Светлана Бодрунова СУДИТЬ МОЖНО ТОЛЬКО ПО ПРАВУ ЛЮБВИ Анна Андреевна Ахматова (1889–1966)

Светлана Бодрунова

СУДИТЬ МОЖНО ТОЛЬКО ПО ПРАВУ ЛЮБВИ

Анна Андреевна Ахматова (1889–1966)

…Что и как сегодня молодой человек вроде меня может написать об Ахматовой? Когда мне предложили написать о ней, тут же пришло в голову «не дорос» Бориса Чичибабина. В ответ на просьбу заполнить анкету об отношении к Ахматовой и ее творчеству, он воскликнул: «Вы же должны понимать, что я, и это без всякого кокетства, без всякого самоумаления, действительно не могу считать себя вправе…»[302] Оно и понятно. Ведь ходячий мрамор эта наша Ахматова. Статуя. Финал российской классики.

Но, как заметил тот же Чичибабин, «в правах уравнивает или права дает любовь».

И уже поэтому говорить об Ахматовой могут (и, наверное, должны) как можно больше людей. Ведь несмотря на то, что ее стихи, проза, письма, переводы переиздаются в изобилии, что вновь и вновь публикуются воспоминания о ней, что особый, концентрированный петербургский поэтический дух и по сей день хранит отпечаток ее каблука, — мы знаем о ней (то есть о глубинных причинах и пружинах ее текстов) так мало, что не хватит нескольких поколений, чтобы воссоздать наиболее точную из возможных картин ее творческой дороги.

Мы, кажется, еще не рождаемся с Ахматовой в крови. Впрочем, это спорно: многие ахматовские строки мы повторяем, не вспоминая об их авторстве. «Все расхищено, предано, продано…», «Сколько просьб у любимой всегда! У разлюбленной просьб не бывает…», «Настоящую нежность не спутаешь ни с чем, и она тиха…», «Я научилась просто, мудро жить…», «Ты письмо мое, милый, не комкай…», «Ведь под аркой на Галерной наши тени навсегда…», «Сочинил же какой-то бездельник, что бывает любовь на земле…» Иные народные песни такой популярности не знают. Я всегда удивлялась этому. Про Ахматову никогда не говорят, что, мол, «разошлась на цитаты». А ведь так и есть — «разошлась».

* * *

В 2000-е годы история поэзии сделала удивительный виток: творческая жизнь в Петербурге ожила, и литераторы предприняли массу попыток воссоздать атмосферу самого поэтичного времени — 1910-х годов. И снова появилась на Михайловской площади (ныне площади Искусств) «Бродячая собака» — знаменитое кабаре, прибежище ярчайших столичных талантов: поэтов, прозаиков, актеров, художников… В 2001 году одно из первых выступлений в новой «Бродяке», как мы ее звали, было с моим участием. Портреты знаменитых литераторов в курилке щекотали тщеславие. Мы чувствовали себя богемой, цитируя «Заблудившийся трамвай» Гумилева или «Вам!» Маяковского с той самой сцены… История, говорят, повторяется в виде фарса. Было что-то от фарса в нашем наигранно-легком отношении к этому месту, но там отчасти прошли и наши годы, наша юность, а к этому сложно «не относиться». И, пожалуй, это мое недолгое, по касательной шедшее бытование в дантовских кругах литературы дает мне некоторое — минимальное — право говорить об Ахматовой: на мгновение, на сотую долю мои пути наложились на ее пути, и я словно увидела со стороны один из ярких периодов ее жизни.

Ахматова, самая выдержанная с точки зрения стиля дама Серебряного века, представляется мне самой разной, разнообразной — с точки зрения человеческой, жизненной; ее персона удивительно меняется, сохраняя сердцевину. В ее образе равно интересны и собственно тексты — и то, как из молодой «не жены, а колдуньи» выросла мудрая, печальная и одинокая женщина, воплотилась «бабушка Ахматова».

Жизнь Ахматовой, как и ее творчество, делится для меня на три разных периода, на три времени, и в каждом из них Анна, Анна Ахматова, Анна Андреевна — отдельная персона. И все-таки в любом из трех этапов есть что-то и от первой, и от второй, и от третьей Анны.

Было у этой жизни, конечно, еще предисловие.

Детство, которое осталось в памяти Ахматовой в антифрейдовском виде: как писал Вячеслав Всеволодович Иванов (не Вячеслав Иванов из Серебряного века, а другой, известный филолог, приятель поздних ахматовских дней), детство начиналось для нее не в доме, семье, а как раз за калиткой дома[303]. Мне легко это представить: любой, кто провел детство на земле, в деревне, именно за воротами двора нашел самые яркие, солнечные, летние детские воспоминания.

Юношеская влюбленность в «В. Г.-К.»[304], попытка самоубийства, окончившаяся, слава богу, только стыдом, постоянные переезды (Евпатория, Киев…) из-за страха туберкулеза, «рваное» обучение в женских учебных заведениях, расставание родителей… Но этот период так часто остается за кадром любого размышления об Ахматовой, что и во мне оставил малый отпечаток. Может, потому, что узнавала Ахматову я, как и большинство, в школе, где мы проходим общий, так сказать, литературный онтогенез через филогенез[305] самой литературы: сначала золотой век, потом серебряный, потом ветвящаяся современность. А для многих юных поэтов, приходящих в разные литобъединения и кружки, литературное время и литературные влияния движутся в обратном направлении: сначала окружающие, потом современники, потом то, откуда современники пошли, и уже в зрелом возрасте — самое большое и мощное, русская классика, прочитанная новыми глазами. У меня первое, «школьное» направление тоже постепенно сменилось на второе. Ахматова остается на своем месте — как своеобразный центр временного потока; но с возрастом все полнее восстают неуместные в школьной программе, но известные мне теперь сведения о травмах и радостях ее детства и ранней юности, которые не раз аукнутся в ее творческой биографии.

Главное, что осталось в моей памяти от этого «предисловия» к ее судьбе, — Ахматова, оказывается, не Ахматова, а Горенко. Фамилией прабабушки она стала подписываться позже, уже в Петербурге, когда отец, далекий от поэзии, запретил дочери публиковаться под его фамилией («Не срами мое имя!» — «И не надо мне твоего имени!»). Но мне почему-то кажется, что именно в романтической ранней юности Анне недоставало «высокого» имени, которое поднимало бы ее над бытом. И через половину жизни Анна пронесла это двойное имя: земную фамилию Горенко (то ли «горе», то ли «гора») и «ханское» имя Ахматова, которое только после второго развода стало ее настоящей фамилией.

Первый период: Ахматова «Бродячей собаки», акмеизма, брака с поэзией (Николай Гумилев). Написав стихи 1910–1911 годов, она уже сделала достаточно, чтобы войти в, да, пантеон русской поэзии. Эти стихи — ее имя для всего мира и ее мучение: особенно «Сжала руки под темной вуалью…» — его она читала вслух на выступлениях так много раз, что почти возненавидела. Ее первая настоящая литературная удача, вызывающая у молодых читательниц ощущение холода в груди:

Задыхаясь, я крикнула: «Шутка Все, что было. Уйдешь, я умру» Улыбнулся спокойно и жутко И сказал мне: «Не стой на ветру».

Б знаменитом белом двухтомнике сочинений Ахматовой (под редакцией Н. Н. Скатова) напечатано именно так: без точки после «умру» и с точкой после «на ветру». Это так верно, что даже словами не описать: повисший вскрик — и ставящий точку ответ. «Не стой на ветру» — это горькое превращение близости в расставание: «Не стой на ветру, простудишься» переходит в «Не стой на ветру, бесполезно, ты меня не вернешь». Это стихотворение надо пережить, как первую любовь.

В «Вечере» и «Четках»[306] много и другого такого, что застревает в памяти, как заноза. Я из ранних стихов Ахматовой больше всего люблю вот это:

Есть в близости людей заветная черта,

Ее не перейти влюбленности и страсти…

<…>

Теперь ты понял, отчего мое

Не бьется сердце под твоей рукою.

Именно так — без середины. Ахматова в первые годы — уже мастер зачинов и окончаний. Их я люблю в ее стихах более всего.

В 1911 году Ахматова становится акмеисткой. В новом веке прежний, мощный и единый поэтический ствол дал многочисленные побеги, лишь часть из которых оказалась жизнеспособной. Что такое ахматовский акмеизм? Есть ли он в ее стихах? В чем он? Скатов писал, что сам акмеизм первым сборником Ахматовой подтвержден и даже спровоцирован. Так ли это? Мне кажется, что ее акмеизм — это тот возврат к реализму (с женской стороны), который так трудно поддается описанию и так далек от экзотического любования фактами и артефактами[307] у других акмеистов. С одной стороны, акмеизм как идея рифмуется для меня одновременно с эстетизмом и натурализмом в Европе; но в ахматовских книгах лучшее — другое: то бытовое («перчатка с левой руки»), свежее, не замутненное, почти детское («я боюсь того сыча, для чего он вышит?»), то по-хорошему интимное, о чем прекрасно написали современники Ахматовой, рецензировавшие в литературных журналах ее сборники, например Саша Черный[308].

Период начала века — Ахматова в зеркалах и портретах, Ахматова-образ, Ахматова — отражение в жизнях и стихах своих знакомых и друзей. Как написала Мария Петровых: «Ахматовой и Пастернака, / Цветаевой и Мандельштама / Неразлучимы имена»[309]. Добавим еще Блока и Гумилева. Без этого отражения в зеркальном пятиугольнике своих гениальных собратьев описание жизни любого из них многое теряет. И от каждой их встречи тянутся ниточки в безумное будущее.

Отношения с Блоком известны по воспоминаниям самой Ахматовой, по дневниковым записям и, конечно, по «Я пришла к поэту в гости…»[310]. По надписи «Ахматовой — Блок» на подаренной Блоком книге стихов: равность, так просто и честно признанная первым тогда поэтом России. Отношения с Пастернаком были сложные, особенно позже, после войны. Именно в воспоминаниях Ахматовой записан разговор Сталина с Пастернаком об арестованном Мандельштаме, пятном позора легший на репутацию автора «Доктора Живаго»[311]; но именно вместе с Пастернаком Ахматова ходила в «органы» просить за Мандельштама… Ахматова, часто несправедливо, считала, что Пастернак ее стихов не знал и не читал, хотя друзья не раз убеждали ее в обратном. К Мандельштамам (Осипу Эмильевичу и Надежде Яковлевне) Ахматова относилась очень тепло, оставила о них добрые и внимательные строки, из которых восстает гордый молодой Мандельштам с закинутой головой и полубезумный Мандельштам перед вторым арестом, «страшные глаза» его жены и ее «я успокоюсь только тогда, когда узнаю, что он умер»: настолько ужасны были пытки в 1930-е…

Но самая интригующая история — жизненная и поэтическая — несомненно, объединяет в сознании современных читателей Ахматову и Цветаеву, ААА и МЦ. Этих гранд-дам русской поэзии связывает не только «двух голосов перекличка»[312] (например, известный цветаевский цикл, начинающийся на высочайшей ноте: «О, Муза плача, прекраснейшая из муз!»[313]), но и чудесным образом состоявшееся «на воздушных путях» пересечение двух жизненных и поэтических траекторий. Можно легко утверждать, что любой молодой поэт в России неизбежно попадает в орбиту одной из этих двух ярчайших комет («…Ибо путь комет — / Поэтов путь…»[314]). Причем Цветаевой подражают почти все — настолько велико обаяние ее дерзкого, мощного слова. С Ахматовой же совсем иная история: цельность ее стиля и системы ценностей имеет такую степень, что любое подражание ей — топорно, а потому бессмысленно. Однажды у меня случился разговор с Людмилой Владимировной Зубовой, профессором Санкт-Петербургского университета, и я сказала что-то вроде: «Чем дальше, тем больше мне хотелось бы удаляться от Цветаевой и быть ближе к Ахматовой». Людмила Владимировна несколько огорчилась; я в тот момент знала ее только как крупнейшего специалиста по современной поэзии и не подозревала, что обе ее диссертации посвящены языку Цветаевой… Но я и сегодня могла бы повторить эти слова: если «вслушивание» в Цветаеву дает безграничный простор поэтическому голосу, то Ахматова учит еще более сложной вещи — дисциплине и сдержанности, классичности, выращенной неизвестно «из какого сора»[315], оглядке на вечную пушкинскую гармонию. Кстати, у обеих поэтов (в литературных кругах назвать особу женского пола, пишущую стихи, «поэтессой» считается едва ли не оскорблением) — свой Пушкин: «самый вольный, самый крайний»[316] мятежный гений — у Цветаевой, и философ «мудрый и лукавый»[317], воплощенная пропорциональность и красота — у Ахматовой. Для меня ахматовский Пушкин навечно зарифмован с классическим Петербургом (намного больше даже, чем с Царским Селом, где прошла юность и Пушкина, и Ахматовой), с его архитектурой, поведением, с его anima (душа-дух). Ахматова чудесно сумела добавить к пушкинским классическим во всех смыслах стихам о Петербурге уже более точное, более современное умение бытописать город. «Васисдас» торговца и домики в Коломне[318] у Пушкина — все еще как будто экзотика для аристократического взгляда. Ахматова уже смотрит на город изнутри смешанной советской толпы, смотрит как самый обычный человек. Проезжая каждый день по новоотстроенной набережной Большой Невки, я уже сто тысяч раз вспомнила ее

«Была в Неве высокая вода, и наводненья в городе боялись…»[319] Для меня нет точнее характеристики Петербурга, чем в ахматовском «Ведь где-то есть простая жизнь и свет…»:

А мы живем торжественно и трудно

И чтим обряды наших горьких встреч,

Когда с налету ветер безрассудный

Чуть начатую обрывает речь, —

Но ни на что не променяем пышный

Гранитный город славы и беды,

Широких рек сияющие льды,

Бессолнечные, мрачные сады

И голос Музы еле слышный.

Это сказано о непростоте жизни в самом особом городе России — о том, что раз попав сюда, нельзя уже избыть ни желание остаться здесь навсегда, ни сомнений в оправданности своего желания…

Еще два спутника ахматовской литературной юности — Николай Гумилев и Амедео Модильяни. Сочетание этих имен порождает во мне смешанное чувство любования и неловкости. За спиной Гумилева стоит целая плеяда поэтов акмеистического Цеха; он друг, проводник, в какой-то степени учитель Ахматовой, ее муж, отец ее сына, но он еще и «лицо акмеизма», и это становится для Ахматовой едва ли не более важным. Меня смущают и будут смущать ее письма мужу: сперва двадцать строк о поэзии, и только в постскриптуме — «Левушка здоров и все умеет говорить». Может быть, нельзя читать чужие письма, и мое стеснение — это наказание за их чтение; может быть, нельзя судить (тем более — по себе); и все же — как это так, сына на последнее место?! Чувствовал ли это сам Лев? Не в этих ли ранних годах, когда поэзия была важнее всего, коренится конфликт матери и сына в послевоенные годы?

Воспоминания Ахматовой о Модильяни давно уже стали больше литературным сюжетом, нежели фактом биографии. Встреча Ахматовой с будущим великим итальянским художником в Париже в 1910 году (почти сразу после свадьбы!) и их прогулки по Парижу — сюжет потрясающе поэтичный и в то же время морально неоднозначный. Но проза жизни расставила всех трех гениев по своим местам… И судить их может только история — и ушедшие в небытие близкие. Судить «по праву любви».

Ахматовой случилось пережить практически всех своих собратьев, ровесников европейского начала века. И написать об этом великом времени «Поэму без героя», Поэму с большой буквы. Герметичная до предела, внятная уже во времена ее создания не более чем десятку оставшихся в живых, преследовавшая автора двадцать два года — таких примеров в современной русской поэзии больше просто нет. Она напоминает мне поэмы Торквато Тассо и Шелли, «Гимны к ночи» Новалиса[320]. Но сюжетный слой ее все же может быть истолкован — благодаря воспоминаниям, письмам, сохранившимся вещам, декорациям спектаклей… Важнее то, что рядом с Поэмой, по словам Ахматовой, шел некий «другой голос»[321]. Голос из другой эпохи? Внутренний голос? Если кому-то удастся уловить и объяснить его, это станет большим литературным открытием.

* * *

В 1924 году Ахматову негласно запретили печатать, и наступает «молчание», «стертые годы», как условно именуют этот период ахматовской жизни ее современники. В собрании сочинений Ахматовой стихотворения 1924–1939 годов (пятнадцать лет!) умещаются буквально на пятидесяти страницах: по два, три, четыре стихотворения в год. Такое ощущение, что Ахматову сильно подрубили на размахе, как того же Блока, который, правда, успел повзрослеть быстрее… Авторское взросление Ахматовой для меня параллельно блоковскому «вочеловечению»: от высокого романтизма — к обретению реальности (то исторической, то страшно-сиюминутной) как предмета поэзии. Но если Блок по-пушкински рано умер, то Ахматова по-пушкински прожила — «реальности» хлебнула вволю: террор — война — сын в тюрьме — одиночество — круг замыкается… Дантовская зрелость, которой не позавидуешь.

Настоящий провал вместо творческого портрета — 1930-е. Так много черновиков было потеряно Ахматовой за годы, которые она «ходила под расстрелом», — то ютясь в коммуналке в Фонтанном доме (бывший флигель дворца Шереметевых на набережной Фонтанки, 34), то хоронясь по квартирам друзей в разных городах (Ардовы, Срезневские, Алигер…) — что, в сущности, не состоялись ахматовские проза (черновики существовали, но были сожжены вместе с архивом после ареста сына) и драматургия. Например, так и не были восстановлены тексты, написанные в ташкентской эвакуации, в том числе пьеса «Энума элиш»… Рукописи не горят — но они пожираются временем. Пред-, после- и собственно военный периоды в жизни Ахматовой были столь тяжелы, что сожжение архива, который мог привести под пулю не только ее саму, но и многих близких людей, оказалось неизбежной необходимостью. Практически на ее глазах в разное время умерли или погибли от рук режима Гумилев, Блок, Есенин, Мандельштам, Пунин[322]… Дважды побывал в лагерях сын, в перерыве между отсидками дошедший с советскими войсками до Берлина, вернувшийся живым и защитивший диссертацию…[323] Так что и этот ее поступок — уничтожение архива — можно судить лишь «по праву любви».

Ахматова беспощадна к своим стихам «стертых лет»: это «стихи человека, 20 лет просидевшего в тюрьме»[324].

Она пишет: «Они показались мне невероятно суровыми (какая уж там нежность ранних!), обнаженными, нищими… (…) Они ничего не дают читателю. (…) Уважаешь судьбу, но в них нечему учиться, они не несут утешения, они не так совершенны, чтобы ими любоваться, за ними, по-моему, нельзя идти. И этот суровый черный, как уголь, голос и ни проблеска, ни луча, ни капли… (…)…Углем по дегтю. Боже! — неужели это стихи?» Возможно, классическая закалка сыграла с поэтом злую шутку — в стихах этой поры внешняя гармония текста так не соответствует внутреннему смятению их автора. А может быть, именно эта закалка позволила Ахматовой сдержать себя, удерживаться от животного крика и в разные, но одинаково тяжелые годы говорить о том, чему нельзя подобрать слов: «Я гибель накликала милым, / И гибли один за другим. / О, горе мне! Эти могилы / Предсказаны словом моим…» (1921), «Я пью за разоренный дом, / За злую жизнь мою…/ (…) За то, что мир жесток и груб, / За то, что Бог не спас» («Последний тост», 1934), «Я вижу страшный сон. Неужто в самом деле / Никто, никто, никто не может мне помочь?» («Стансы», 1940). О том, чему нельзя подобрать слов, — и поэма «Реквием», одно из первых произведений о сталинских репрессиях, неизвестное в СССР практически до 1987 года; уникальное свидетельство женщины, проведшей «семнадцать месяцев в тюремных очередях» с передачами для сына. За простыми словами: «Эта женщина больна, / Эта женщина одна», — не романтическая поза, а подлинное горе, от которого хочется закрыться руками: «Муж в могиле, сын в тюрьме. / Помолитесь обо мне»[325]…

В годы войны Ахматова пишет строки, которые могут показаться неожиданными для тех, кто знает ее лишь как «кисейную барышню» 1910-х. Но если вспомнить ее «Молитву» (1915) («…Так молюсь за Твоей литургией / После стольких томительных дней, / Чтобы туча над темной Россией / Стала облаком в славе лучей») и «Когда в тоске самоубийства…» (1917), где она впервые так естественно говорит о невозможности оставить Россию:

…Мне голос был. Он звал утешно,

Он говорил: «Иди сюда,

Оставь свой край глухой и грешный,

Оставь Россию навсегда». (…)

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух —

то станут ясны ее «Клятва» (1941) («…Мы детям клянемся, клянемся могилам, / Что нас покориться никто не заставит!»), «Мужество» (1942), а еще — «In memoriam» (1942): «Рядами стройными проходят ленинградцы, / Живые с мертвыми. Для Бога мертвых нет». И рядом со стихами о Победе — «Памяти друга» (1945): «…Вдовою у могилы безымянной / Хлопочет запоздалая весна».

Надо сказать, что для Ахматовой война началась не в 1941-м, а уже тогда, когда она случилась в Европе: «Когда погребают эпоху, / Надгробный псалом не звучит… / (…) Так вот — над погибшим Парижем / Такая теперь тишина». («Август 1940», 1940). А написанное несколькими днями спустя стихотворение «Тень» (1940) с эпиграфом из Мандельштама: «Что знает женщина одна о смертном часе?» превращает мандельштамовское «Бессонница, Гомер, тугие паруса…» во «Флобер, бессонница и поздняя сирень…» — то есть в европейское военное лето, а «красавиц тринадцатого года» — в отныне невозможные тени, в историю, в миф.

Тяжелейший период в судьбе всей страны заканчивается для поэта не радостью Победы, а последней горькой каплей — печально знаменитым «Постановлением ЦК ВКП(б) о журналах „Звезда“ и „Ленинград“» 1946 года, с его уничижительной и «уничтожительной» характеристикой Ахматовой как «типичной представительницы чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии», «пропитанной духом пессимизма и упадочничества» и «не желающей идти в ногу со своим народом»… Последовавший за этим запрет на публикации лишает Ахматову и возможности бороться за освобождение сына, и средств к существованию, и — что не менее страшно для поэта — места в сознании современных ей читателей.

Шаг отчаяния — посвящение стихов Сталину («21 декабря 1949 года»; «И Вождь орлиными очами…», 1949). «Ведь и на унижение она пошла, пытаясь спасти сына: „Вместе с вами я в ногах валялась / У кровавой куклы палача“, — сказано ею о вымученных стихах в честь Сталина», — вспоминает в «Записках об Анне Ахматовой» Лидия Чуковская. В комментарии к этим стихам в шеститомнике Ахматовой приведены строки из хранящейся в Колумбийском университете (США) рукописи Марии Белозерской, жившей в 1951 году в Лондоне: «Когда в журнале „Огонек“ я встретила Ваши стихи, я усомнилась, что их писали Вы, — быть может, соименница? — был первый мой вопрос. Но сколь невероятно, их автор были Вы, Вы — та, которая пленила и чаровала мою душу, и мне хотелось горько, горько плакать. (…)…Такую смерть для Вас придумать мог лишь он — лишь враг души — сам дьявол. Он птице поднебесной отрезал крылья легкие и дал ей пресмыкаться. (…) У Анны Ахматовой… есть сын… Единственный сын, которого Калибан[326] у нее отнял и сослал в лагерь смертников… и она, несчастная русская мать, в надежде спасти сына принуждена была ползти к ногам Калибана и воспевать ему хвалу! Несчастная сестра моя, русская поэтесса Анна Ахматова… (…) Вы, читатель мой, если у вас бьется человеческое сердце, и если у вас еще сохранился хотя бы остаток совести, задумайтесь над этим неслыханным явлением, которого мировая история никогда не знала: свободная ласточка поет хвалу коршуну, растерзавшему самое дорогое ей существо, отнявшему у нее ее крылья и растоптавшему ее душу!» Судить можно лишь «по праву любви»…

Запрет на публикацию оригинальных стихов вынудил Ахматову заниматься литературной поденщиной, которой стал для нее поэтический перевод. Только вдумайтесь: она перевела и отредактировала чужие переводы стихов, прозы, писем с более чем десятка языков, в том числе латышского, белорусского, греческого, идиш, хинди, румынского, корейского, грузинского… Ее переводы занимают целый том выпущенный в дополнение к шеститомному собранию сочинений (2004, издательство «Эллис Лак»).

До 1965 года ее стихи «второго» и «третьего» периодов остаются практически в полной безвестности, и только после выхода сборника «Бег времени», последней прижизненной книги стихов Ахматовой, страна (в лице пары тысяч читателей) узнает, что все эти годы Анна Андреевна не молчала. Первое более или менее полное собрание ее стихотворений вышло только через десять лет после ее смерти, благодаря усилиям великого петербургского литературоведа В. М. Жирмунского[327]… Сегодня могилы Ахматовой и Жирмунского — недалеко друг от друга, на кладбище в поселке Комарово под Петербургом…

Ахматова в последние десятилетия жизни — и «царственная старуха», и «бабушка».

Во «второй культуре»[328] тогдашней России она занимала место, сравнимое, видимо, с местом Л. Толстого в конце XIX в.: фигура непререкаемого авторитета, камертон. Например, прочитав еще до публикации «Один день Ивана Денисовича», она напутствовала автора повести: «Выдержите ли вы это?» — имея в виду будущую мировую славу Солженицына. Пожалуй, только она и Пастернак в тот момент в СССР имели право задать такой вопрос.

Жизнь дала тогда Анне Андреевне душевную близость с Аней Каминской, внучкой Н. Н. Пунина, которая жила и путешествовала с ней в последние годы. Литературное хождение по кругам воспоминаний слилось в жизни Ахматовой с изучением пушкинского периода, чтением, литературной и иной перепиской, а главное — простым общением с дорогими ей людьми. Мне нравится то, что она однажды сказала: «Нельзя добро изучать теоретически, нужно постараться его делать на самом деле, чтобы увидеть, как это трудно»[329]. Пройденный сполна путь «вочеловечения»; миссия для поэта-романтика сложная, но совершенно необходимая.

1960-е годы подарили ей общение с четырьмя молодыми поэтами нового поколения, сегодня уже почти классиками: Иосифом Бродским, Анатолием Найманом, Евгением Рейном, Дмитрием Бобышевым. Они ездили в Комарово помогать Ахматовой по хозяйству — и учиться у «царственной старухи» чувству собственного достоинства, петербургской самости. Позже Ахматова и Бродский оказались в списках номинантов на Нобелевскую премию; Ахматова ее не получила, но зато — позже — получил Бродский, стихами которого, как говорят[330], закрылся век классической русской поэзии.

…В Петербурге и сегодня существует особое пространство, в отдельных точках которого продолжает витать не только память об Ахматовой, но, кажется, и сам ее дух: музей Ахматовой в Фонтанном доме — музей-квартира ее сына Льва Гумилева — артистическое кафе «Бродячая собака» — полуразрушенная дача в Комарове, знаменитая «Будка» — могила и памятник Ахматовой на комаровском «литераторском» кладбище… Но не только застывшие монументы хранят ахматовский дух. В Фонтанном доме почти ежедневно идут поэтические чтения, в квартире Гумилева демонстрируют видеозаписи его знаменитых телевизионных лекций, в «Бродячей собаке» поют романсы и играют посвященные Серебряному веку спектакли. А к могиле Ахматовой неизменно приходит всякий, кто зачем-либо приезжает в Комарове Время — жестокий фильтр, оно оставляет под аркой на Галерной только легкие тени, но одна из теней останется там, пока есть Петербург, память и «право любви». Останется не только в образе города, в его воздухе и камне, но и в постоянно обновляющемся зеркале литературы, поэзии. По праву любви — позволено и мне сказать сейчас в ахматовском стиле:

Последнее

в своей любви ничто не властвует собою:

ни камень, ни вода, ни тело, ни крыло,

прости меня земле, прости меня прибою за то,

что я — уйду; что отраженье — ложь,

что перемена — жизнь, что постоянство — рабство;

за то одно, что в нас зияют времена,

невидимы себе, меняются пространства

и теплится одна желанная вина:

пройти своим путем — неведомо каким — и

стать слепком мотылька, впечатанным в карбон,

и полностью принять и бытие как имя,

и бытие как храм, и бытие как боль,

и помнить, что не смерть единственно ужасна,

но белая тоска, бессмертие земли,

дай мне произойти, дай кончиться и сжаться,

и смертностью любви ко мне благоволи,

и отпусти меня, и пусть меня впитает

твой мир — от темных недр и до небесных недр,

где камень и вода, где стрекоза летает,

где жизнь молчит и ждет, но будущего нет.