, собственно, и есть народ), являются действительными или потенциальными врагами; на них и надо обрушить карающий меч революции.

Вот, по сути, и вся «наука».

С нескрываемым презрением относился к подобной «науке» видный русский публицист Н. К. Михайловский. Он писал, что весь марксизм можно уместить «чуть ли не в карманном словаре», что это уникальная наука в том смысле, что ее жизненность никогда не проверялась, однако жизнью и смертью людей она распоряжается с завидной «надменностью» [496]. Писал он это еще задолго до того, как большевики приступили к практической апробации марксизма.

Но уже через год жизни, по Марксу и Ленину, любому здравомыслящему человеку в России стало ясно, что жизненные реалии разбили марксизм вдребезги, ибо ни одну из практических задач по его указаниям большевики так и не одолели. Что было делать? Разумеется, использовать импульсивную слепую силу. Но и это было не силой государственной власти, а нечеловеческой жестокостью аппарата, ее олицетворяющего. Сама же власть «не могла быть ни сильной, ни организованной потому, что во всех своих построениях опиралась на ложное представление о человеческой природе» [497].

Старой русской интеллигенции, оставшейся «под большевиками», пришлось тяжко. Переделываться она не могла и не желала, подстраиваться под новые порядки, не ущемляя при этом собственного достоинства, было невозможно. Оставалась надежда, что либо этот коммунистический мираж развеется, либо иссякнет у большевиков потребность в насилии. Но и этим мечтам не суждено было сбыться.

… В 1924 г. академик В. И. Вернадский прямо пишет о том, что интеллектуальная жизнь в России замерла, что здоровые силы общества не могут никак себя проявить, так как «все сейчас сдерживается террором», но поскольку «моральные основы коммунизма… в России иссякли», а «без конца» сдерживать народ «террором и убийствами» нельзя, то как только «эти путы исчезнут – проявится настоящее содержание русской жизни» [498]. Но прошло три года, и В. И. Вернадский вновь жалуется на то, что «жизнь чрезвычайно тяжела в России, благодаря исключительному моральному и умственному гнету» [499].

Не мог, разумеется, знать великий русский ученый, что принуждение, гнет, не говоря о терроре – не издержки момента, не временные перегибы, они – основа существования тоталитарного режима, без них невозможно вбить в сознание народа большевистский (ленинский) вариант коммунистической утопии. Большевистские же вожди прекрасно знали, что в «коммунистическое далеко» народ можно гнать только дубиной. И не скрывали этого. Н. И. Бухарин, слывший теоретиком партии, не делал секретов из своих «теоретических открытий»: «принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью… является методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи» [500]. Не гнушался этот вождь и практических рекомендаций, делился, так сказать, накопленным опытом: «В революции побеждает тот, кто другому череп проломит» [501].

Одним словом, коммунисты добивались того, чтобы моральным климатом советского общества стал постоянный «страх, соединенный с восторгом» [502]. Подобный климат, конечно, утвердился, и довольно быстро. В этом климате хорошо себя чувствовала лишь большевистская номенклатура да новая генерация советской интеллигенции. На жизни творческой интеллигенции, а это значит – на культуре и науке прежде всего, климат «единой мысли» отразился наиболее пагубно. При полном подавлении свободы самовыражения культура и наука были вынуждены как-то приспосабливаться к новым реалиям.

В 1929 г., выступая на торжествах в связи со столетием со дня рождения И. М. Сеченова, академик И. П. Павлов, не стесняясь и ничего не боясь, прямо заявил, что «мы живем под господством жестокого принципа: государство, власть – все, личность обывателя – ничто. Без Иванов Михайловичей с их чувством достоинства и долга всякое государство обречено на гибель, несмотря ни на какие Днепрострои» [503].

О том же писал и академик В. И. Вернадский еще в 1923 г.: «Уважения к человеческой личности нет и не может быть в социализме, так же как его не может быть в якобинизме… В политической борьбе, какую мы переживаем, те из нас, которые понимали варваризацию, вносимую в жизнь социализмом, и для которых уважение и признание ценности человеческой личности не позволяло идти по пути якобинизма – как, например, я, – не оказались достаточно стойкими» [504].

Реакция ученых вполне естественная и легко объяснимая. Они и вообразить себе не могли, что новая власть, как бы они плохо к ней лично не относились, окажется такой саморазрушительной и недальновидной. Коли уж вздумали коммунисты строить неведомое никому новое общество и коли признали идеологические приоритеты перед нравственными, то у них должно было хватить здравого смысла не давить старую русскую культуру, не унижать личность, не возвышать послушную бездарность, ибо при этом система их окажется только видимо прочной – сердцевина ее будет трухлявой, а наружная оболочка, сцементированная страхом, мгновенно разрушится, как только ослабнет репрессивный гнет.

Если в 20-х – 40-х годах интеллигенция жила в постоянном страхе за свою жизнь, то в 50-х – 80-х годах оказался невыносим чисто моральный гнет: идеологический и цензурный. Социальные заказы стали уж совсем примитивными, талантливых людей унижали тем, что награждались всевозможными премиями не яркие, а самые «правильные» работы. Поэтому интеллигенция периодов взбалмошного и бездарного ленинизма либо мимикрировала, либо стала комплексовать, либо ушла в «катакомбную» культуру, либо, наконец, под разными предлогами покинула страну.

Любопытно, что В. И. Вернадский еще 6 ноября 1917 г., когда все было окутано густой пеленой мрака и неизвестности, сумел – таки разглядеть за ним будущее: «Очень смутно и тревожно за будущее, – записывает он в дневнике. – Вместе с тем и очень ясно чувствую силу русской нации, несмотря на ее антигосударственное движение. Сейчас ярко проявился анархизм русской народной массы и еврейских вождей, которые играют такую роль в этом движении… Очень любопытное будут изменение русской интеллигенции. Что бы ни случилось в государственных формах, великий народ будет жить» [505].

Очень хочется в это верить, хотя действительность и конца девяностых годов явно не подкрепляет эту веру полноценными и убедительными фактами.