Глава 20 Мутант

Глава 20

Мутант

Нам сейчас предстоит погрузиться в удушливую атмосферу 30-х – 70-х годов, когда основным занятием интеллигенции, по словам А. Г. Битова, стало «оправдание власти». Этим она занималась упоенно. Одни – открыто: со страстью и пафосом, искренне веря в коммунистические идеалы и собственную безгрешность; другие – столь же правоверные – с чистой душой «сдавали» своих коллег, полагая, что подобная прополка поможет очистить здоровое общество от сорняков; третьи, таких, правда, были единицы – делали все возможное, чтобы не грешить хотя бы перед собственной совестью и открыто говорили то, что думали, пополняя сначала лагеря ГУЛАГа, затем – ряды «высылантов». Наконец, подавляющее большинство интеллигенции перешло в разряд «кухонной оппозиции», т.е. повесило на свой язык амбарный замок.

С. Л. Франк еще в «Вехах» от избытка оптимизма явно перемудрил: он думал, что ошибки и заблуждения интеллигенции начала века отрезвят ее, она будет вынуждена пересмотреть старые ценности и тогда ей на смену «грядет “интеллигенция” новая», уже безгрешная. Если бы…

С приходом большевиков к власти русская интеллигенция уступила свое место интеллигенции советской, процесс интеллектуальной мутации, как мы знаем, завершился к концу 20-х годов. Если старая русская интеллигенция слушала только свой внутренний голос «социального призвания», то советская стала слушать указания сверху, дающие «социальный заказ».

«Для пользы дела» и «во имя» оказались выше морали, выше совести, а потому вся история советской интеллигенции – это непрерывная цепь этических и нравственных головоломок. Революция, как оказалось, выдвинула не таланты, она вознесла наверх лишь агрессию и напор, а для людей по-настоящему одаренных их Божий дар оказался тяжким грузом, который они были вынуждены нести и за который зачастую расплачивались свободой или жизнью. Касается это всех сфер интеллектуальной деятельности.

Советская литература – это ведь не только Парфенов, Гладков, Павленко или Бабаевский, как советская наука – это не только Лысенко, Презент, Митин или Кольман. С ними все ясно. Для них годы взбесившегося ленинизма – пора расцвета, вне этих лет они ничто, пустое место.

Но были ведь и Вавилов, Капица, Булгаков, Платонов, Мандельштам, Ахматова и еще многие десятки столь же уникальных талантов. Они – вне времени. И судьба каждого – самостоятельная эпопея.

То, что советская интеллигенция не только не похожа на интеллигенцию русскую, но является в определенном смысле ее полной противоположностью, никаких сомнений не вызывает. Вот что писал по этому поводу Ф. А. Степун: «Число интеллигенции в старом смысле в Советской России в настоящее время весьма незначительно (статья опубликована в 1959 г. – С.Р.). То, что за границей считается новой советской интеллигенцией, является полной противоположностью тому, чем были рыцари интеллигентского ордена… Спрашивается, есть ли у похороненной Лениным русской интеллигенции старого стиля еще шанс на Воскресение? Можно ли, варьируя известное изречение, воскликнуть: “Русская интеллигенция умерла, да здравствует интеллигенция!”» [560].

Вопрос риторический: конечно, можно. Только надо ли этой интеллигенции здравицы провозглашать?

Как была «осовечена» русская интеллигенция, мы знаем из предыдущей главы. Мы знаем также, что уже к концу 20-х годов окреп «гений вождя всех народов», а после «года великого перелома» стал слышен голос уже советской интеллигенции – бодрый, радостный, прославляющий.

Недобитые остатки оппозиционной российской интеллигенции глухо замолчали, а значительная ее часть перепрописалась в ГУЛАГе. Вместе с ней, как говорил в своей Нобелевской лекции А. И. Солженицын, «целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги» [561]. Но нет. Не только литература. Там же похоронен и мощнейший пласт русской культуры, там же погребены и многие великие научные открытия, так и не ставшие достоянием человечества. Там погребена Россия!

Все как будто встало на свои места. Теперь большевики в лице советской интеллигенции имели не оппонентов, а преданных и послушных союзников. Однако новым хозяевам страны была необходима не сломленная гордыня и покорное послушание интеллигенции. Им хотелось, чтобы советская интеллигенция сама как бы светилась изнутри марксистско-ленинской идеологией, они стремились создать такую интеллигенцию, которая была бы не просто их вынужденным попутчиком, а своеобразным интеллектуальным паровозом, тянущим в светлое будущее перегруженный советский эшелон.

Еще один важный момент. Выращенная второпях советская интеллигенция первого поколения (шариковы и швондеры) это неисчерпаемый слой бюрократов с дипломом (а зачастую и без), из которого можно было безошибочно отбирать нужных Системе людей, а они с истинно собачьей преданностью служили властям и от их имени дозировали интеллектуальные свободы.

Для тоталитарного режима это не просто умная и дальновид-ная тактика, это единственно возможный и абсолютно безопасный стиль управления обществом, когда на каждом иерархическом уровне сидит своя команда пришибеевых и с лютой преданностью исполняет абсолютно любые указания.

13 июля 1929 г. В. И. Вернадский писал сыну: «Машина коммунистическая действует прекрасно, воля огромная, но мысль остановилась и содержание ее мертвое. А затем малограмотные, ограниченные и бездарные люди во главе…» [562].

Ничего не изменилось и через 10 лет. Всё стало задавлено страхом, «все спрятались. Замкнулись. Боятся. Отупели». Эти слова в свой дневник историк А. Г. Маньков занес 25 октября 1940 г. [563].

К той технологии «осовечивания», которую мы уже рассмотрели, надо бы добавить еще один нюанс, его можно назвать языковым тоталитаризмом.

На самом деле, когда с утра до ночи из всех щелей слышишь одни и те же речевые обороты, их перестаешь замечать, над ними не надо думать; а когда они как-то исподволь вдруг превращаются в твое собственное достояние, начинаешь относиться к ним с неким даже глубокомыслием и почтением. В них хочется верить. Они становятся истинными. Любой отход от штампа настораживает, начинает резать ухо. Поневоле начинаешь искать в этих словах какой-то скрытый смысл, а он всегда отдает душком антисоветчины. Так незаметно для себя умные интеллигентные люди втягивались в словесную наркоманию. А слова рождали веру, вера – надежду и уверенность. Люди превращались в правоверных «бойцов идеологического фронта».

К концу 20-х годов революционная романтика полностью выветрилась. Ее заменили примитивные директивные установки и строжайший контроль над их выполнением. Та часть русской интеллигенции, которая еще до захвата власти большевиками идейно была близка им (А. А. Блок, А. Белый, А. С. Серафимович, Н. А. Клюев, В. Э. Мейерхольд и др.), либо успела разочароваться в их идеях, столкнувшись с ними вплотную, либо приспособилась к ним, либо поплатилась за свою раннюю любовь лагерем и смертью.

З. Н. Гиппиус отметила в своем дневнике 11 января 1918 г., что «просиди большевики год (?!), почти вся наша хлипкая, особенно литературная, интеллигентщина так или иначе поползет к ним» [564]. Соединяя в себе не женский ум с типично женской жесткостью в суждениях, Гиппиус крайне редко ошибалась в своих прогнозах. Не ошиблась она и на этот раз.

17 июня 1933 г. А. Белый делится с Ф. В. Гладковым сокровенным: «Я всегда слышал ритм революции и сам никогда от сов<етской> действительности не уходил; но всегда свертывался и уходил, как улитка, в свою раковину, когда люди от имени ре-волюции вдруг начинали меня мордовать…» Ему очень понравился роман В. Катаева «Время, вперед», в нем «тема соц<иалистическо-го> соревнования проведена с большим захватом» [565].

Да, если такие темы, как «выполнение плана», «социалисти-ческое соревонование», а чуть позднее «стахановское движение», стали темами литературы и даже нравились не идеологам, а писателям, то воистину мы оказались у входа в зазеркалье.

Не менее поразительно и другое: многие русские интеллигенты не только поверили в идеи большевиков, они искренне полюбили их вождей. Когда в 1924 г. умер Ленин, никто не принуждал М. А. Булгакова и О. Э. Мандельштама публично лить слезы по этому поводу. Слезы между тем лились: горячие и обильные [566]. «Ленин любил жизнь, – писал Мандельштам, – любил детей. И мертвый – он самый живой, омытый жизнью, жизнью остудивший свой воспаленный лоб».

А как это понимать? М. А. Булгаков записывает в дневнике: «Итак, 8 января 1924 г. Троцкого выставили. Что будет с Россией, знает один Бог. Пусть он ей поможет» [567].

Неужели так думали многие? Неужели уже в 1924 г. старая, скептическая, с недоверием относящаяся к власти русская интеллигенция уверовала в сказки о «дедушке Ленине» (которые сама и сочиняла) и в то, что без Троцкого Россия и вовсе пропадет? Если так, то что же тогда удивляться интеллигенции следующего десятилетия, когда идеологический пресс уже полностью выдавил все интеллектуальные соки, оставив лишь сухой осадок в виде выхолощенной советской пропаганды. Да к тому же и устрашить успел изрядно: политические процессы 20-х годов свое дело сделали. Одним словом, власти поставили интеллигенции своеобразный ультиматум: или вы сдаетесь на милость победителя, или будете раздавлены.

Интеллигенция сдалась. И первым признаком ее духовной капитуляции явился журнал «Смена вех», издававшийся в 1921- 1922 гг. в Париже.

А что значит для интеллигенции сдаться? Только одно – начинать говорить «не своими словами».

О. Берггольц была правоверной идеалисткой, свято верившей в коммунистические идеалы, в Ленина. Но после того, как она побывала в застенках НКВД, «началась… смерть “общей идеи” во мне». Теперь «я круглый лишенец. У меня отнято все, отнято самое драгоценное: доверие к Советской власти, больше, даже к идее ее…» И далее: «Я задыхаюсь в том всеобволакивающем, душном тумане лицемерия и лжи, который царит в нашей жизни, и это-то и называют социализмом!!» Чувствует кожей, что «ждать больше нечего от государства» [568]. Еще до войны она написала:

Они ковали нам цепи,

А мы прославляли их.

Мне стыдно моих сограждан,

Как мертвых, так и живых…

Подобное прозрение давалось нелегко, и посещало оно чаще всего людей талантливых и глубоких, не столь поддающихся всеобщему пропагандистскому гипнозу. На подавляющее же большинство советских людей – и советская интеллигенция, само собой, не исключение – этот гипноз действовал безотказно. А под гипнозом можно поверить всему, тем более если гипноз – это и каждодневная вылущенная до кажущейся очевидности пропаганда, и «безошибоч-ная» работа «органов» по разбраковке народа на «наших» и «вра-гов», и воодушевленный рев восторженной толпы, и опьяняющая любовь к вождю, и сознательное освобождение политики от нравственности, когда стало не только можно, но и необходимо нужно пре-зирать все не советское, глумиться над ним.

Как было не поверить такому талантливому «глумителю», как В. В. Маяковский. И верили, и любили самозабвенно, и кляли ненавистное прошлое.

Да, устоять против такого давления было практически невозможно. Люди пытались прятаться в собственную скорлупу, но действительность оказывалась беспощадной: скорлупа разбивалась, и тогда презирающий себя за душевную низость интеллигент начинал бурно фонтанировать: он был готов на все, лишь бы сохранить себе жизнь.

Под гипнозом все усиливающегося страха работать было невозможно. Особенно это действовало на людей гуманитарных знаний, все же они занимались наукой, в основе которой – факты, а толковать их стало страшно, с интерпретацией можно было угодить в болото идеализма или метафизики, а от них уже рукой подать до концлагеря. В годы взбесившегося ленинизма нередко именно страх, а не факты лежал в основе концепций советских историков. Судорожные поиски академиком Б. Д. Грековым концепции, которая «понравится “Ему”, – это не только вина, но и беда, большая человеческая трагедия крупного ученого» [569].

Е. И. Замятин уже в эмиграции вспоминал, что шок от непрерывной критической бомбардировки был так силен, что среди писателей вспыхнула «небывалая психическая эпидемия: эпидемия покаяний». Каялись публично, на страницах газет: Б. Пильняк готов был отречься от своей «криминальной» повести «Красное дерево»; В. Шкловский, главный теоретик формализма, бичевал формализм; А. Белый печатно клялся, что он «в сущности антропософический марксист» [570]. Новая книга стихов С. Городецкого повергла К. И. Чуковского в «уныние и бессонницу. Чем больше он присягает новому строю, – записывает Чуковский в дневнике 12 октября 1929 г., – тем дальше он от него, тем чужее ему. Он нигде, неприкаянный» [571].

И все это невиданное по силе давление сопровождалось фарисейскими речами о любви к интеллигенции, стали говорить, что наша интеллигенция – это «соль земли» русской. А за спиной этой лицемерной шумихи интеллигентов «одного за другим таскают в НКВД» [572].

Одним из тех, на кого советская пропаганда действовала не устрашающе, а лишь оскорбляла его человеческое достоинство, был престарелый академик И. П. Павлов.

19 декабря 1928 г. он пишет в Совнарком, что без подлинной, не запуганной интеллигенции культурную жизнь в стране не построить. Сейчас же русские интеллигенты «превратились в безмолвных зрителей и исполнителей. Они видят, как… неудачно перекраивается вся жизнь, как громоздятся ошибка на ошибке, но они должны молчать и делать только то, что приказано» [573].

В 1934 г. академик обращается к наркому здравоохранения Г. Н. Каминскому: «Многолетний террор и безудержное своеволие власти превращают нашу азиатскую натуру в позорно-рабскую. А много ли можно сделать хорошего с рабами? Пирамиды – да; но не общее истинное человеческое счастье» [574].

И еще одна не растоптанная душа – профессор А. Ф. Лосев, прямой продолжатель традиций великой русской философии второй половины XIX – начала XX века. 19 февраля 1932 г. он пишет из концлагеря своей жене: «Уродуется дух, и – как выйти, как выйти из этого положения? Когда бытие превращается в публичный дом и вертеп разбойников, и когда душа падает жертвой изнасилования, то – пусть даже все это делается против ее воли – как она может остаться невинной и как она могла бы согреться в лучах собственного целомудрия?» [575].

…Как только мысль стала собственностью тоталитарной системы, власть стала распоряжаться ею по собственному усмотрению. Это стало еще проще делать после ликвидации Российской Ассоциации пролетарских писателей (РАППа). Когда всех пишущих загнали в Союз писателей, литература стала единоначальной, уставной, одномысленной и стандартно-перьевой.

Тоже случилось и с театрами: с конца 20-х годов в каждом театре вместо привычного Худсовета теперь функционировал Художественно-политический совет, в него в зависимости от «веса» театра входили представители райкомов, горкомов, обкомов, а то и ЦК большевистской партии [576].

Долгие годы десятки миллионов людей не могли прочесть ни одной книги С. Есенина, М. Булгакова, А. Платонова, Е. Замятина. Зато немыслимыми тиражами издавалось то, что считалось полезным читателю, что воспитывало его «в духе». Творцы подобных произведений объявились как-то сразу и в громадном количестве…

Все стало обобществленным, все было коллективизировано: в 1929 г. завершилась коллективизация научного мировоззрения на основе диалектического и исторического материализма, она привела всю науку к единому знаменателю и, в конечном итоге, обезмыслила ее. «Для науки, для ученых, – писал, захлебываясь с перепугу от восторга академик Б. А. Келлер, – наступает своя великая эпоха плановой социалистической организации коллективного труда, начинается свое колхозное движение». И чуть далее: «Мы идем к своего рода колхозам в науке» [577]. Скрытый юмор в этих словах искать не надо. Нет там его. Это заурядный бред насмерть запуганного человека.

Кстати, так называемые творческие (коллективистские) союзы стали возникать с начала 30-х годов. Раньше других удалось объединить архитекторов и композиторов (с 1932 г.), затем к ним присоединили писателей (с 1934 г.), позже других стали единомысленниками художники (с 1957 г.), журналисты (с 1959 г.), кинематографисты (с 1965 г.). Уже на I съезде Союза советских писателей в 1934 г. Н. И. Бухарин заявил с наивным прямодушием: «Я утверждаю, что… не удастся оторвать наших писателей от партийного руководства» [578]. Конечно, не удастся, за это самое «партийное руководство» писатели теперь были вынуждены держаться обеими руками. А как же иначе, коли не члена Союза и издавать было нельзя, а жить на что…

О. Берггольц уже вскоре после создания писательской организации считала, что она бесправна и абсолютно неавторитетна. Скажет любой партийный холуй, что «Ахматова – реакционная поэтесса, ну, значит, и все будут об этом бубнить, хотя НИКТО с этим не согласен» [579].

Теперь все советские писатели должны были творить по методу социалистического реализма, т.е. писать стереотипными перьями, способными оставлять след на бумаге только в том случае, если его владелец в совершенстве освоил этот «метод». Автором его по праву является М. Горький. И родился он задолго до 1934 г. и даже задолго до начала «эры строительства социализма». Суть его – в теме Луки из пьесы «На дне» (1902 г.): «Честь безумцу, который несет человечеству сон золотой» [580].

Социалистическому реализму правда была не нужна, а советской власти так просто противопоказана, поэтому утешение ложью, оправдание ложью, возведенное в принцип стало не просто условием, но даже обоснованием праведной жизни при социализме.

Так была подведена черта под глобальной задачей большевиков – полного изничтожения инакомыслия в стране.

Теперь они могли спать спокойно: мутация русской интеллигенции в интеллигенцию советскую завершилась блестяще.

Советской же интеллигенции, слепо верящей в путеводную идею и дружно марширующей вдоль генеральной линии, мутация идей не грозила. Она с жадностью губки впитывала руководящие указания и, как затравленный родительскими окриками ребенок, очертя голову кидалась их исполнять.

Приведение страны в состояние устойчивого единомыслия как бы мимоходом решило еще одну наиважнейшую для большевиков задачу – формирование общественного мнения. Отпала необходимость в тонких методах его подготовки, ибо прелесть единомыслия в том и состояла, что достаточно было одной передовицы в «Правде», чтобы вся страна в тот же день заговорила ее словами.

Из истории хорошо известен как бы предельный случай монолитного одномыслия. Когда римский император Калигула пожелал сделать сенатором своего жеребца, сенаторы с пониманием отнеслись к этому капризу повелителя. В 30-х – 50-х годах в СССР депутатами Верховного Совета жеребцов не делали, но «кухарки, управляющие государством» стали делом привычным, а предельно непрофессиональная номенклатура, бросаемая партией на затыкание любых дыр, вообще была объявлена единственно возможной формой руководства.

Главное, что стало невыносимо для интеллигенции, это ее полная унизительная зависимость от режима. Она утратила собственный голос, а главное из нее выбили оппозиционность, т.е. то, чем всегда была сильна именно русская интеллигенция. Теперь она «ликовала» по поводу любой властной инициативы, даже если эта инициатива била ей прямо в сердце.

В. В. Вересаев, писатель отнюдь не оппозиционный, и тот сразу же задохнулся от цензурного гнета. Он отмечал, что русский писатель уже не может оставаться сам собой, его художественную совесть «все время насилуют» и оттого творчество оказывается как бы двухэтажным: писатель сочиняет «для стола» то, что хочет, а для печати то, что потребно. Но подобное раздвоение личности часто приводило к тому, что «для стола» писать уже не хотелось, писатель начинал потихоньку сдавать позиции и, убеждая читателя в том, во что поначалу сам не верил, в конце концов становился непримиримо правоверным и очень от своей слабости злобным.

Безличной власть стремилась сделать всю советскую интеллигенцию. И во многом преуспела. Уже к концу 20-х годов интеллигенция как бы смирилась со своей неполноценностью, впав в грех угодничества. Власть не оставила ей ни одной степени свободы, кроме беспредельной любви и преданности самой большевистской власти.

И в методах обезличивания интеллигенции большевики преуспели. Их стержень – вера в идеи и всепроникающий страх как лучшее средство внутреннего самоубеждения в истинности этой веры. Манипулируя обоими рычагами обезличивания, можно было добиваться поразительных результатов.

… Академия наук стала послушно, по указке ГПУ, исключать из своих рядов «бессмертных», чего ранее за более чем 200-летнюю ее историю никогда не было. Ученики с облегченным вздохом отрекались от своих учителей. А некоторые академики стали вдохновенными осведомителями. Некогда такое и вообразить было невозможно.

Вот лишь несколько выборочных иллюстраций.

Выдающегося русского историка академика С. Ф. Платонова вынудили в ОГПУ признаться, будто бы он организовал и возглавил «Всенародный союз борьбы за возрождение свободной России». Академия поспешила избавиться от него, а заодно еще от ряда академиков. А в 1931 г. им устроили показательное судилище в Институте истории Коммунистической Академии и Обществе историков-марксистов. На нем многие ученики Платонова с тяжким интеллигентским вздохом сожаления «вынужденно» отмежевались от своего учителя [581].

Но кто мог себе представить, что благообразный глава школы советских историков академик М. Н. Покровский – вдохновенный осведомитель, что, исповедуясь перед ним, ученые изливают душу прямо в протокол следственного отдела ОГПУ. 29 сентября 1932 г. М. Н. Покровский в секретном донесении своим хозяевам как бы между прочим оповещает их: «Время от времени ко мне поступают письма историков, интернированных в различных областях Союза. Так как эти письма могут представить интерес для ОГПУ, мне же они совершенно не нужны (каково! – С.Р.), пересылаю их Вам» [582]. В ОГПУ, разумеется, с большим интересом прочли письма – откровения академика Е. В. Тарле, академика В. И. Пичеты и профессора МГУ А. И. Яковлева…

В период взбесившегося ленинизма «крыша поехала» у всех: у властей от вседозволенности, у обывателя от явной нестыковки лозунгов и быта, у интеллигенции от невозможности сохранить внутреннюю свободу, живя по законам «зоны». Л. Аннинский так объяснил мутацию русской интеллигенции: «В обман и самообман я не верю. А вот в гипнотическое давление масс верю. Во власть тьмы верю. В диктатуру миллионов, взывающих к совести, верю. Попробуй не поверь» [583].

Воистину мы попали в зазеркалье: чтобы сохранить совесть миллионов, надо было каждому утратить ее. Всех сковал страх. Обычный человеческий страх: за жизнь, за свободу, за близких. От страха – и вера. Когда веришь, чего бояться. Грех сейчас осуждать людей того времени. Но и любить советскую интеллигенцию периода взбесившегося, да и бездарного, ленинизма не за что. Им, как и всем прочим, «песня строить и жить» действительно помогала. Интеллигенция жила как бы под бодрящим и веселящим наркозом, когда боли не чувствуешь, когда отключенный разум способен не анализировать, а слепо верить, когда за тебя все решают другие и остается лишь не выбиваться из общей поступи. И не выбивались. На политические процессы 30-х годов заставляли печатно откликаться самых уважаемых, самых авторитетных: Б. Л. Пастернака, А. П. Платонова, И. Э. Бабеля, Б. А. Пильняка, Ю. Н. Тынянова и многих, многих других.

Да, и вообще о какой морали можно говорить в зазеркалье? Только о такой: «Что вам стоит для Центрального Комитета объявить белое черным, а черное белым?» [584]. Это слова М. И. Калинина, сказанные им в Ленинграде на пленуме Губкома. Ослушаться, разумеется, не посмели. А какая мораль могла угнездиться в душах, если людям изо дня в день, как писал русский философ И. А. Ильин, внушалось «нелепое чувство собственного превосходства над другими народами», если погоня за коммунистическим мифом приводила лишь к «безумию» и порождала «иллюзии собственного преуспеяния». Это был подлинный «террористический гипноз», под действием которого все, в том числе и интеллигенция, заражались «трагикомическим самомнением и презрительным недоверием ко всему, что идет не из (советской! коммунистической!) псевдо_России» [585].

Иммунитет против коммунистической идеологии выработать было крайне сложно. Для этого надо было «уйти от жизни», т.е. не общаться, не читать, не слушать. Это нереальное условие. Поэтому значительная часть творческой интеллигенции искренне в нее поверила, успела отравиться идеей. Кстати, отдаться во власть химерам было куда проще, чем рвать свою душу сомнениями. Ведь не могла образованная русская интеллигенция не замечать пропасти, разверзшейся между словом и делом, она прекрасно видела тупые, обезмысленные физиономии вождей, топчащихся на Мавзолее, и понимала, что не могут люди в хромовых сапогах и полувоенных френчах олицетворять «светлую мечту человечества», что один их вид – лучшая аттестация откровенной профанации идеи. А их методы: бессмысленный террор и полное, сознательное оглупление нации через примитив социалистического реализма и марксистско- ленинскую диалектику, поразившие прежде всего науку, – были убийственным доказательством их действительной цели: загнать народ в казармы, тщательно профильтровать, построить по ранжиру и под барабанный бой дружными колоннами двинуть в коммунизм. Это демонстрировалось каждодневно, не видеть всего этого было невозможно, не понимать тем более.

Затравленная, запуганная интеллигенция была уже «на все готова», лишь бы ее не заподозрили в неблагонадежности, лишь бы из-за кучки «отщепенцев» на нее не обрушился праведный гнев «партийцев». И они рады были зубами рвать, без особого даже науськивания, своих собратьев, выслуживая доверие властей.

К позорному столбу привязывали самых талантливых, не сломленных, и по собственной инициативе топтали их, дабы не «высовывались», не подставляли своих коллег под сомнение. Пусть видит партия, пусть видит народ, что подлинная советская интеллигенция сама, не хуже «органов» разбирается «кто есть кто» и уж она-то не проморгает ни антисоветский настрой писателя, ни низкопоклонство ученого перед Западом.

… Когда после XX съезда КПСС интеллигенция почувствовала некую оттепель, она приосанилась, решив, что наконец-то сможет заговорить своим голосом. Что наконец-то она заслужила доверие властей. Писатели расчехлили перья, ученые возвысили голос против лысенковщины и прочей дремучести. Одним словом, стали складываться некие новые «правила игры». Писатели их приняли. Они их вполне устроили. Особых свобод им и не требовалось. Лишь бы не отобрали то малое, что вдруг объявилось.

И. Р. Шафаревич совершенно прав, когда объясняет травлю Б. Л. Пастернака именно тем, что он со своим «Доктором Живаго» забежал вперед, стал играть не по правилам [586]. Его коллеги не на шутку испугались, что гайки вновь подзакрутят и из-за одного выскочки всех их вновь ткнут носом в дерьмо и покажут им, чего они на самом деле стоят. Они и сорвались с цепи. Подобный синдром самосохранения можно назвать «синдромом инженера Шмидта». Н. С. Хрущев в своих «Воспоминаниях» признался, что никто тогда в ЦК «Доктора Живаго» не читал. Все «дело» Б. Л. Пастернака слепил животный страх писательской братии. Они явно переусердствовали, защищая свою псевдосвободу. Ее они, разумеется, не получили. А великого писателя прикончили, не почесавшись.

Травля интеллигенции всегда проводилась с помощью самой интеллигенции. Власть спускала лишь руководящие указания. Все остальное было делом техники. К концу 20-х годов уже окрепли ряды тех, кто готов был на все, отстаивая новые социалистические идеалы. Появились даже своеобразные инквизиционные судилища: РАПП бдительно следила за писательскими перьями, а ВАРНИТСО столь же свирепо контролировала научную мысль.

В обстановке «бешеной бессмыслицы» доминировал, разумеется, произвол. Иного и быть не могло. Но что касается культуры и науки, произвол тем не менее был четко ориентирован… на таланты. Причем главным образом не власть занималась их выкорчевыванием, за нее это с радостью делали антиподы таланта – бездари.

Талант всегда неординарен, а потому легко уязвим. В любом творении талантливого человека всегда отыщется что-то необычное, невыверенное, а значит чуждое. Желание выжить порождало противоестественную сепарацию научной и творческой интеллигенции: лучшее оседало на дно, говно всплывало к власти.

И оно, получив власть, пользовалось ею весьма умело. Руками зависимых от них коллег бездарные блюстители идеологической чистоты с легкостью отдавали на заклание самых лучших. Это они, выполняя задание «органов», а то и проявляя собственный почин, старались затоптать в грязь А. А. Ахматову, Б. Л. Пастернака, И. А. Бродского, А. И. Солженицына, А. Д. Сахарова. Это, кстати, оказывалось не только иезуитским действом, но и действом профессиональным, да и для толпы наиболее убедительным [587].

Как не поверить «правильным» словам К. М. Симонова и А. А. Первенцева, налепленным на грешника М. М. Зощенко; пафосу А. А. Суркова [588], настолько убедительно показавшего, что Пастернак не скрывает своего восторга от буржуазного Временного правительства и – о ужас! – вообще «живет в разладе с новой действительностью… и с явным недоброжелательством и даже злобой отзывается о советской революции», что кажется непостижимым, почему же «органы» проморгали такой очаровательный донос.

В. Аксенов в романе «Остров Крым» сетует на то, что еще не проработан крайне любопытный «биопсихологический аспект Великой Русской Революции – постепенное, а впоследствии могучее, победоносное движение бездарностей и ничтожеств» [589]. Да нет. Проработан. И весьма обстоятельно. Никаких при этом откровений не обнаружилось. Ибо любая революция, коль скоро она затянулась как хроническая болезнь, неизбежно уничтожает Личность и возвышает «безличность». До этого, кстати, доискался и сам писатель.

А что такое эта самая «безличность»? Наиболее часто встречаемая в интеллектуальной среде безличность это, конечно, не полная бездарность. Это всегда талант. Но талант, задавленный, покореженный советской моралью, отчего он уже как бы и не принадлежит никому конкретно, а становится лишь пропагандистским рупором и служит только власти.

Безличность к тому же всегда крайне озлоблена. Страдая внутренними комплексами от постоянного раздвоения между тем, что хочется и «чего изволите», безличность ожесточается на тех, кто подобных комплексов не имеет и всегда делает только то, к чему зовет талант.

В годы взбесившегося ленинизма перед интеллигенцией встала практически неразрешимая дилемма: либо не поступаться Божеским, т.е. талантом, а это означало только одно – ГУЛАГ; либо вверить свой дар большевистской охранительной системе, что было равносильно его полному растворению в идеологической кислоте. Подавляющее большинство творческой и научной интеллигенции пошло по второму пути, предпочтя таланту жизнь. Подобный компромисс стоил дорого, ибо при тоталитарном режиме «жить не по лжи» (А. И. Солженицын) и иметь при этом вполне благополучную творческую судьбу невозможно.

Задвинутые в тень, загнанные в угол, люди талантливые искренне страдали от невостребованности их дарования, своей никчемности и ненужности. Естественное желание творить стало вожделенной мечтой, они уже не помышляли делать то, к чему звал их внутренний голос, а стремились отстоять свое право хоть на какую-то творческую работу.

Так интеллигенция стала служить власти. Она прекрасно знала, чтo этой власти потребно и с охотой предлагала нужные темы, они-то и становились «социальным заказом». Почти вся драматургия Н. Погодина (пьесы «Темп», «Аристократы», «Человек с ружьем» и др.), многие произведения М. А. Шолохова, В. В. Маяковского, М. Горького, И. Г. Эренбурга, Д. Бедного, все без исключения киноискусство было классическими образцами социальных заказов советской власти.

Великолепный художник И. И. Бродский уже в 20-х годах, как вспоминал К. И. Чуковский, растерял свою «неподражаемую музыку» [590]. Вся его мастерская теперь была забита портретами Ленина и бесчисленными «Расстрелами бакинских комиссаров». Сам он к ним почти не прикасался, работали его ученики, а Мастер лишь ходил угрюмо по мастерской да ставил подпись под очередным «шедевром», сходившим с конвейера.

Не гнушались и заказами «органов». 36 писателей во главе с М. Горьким выпустили толстенную книгу о Беломорканале, впервые в русской литературе «восславившую рабский труд» (А. И. Солженицын). Книга эта стала не только литературным позором, но и нравственным преступлением писателей.

Что же сказать в заключение?

Интеллигенция верой и правдой служила Советскому строю. Социализм с его идеологией строила именно она. Привело же это к тому, что интеллигенция была вынуждена консолидироваться на идеологической основе, что означало только одно - господство в интеллектуальном советском климате мутанта русской интеллигенции.

А мутант (простите, советская интеллигенция), как пионеры, на призыв: «К борьбе за дело Ленина-Сталина будьте готовы!», почтительно снимал шляпу, протирал запотевшие от волнения очки и бодро отвечал: «На всё готовы!»