ЭХ, ЭХ, БЕЗ КРЕСТА...
ЭХ, ЭХ, БЕЗ КРЕСТА...
Зощенко вовсе не был первым русским писателем, который задался целью зафиксировать в слове выход на мировую арену нового человека, нового субъекта истории.
Впрочем, тот, о ком сейчас пойдет речь, тоже не был первым. Он был лишь одним из первых.
Эх, эх! Позабавиться не грех. Запирайте етажи, нынче будут грабежи!..
Что, Катька, рада? — Ни гу-гу... Лежи ты, падаль, на снегу!...
А Ванька с Катькой — в кабаке... У ей керенки есть в чулке!..
Уж я семячки полущу, полущу! Уж я ножичком полосну, полосну...
Поэма Блока «Двенадцать» представляет собой почти зощенковский сплав разнородных, никогда прежде не смешивавшихся лексических пластов. Деревенская частушка каким-то непостижимым образом уживается здесь с городским жестоким романсом, площадные, уличные словечки соседствуют с политическим жаргоном, революционные лозунги противоестественно оказываются слитыми воедино с евангельскими текстами, старинные простонародные песенные обороты перебиваются дурно усвоенными бюрократическими речениями, так называемым «канцеляритом».
Эх, эх! Попляши! Больно ножки хороши!..
Не слышно шуму городского, над Невской башней тишина...
Аль не вспомнила, холера?..
«Вся власть Учредительному Собранию!..»
Поблуди-ка, поблуди!..
Вперед, вперед, рабочий народ!..
Гетры серые носила, шоколад Миньон жрала, с юнкерьем гулять ходила — с солдатьем теперь пошла...
Мировой пожар в крови. Господи, благослови!..
Поддержи свою осанку! Над собой держи контроль!
Герои поэмы Блока — это и есть те самые «дикие и даже страшные люди», незримое присутствие которых за пределами изящной словесности так болезненно ощущал Зощенко.
Двенадцать висельников, убийц, уголовников («На спину б надо бубновый туз!») с ружьями наперевес идут по замершему от ужаса городу и сулят ему «мировой пожар в крови». И по ходу дела заставляют этот «мировой пожар» служить своим низменным, темным инстинктам («Уж я ножичком полосну...»), своим шкурным целям («Ты будешь знать, как с девочкой чужой гулять!..»).
Может показаться, что тут еще нет ничего такого, чего не могло бы быть в прежней, старой литературе. Разве прежде героем книги (и даже поэмы) не мог стать висельник, каторжник, подонок, из ревности убивающий свою подружку?
Мог. Но прежде о нем и сопровождающей его шпане вряд ли сообщалось бы, что они «идут державным шагом». Прежде эти его действия не имели бы такого обобщающего, всемирно-исторического смысла.
Смысл поэмы Блока не в том, что кто-то кого-то убивает, а в том, что возникла принципиально новая ситуация, в которой потенциальный убийца ощутил, что ему позволено убивать.
Свобода, свобода!
Эх, эх, без креста!..
Герои поэмы Блока отличаются от всех прежних героев мировой литературы тем, что они получили свободу. Речь идет, разумеется, не о свободе от гнусного ига капитала, а о той свободе, которую провозгласил некогда Иван Карамазов и которой немедленно же воспользовался Смердяков.
Свобода, которой упиваются герои блоковской поэмы, — это свобода смердяковского «Все дозволено!», это реализация главной заповеди капитана Лебядкина: «Плюй на все и торжествуй!»
Казалось бы, чего еще? Тут бы самое время «позабавиться», покуражиться, поторжествовать. Никаких препятствий для этого лебядкинского торжества больше не осталось. Внутренние препоны рухнули. Внешние тоже уже не действуют.
И больше нет городового —
Гуляй, ребята, без вина!
Почему бы и не погулять при таких благоприятных обстоятельствах?
Но что-то мешает им забыться в этой лихой и безмятежной гульбе. Похоже, что они еще не совсем освободились. Не уплатили еще какого-то самого важного, главного долга. Очевидно, помимо упраздненного городового, помимо снятого и растоптанного нательного креста существует еще нечто, мешающее им почувствовать себя вполне свободными. Какая-то странная, непонятная сила еще держит их. Какой-то незримый враг еще посягает на их свободу. И пока они не разделаются, не рассчитаются с ним, пока не сотрут его в порошок, не сметут с лица земли, им не вкусить желанного царства свободы.
...И идут без имени святого
Все двенадцать — вдаль.
Ко всему готовы,
Ничего не жаль...
Их винтовочки стальные
На незримого врага...
Кто же он — этот незримый враг, на которого направлены «их винтовочки стальные»?
Это — не буржуй. С буржуем уже покончено. Он жалок и ничтожен («Стоит буржуй на перекрестке и в воротник упрятал нос...»).
Это и не старый мир, который, «как пес голодный, стоит за ним, поджавши хвост».
Все это для них, как говорится, уже пройденный этап. От этих — вполне конкретных и зримых — врагов они лишь презрительно отмахиваются:
— Отвяжись ты, шелудивый,
Я штыком пощекочу!
Старый мир, как пес паршивый,
Провались — поколочу!
И винтовки, и взоры, и вся сила ненависти идущих «державным шагом» нацелены на другого, незримого врага:
— Кто там машет красным флагом?
— Приглядись-ка, эка тьма!
— Кто там ходит беглым шагом,
Хоронясь за все дома?
Кого же они так истово, так фанатично и неотвязно преследуют?
Винтовки и беспокойство направлены на кого-то другого, который все мелькает впереди, прячется в сугробах, машет красным флагом, прячется за дома. Ему грозят: «Все равно тебя добуду, лучше сдайся мне живьем! Эй, товарищ, будет худо, берегись — стрелять начнем!..» В него стреляют. А впереди (и это в первый раз за всю поэму автор говорит от своего имени) :
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.
(Максимилиан Волошин)
Все, писавшие когда-либо о «Двенадцати» (и до Волошина, и после него), исходили из убеждения, что в поэме этой изображены двенадцать красногвардейцев в виде апостолов, во главе которых идет Иисус Христос. Волошин был единственным, кто выступил против этого общепринятого и, казалось бы, самоочевидного толкования. Он высказал смелую и парадоксальную догадку, что Христос в поэме Блока вовсе не идет во главе двенадцати красногвардейцев, а, напротив, преследуется ими:
...никаких данных, кроме числа 12, на то, чтобы счесть их апостолами, в поэме нет. И потом, что же это за апостолы, которые выходят охотиться на своего Христа?
Догадка, высказанная Волошиным, никому не пришлась по душе. Оно и понятно. Людям, с ненавистью встретившим большевистский переворот, такое толкование казалось неверным, потому что они уже настроились на то, чтобы не подавать Блоку руки за его предательство. Апологетам большевистской революции такое толкование было и вовсе невыгодно. Им гораздо приятнее было сознавать, что явлением Христа в финале своей поэмы Блок благословил то, что совершилось в России в октябре 1917 года.
Для людей, одержимых политическими страстями, главное — решить, на чьей стороне поэт. Им, как детям, хотелось понять, «за красных» Блок или «за белых».
Между тем, если догадка Волошина верна, это ни в коем случае не означает, что Блок высказался своей поэмой «против большевиков». Это означает лишь, что смысл поэмы гораздо глубже, чем мы привыкли думать.
Выход нового человека на арену истории ознаменовался молчаливым преследованием Христа. «Незримый враг» еще не назван. Может быть, он даже еще и не узнан преследователями.
Пройдет совсем немного времени, и новый человек выскажется уже с полной определенностью:
Палестинский пигмей худосочный,
Надоел нам жестоко Христос, –
Радость жизни он сделал непрочной,
Весть об аде он людям принес.
Но довольно садиста мы чтили,
Много крови он выпил, вампир!
Догнивай же в безвестной могиле,
Без тебя будет радостней мир!
(Александр Тиняков)
Вот почему так нерадостен мир, в котором живут и действуют герои блоковской поэмы. Вот почему какая-тупая, зловещая тоска съедает их души:
Ох ты, горе-горькое!
Скука скучная,
Смертная!
Столь желанное для них царство радости и свободы не может осуществиться, покуда Христос жив, пока он не будет превращен в лагерную пыль, пока не догниет в безвестной могиле.
Все пути к возвращению в лоно старого мира и старых моральных координат для них отрезаны. Им остается только одно: преследовать Христа по пятам, вести с ним тотальную войну на полное уничтожение. Но пока они еще не победили в этой войне, пока Христос жив, мир, в котором они живут, — это еще не тот новый мир, в котором будут полностью уничтожены все прежние моральные координаты. Эти старые координаты еще не стерлись в их душе. И они осознают себя людьми, нарушившими, преступившими эти координаты.
Вот откуда эта тоска, которая гложет их постоянно, которая не дает им покоя, сосет и съедает их души.
Да, они решили жить и действовать по принципу «Все дозволено!». Но не потому, что они не испытывают на себе силу тяготения нравственного закона, живущего внутри нас, а потому, что они решили воспротивиться гнетущему действию этой силы.
Герои поэмы Блока сознательно преступили все нравственные запреты. Но этот акт и осознается ими как преступление.
Тут вспоминается один случай, поразивший некогда воображение Достоевского.
Собрались мы в деревне несколько парней и стали промежду себя спорить: «Кто дерзостнее сделает?» Я по гордости вызвался перед всеми. Другой парень отвел меня и говорит мне с глазу на глаз:
— ...Когда пойдешь к причастью — причастье прими, но не проглоти. Отойдешь — вынь рукой и сохрани...
Так я и сделал. Прямо из церкви повел меня в огород.
Взял жердь, воткнул в землю и говорит: положи! Я положил на жердь.
— Теперь, — говорит, — принеси ружье.
Я принес.
— Заряди.
Зарядил.
— Подыми и выстрели.
Я поднял руку и наметился. И вот только бы выстрелить, вдруг предо мною как есть крест, а на нем Распятый! Тут я и упал с ружьем в бесчувствии.
(Федор Достоевский)
Причастие — это, согласно канонам христианской церкви, не что иное, как Тело Христово. Следовательно, выстрелить из ружья герой этого повествования осмелился ни больше ни меньше как в самого Христа.
То, что случай этот глубоко задел Достоевского, — неудивительно. Удивительно другое.
Казалось бы, история эта, с точки зрения Достоевского, могла иметь лишь один положительный, обнадеживающий смысл: то, что святотатство не удалось, что в душе «злодея» оказался некий нравственный барьер, не позволивший ему преступить самую страшную черту. Но Достоевского как раз больше всего поразило и — что уж вовсе удивительно — обнадежило совсем другое. А именно — «самое начало дела, то есть возможность такого спора и состязания в русской деревне: „Кто дерзостнее сделает?"»
Именно в этой неслыханной дерзости, в самой чудовищности случившегося Достоевский пытается почерпнуть надежду на грядущую перемену к лучшему в русской судьбе:
Я все того мнения, что ведь последнее слово скажут они... Они скажут и укажут нам новую дорогу и новый исход из всех, казалось бы, безысходных затруднений наших. Не Петербург же разрешит окончательно судьбу русскую. А потому всякая, даже малейшая новая черта об этих, теперь уже «новых людях», может быть достойна внимания нашего.
Итак, слово было найдено уже тогда: «новые люди». Опять-таки нет ничего удивительного в том, что первым его произнес Достоевский. Удивительно, что эти так называемые «новые люди» не столько ужасают его, сколько изумляют и даже восхищают.
Тут являются перед нами два народные типа — в высшей степени изображающие нам русский народ в целом. Это, прежде всего, забвение всякой мерки во всем (и, заметьте, почти всегда временное и преходящее, являющееся как бы каким-то наваждением). Это — потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и — в частных случаях, но весьма нередких — броситься в нее, как ошалелому, вниз головой. Это — потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала ему невыносимым каким-то бременем... Но зато с такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждою самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, т.е. когда уже идти больше некуда. Но особенно характерно то, что обратный толчок, толчок восстановления и самоспасения, всегда бывает серьезнее прежнего порыва, — порыва отрицания и саморазрушения.
Вот оно, оказывается, как. Чем глубже бездна, в которую стремится пасть русский человек, тем выше будет его последующий взлет, тем больше и уверенней должна быть надежда на спасение.
Сказанное в равной мере относится к обоим действующим лицам этой истории. И к исполнителю, и к искусителю, к Мефистофелю, внушившему своей жертве этот ужасный замысел.
Он придумывает неслыханную дерзость, небывалую и немыслимую, и в ее выборе выразилось целое мировоззрение народное.
Немыслимую? А между тем одно уже то, что он именно остановился на ней, показывает, что он уже, может быть, и мыслил о ней. Может быть, давно уже, с детства, эта мечта заползла в душу его, потрясла ее ужасом, а вместе с тем и мучительным наслаждением... Один момент такой неслыханной дерзости, а там хоть все пропадай! И уж, конечно, он веровал, что за это ему вечная гибель; но — «был же и я на таком верху!..».
Эта сатанинская гордыня, эта сладострастная тяга к «попиранию святынь» впоследствии была рассмотрена Достоевским в характере Федора Павловича Карамазова («Попирание всякой святыни, насмешка и безверие...» — говорит об отце Митя).
А потом это отозвалось у Блока:
И была роковая отрада
В попираньи заветных святынь...
Но возможно тут и совсем иное допущение.
А что, если этот искуситель, этот деревенский Мефистофель, и думать не думает о том, что уготована ему за его святотатство «вечная гибель»? Ведь думать так — это значит все-таки верить в святыню. Одно дело участвовать в поругании заветных святынь, и совсем другое — равнодушно надругаться над тем, что вовсе и не ощущаешь святыней.
Такая мысль тоже приходит Достоевскому в голову:
Что, если это и впрямь настоящий нигилист деревенский, доморощенный отрицатель и мыслитель, не верующий, с высокомерною насмешкой выбравший предмет состязания, не страдавший, не трепетавший вместе с своею жертвою, как предположили мы в нашем этюде, а с холодным любопытством следивший за ее трепетаниями и корчами, из одной лишь потребности чужого страдания, человеческого унижения, — черт знает, может быть, из ученого наблюдения?
Если уж и есть такие черты даже и в народном характере (а в настоящее время все возможно предположить), да еще в нашей деревне, — то это уже новое откровение, несколько даже неожиданное.
Предположение это, хотя оно и не кажется Достоевскому совсем уж лишенным основания, так для него ужасно, что он скорее гонит его от себя прочь. И заканчивает статью тем же обнадеживающим выводом, с которого и начал:
...в последний момент вся ложь, если только есть ложь, выскочит из сердца народного и станет перед ним с неимоверною силою обличения... Во всяком случае, спасет себя сам, если бы и впрямь дошло до беды. Себя и нас спасет, ибо опять-таки — свет и спасение воссияют снизу... Во всяком случае, наша несостоятельность, как «птенцов гнезда Петрова», в настоящий момент несомненна. Да ведь девятнадцатым февралем и закончился по-настоящему Петровский период русской истории, так что мы давно уже вступили в полнейшую неизвестность.
Нет, он не слишком-то склонен к самообольщению. Он ясно видит, что «мы давно уже вступили в полнейшую неизвестность». Но он точно знает, что от интеллигентов, «птенцов гнезда Петрова», спасения ждать нечего. Значит, только одно и остается: верить, что «свет и спасение воссияют снизу».
Достоевский внушил русской интеллигенции, что народ сам спасет и себя и ее. Мало того! Он подготовил русскую интеллигенцию к мысли, что спасение это может быть ужасным, что ради него придется, быть может, переступить через бездны самых страшных грехов, через моря и океаны «драгоценной человеческой крови». Так надо ли удивляться, что после октября 1917 года, когда уже совсем ясно стало, что «мы вступили в полнейшую неизвестность», когда самые страшные сны Достоевского стали явью, внушенная им вера в то, что «свет и спасение воссияют снизу», не только не рушилась, но даже еще более укрепилась:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем.
Мировой пожар в крови —
Господи, благослови!
Этот кощунственный призыв к Господу, чтобы он благословил кровопролитие, для Блока не был случайной обмолвкой. Блок ведь исходил из того, что «кровопролитие становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием». А «мировой пожар в крови» — это, разумеется, священное безумие, а отнюдь не тоскливая пошлость. Именно это священное безумие и превращает двенадцать висельников в двенадцать апостолов. Апостолов новой веры.
Волошин был прав, увидав в двенадцати красногвардейцах двенадцать бандитов, каторжников, «нехристей», двенадцать неистовых преследователей, яростных гонителей Христа. Но он был не прав, увидев в этом конечный смысл поэмы.
Он остановился на полпути.
Смысл блоковской поэмы в том, что эти двенадцать гонителей Христа — они-то и есть самые верные и истинные его апостолы. В их ненависти к Христу, в этом неистовом пафосе преследования Христа и проявилась их богоносная, «христолюбивая» сущность.
Сама религиозная исступленность, с какой они преследуют Христа, говорит о том, что они от Него не освободились, что они от Него всецело зависят. Зависят куда больше, чем те, кто формально, по привычке исповедует догматы христианской религии.
В мире, где царит равнодушие, они — ближе к Нему.
У Блока и раньше являлась эта парадоксальная идея:
И когда ты смеешься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг.
Теперь эта мысль получила свое окончательное — и художественное и философское — воплощение.
Да, они преследуют Христа. А Он их осеняет, и благословляет, и ведет. Потому что в их безумии, в их маниакальности, в их одержимости живет и неиссякаемая жажда истины, и неистребимая вера в Него.
Называя Христа в одном месте с ненавистью «несчастным сыном галилейского плотника», Вагнер в другом месте предлагает воздвигнуть ему жертвенник...
Вот этот яд ненавистнической любви, непереносимой для мещанина даже «семи культурных пядей во лбу», и спас Вагнера от гибели и поругания. Этот яд, разлитый во всех его творениях, и есть то «новое», которому суждено будущее.
Новое время тревожно и беспокойно. Тот, кто поймет, что смысл человеческой жизни заключается в беспокойстве и тревоге, уже перестанет быть обывателем.
(Александр Блок.)
То, что непонятно мещанину даже семи культурных пядей во лбу, на самом деле понятно, и просто, и несомненно! Понятно не только ушедшим далеко вперед от культурного мещанина каторжникам, но даже и малым детям.
«Валенька, Валюша!
Тягостно в избе.
Я крестильный крестик
Принесла тебе...
Не противься ж, Валенька,
Он тебя не съест,
Золоченый, маленький,
Твой крестильный крест».
(Эдуард Багрицкий)
Драматическая коллизия знаменитой поэмы Багрицкого состоит в том, что девочка умирает от скарлатины, и мать предлагает ей прибегнуть к крестильному крестику как к последнему лекарству. Не душу спасти умоляет она ее, а попытаться, примирившись с Богом, обрести надежду на выздоровление.
Девочка отвергает «соглашательство» матери:
«Я всегда готова!» —
Слышится окрест.
На плетеный коврик
Упадает крест.
И потом, бессильная,
Валится рука —
В пухлые подушки,
В мякоть тюфяка.
Если прямо следовать точному смыслу сюжета, четкому распределению ролей, может показаться, что в этом драматическом споре веры с безверием вера терпит окончательное и жалкое фиаско. Побеждает безверие. Побеждает то неистовое, упрямое, дикое начало, которое Блок в своей поэме обозначил формулой: «Без креста».
Но стоит только чуть внимательнее вслушаться в живые интонации авторского голоса, как все сразу поворачивается на сто восемьдесят градусов. Сразу же становится несомненно, что если и есть среди двух героинь поэмы верующая, так это именно — девочка, отвергающая крест. Мать девочки, хоть она формально и настаивает на примирении с Богом, на возвращении в лоно церкви, верующей назвать никак нельзя. Она — равнодушная. В сущности, она призывает не к вере, а к веротерпимости. Она хочет всучить девочке крестик «на всякий случай», авось поможет. Ее единственный аргумент: «Он тебя не съест!»
Мотивы, движущие ее поступками, предельно далеки от побуждений религиозных.
— Я ль не собирала
Для тебя добро?
Шелковые платья,
Мех да серебро,
Я ли не копила,
Ночи не спала,
Все коров доила,
Птицу стерегла.
Для обывателя, решившего жить «без креста», слова матери должны звучать убедительно. Ведь для него крест — всего лишь ничего не значащая побрякушка. Символ, обозначающий нечто несуществующее, пустоту. В самом деле, ну что случится, если девочка наденет на шею этот маленький золоченый крестик? Он ведь и в самом деле ее не съест. Она в него не верит? Ну что ж, тем более! Пусть сделает это хотя бы ради того, чтобы утешить мать.
Однако девочка реагирует на эту материнскую просьбу примерно так же, как истово верующий христианин реагировал бы на предложение продать душу дьяволу. Она отвергает этот крестильный крестик, протягиваемый ей матерью, с исступленной, мрачной, неистовой одержимостью поистине религиозного фанатизма.
Все самые высокие достижения русской культуры... были неразрывно связаны с христианством.
Яснее всего это видно в русской литературе. Общеизвестны примеры — Гоголь, Достоевский, Толстой...
Революция положила конец этому направлению развития русской культуры: если Блок или Маяковский еще его отражают негативно, в форме демонизма и богоборчества, то на смену им идут жаровы и багрицкие, у которых уже нельзя обнаружить никакой преемственной связи с русской литературой.
(Игорь Шафаревич)
О Жарове не скажу, но с Багрицким тут получается явная неувязка. Либо автор этих строк никогда не читал Багрицкого, а назвал его имя просто так, наудачу, либо — и это вернее всего — он решил назвать здесь именно этого поэта по каким-то иным, весьма далеким от поисков истины соображениям.
Но дело не в Багрицком.
Этот размашистый вывод Шафаревича несправедлив не только по отношению к Багрицкому, но и ко всей послереволюционной русской литературе, которая оказалась как раз на удивление верна своей преемственной связи со старой русской литературой.
Все дело в том, что эта самая старая русская литература была совсем не такой, какой ее хочет видеть Шафаревич. В том-то вся и штука, что богоборчество, в котором Шафаревич видит уродливое, искаженное, перевернутое отражение священных устоев старой русской литературы, на самом деле было одним из родовых ее свойств. И вот эту-то традицию русские писатели революционных и послереволюционных лет приняли от своих великих предшественников, что называется, из рук в руки.
Сила исступленной, фанатической религиозной ненависти, с которой героиня поэмы Багрицкого отвергает навязываемый ей матерью маленький крестильный крест, не может быть объяснена только тем, что крест для поэта — символ затхлого, унылого, собственнического, мещанского существования.
Маленький крестильный крест должен быть отринут, потому что отныне и навсегда в мире должна утвердиться и воссиять новая, истинная вера. Новая, иная, перевернутая шкала моральных ценностей.
Оглянешься — а вокруг враги;
Руки протянешь — и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги!», — солги,
Но если он скажет: «Убей!», — убей.
(Эдуард Багрицкий)
Художественная сила этих печально знаменитых строк в том, что они не просто информируют нас о готовности лирического героя поступать так, как прикажет ему этот не названный по имени «он». В них — исступленность человека, душа которого еще вся в плену старой, отвергаемой им системы моральных координат. Эта косная, слабая душа по инерции всеми силами противится лжи и убийству. И именно поэтому он с такой фанатичной, исступленной яростью старается «наступить на горло» этим естественным движениям своей души, задушить их, заставить замолчать.
Подобно героям «Двенадцати» Блока, лирический герой Багрицкого хочет переступить все старые, привычные нравственные запреты.
Может показаться, что героям поэмы Блока сделать это было легче. Разве они — интеллигенты какие-нибудь? Тяга к убийству у них ведь, что называется, в крови. Их так и влечет «потешить себя», полоснув кого-нибудь ножичком, все равно кого — правого или виноватого. Недаром же нас сразу предупреждают, что каждому из них «на спину б надо бубновый туз»!
Но, очевидно, им тоже не так-то просто далось их отречение от Христа. Да, именно отречение. Другого слова тут не подберешь. Недаром даже бледная тень уважения к старым, поверженным святыням приводит их в исступление. Даже всуе помянутое имя Спасителя вызывает у них мгновенную судорогу ненависти:
— Ох, пурга какая, Спасе!
— Петька! Эй, не завирайся!
От чего тебя упас
Золотой иконостас?
Бессознательный ты, право,
Рассуди, подумай здраво —
Али руки не в крови
Из-за Катькиной любви?
и сразу после этого окрика:
— Шаг держи революционный!
Близок враг неугомонный!
Автоматически привычная обмолвка воспринимается настороженно-враждебно, как уступка незримому врагу, недопустимое, нетерпимое проявление слабости перед ним. Почти как измена.
Вот так же и героям бабелевской «Конармии» до пены на губах ненавистен любой намек на признание старых заповедей. В этом признании им мерещится их прежнее рабство, возвращение вспять, к несвободе. Вот что означает эта загадочная реакция Афоньки Виды: «Холуйская кровь! — крикнул Афонька. — Он от моей руки не уйдет!»
Бывший кандидат прав должен быть уничтожен, потому что он не смог порвать пуповину, связывающую его со старым миром, с прежней, перечеркнутой ими системой христианских ценностей. Он — пленник, раб, холуй этой старой морали, которую они отринули навсегда.
— Ты в атаку шел, — закричал мне вдруг Акинфиев, и судорога облетела его лицо, — ты шел и патронов не залаживал... где тому причина?
— Отвяжись, Иван, — сказал я Акинфиеву, но он не отставал и подступал все ближе, весь кособокий, припадочный и без ребер...
— Значит, ты молокан? — прошептал Акинфиев, отступая.
— Значит, молокан, — сказал я громче прежнего. — Чего тебе надо?
— Мне того надо, что ты при сознании, — закричал Иван с диким торжеством, — ты при сознании, а у меня про молокан есть закон писан: их в расход пускать можно, они Бога почитают...
Я стал уходить от него, но он догнал меня и, догнав, ударил по спине кулаком.
— Ты патронов не залаживал, — с замиранием прошептал Акинфиев над самым моим ухом и завозился, пытаясь большими пальцами разодрать мне рот, — ты Бога почитаешь, изменник.
Вина Лютова, самый страшный, непрощеный грех его — не в том, что он не способен убить человека. Если бы тут дело было в простой слабости, в малодушии, в трусости — это бы еще полбеды. Но Акинфиев не без основания подозревает Лютова в том, что он «патронов не залаживал» по соображениям сугубо идейным. Акинфиев чувствует, что Лютов не хочет убивать не потому, что боится крови, но потому, что он «Бога почитает». А тут уже не просто слабость. Тут — измена.
Герои поэмы Блока, бдительно следящие, чтобы никто даже всуе не помянул имени Спасителя; десятилетняя девочка, перед лицом смерти отвергающая крест; припадочный Акинфиев, подозревающий Лютова в тайной приверженности к старым религиозным заповедям, — все они одержимые. Все они живут для того, чтобы уничтожить старых богов и дать миру новую, истинную веру. Каждый из них осознает себя апостолом этой новой веры, необходимой для спасения человечества.
Цель всякого движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного, и вера в Него, как в единого истинного. Бог есть синтетическая личность всего народа... Чем сильнее народ, тем особливее его Бог. Всякий народ до тех только пор и народ, пока имеет своего Бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения; пока верует в то, что своим Богом победит и изгонит из мира всех остальных богов. Если великий народ не верует, что в нем одном истина (именно в одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ.
(Федор Достоевский)
Разные русские писатели отнеслись по-разному к событиям, происшедшим в октябре 1917 года. Одни ликовали. Другие были в отчаянии. Одни восприняли их как свет великой надежды. Другие — как предвестие гибели.
Но ни те, ни другие не могли отрешиться от великой гордыни, завещанной им их предшественниками.
И те, и другие исходили из того, что русский народ и в этот, переломный момент своего исторического бытия остается великим народом, верующим в то, что — по слову Достоевского — «своим Богом он победит и изгонит из мира всех остальных богов», ибо лишь он один владеет истиной, способной воскресить и спасти все другие народы.
Русский писатель привык верить в то, что народ, к которому он принадлежит, несет всему миру свет истины.
На худой конец, еще можно было смириться с тем, что душа народа оказалась в плену ложной истины, что народ-богоносец стал, таким образом, апостолом не Христа, но Антихриста.
Это предположение было, конечно, ужасно. Но оно даже сравниться не могло с другим, неизмеримо более ужасным предположением, состоящим в том, что народу-богоносцу равно наплевать и на Христа и на Антихриста. На то, что есть Истина, а что — Ложь.
Предположить, что народу все это вообще, как говорится, до лампочки, ни один уважающий себя русский интеллигент не смел. Ведь это означало бы, что русский народ перестал быть великим народом и превратился (вот ужас-то!) в «этнографический материал»!
Михаил Зощенко был единственным русским писателем, решившимся исходить именно из этого простого предположения.
Этнически и социально герой Зощенко ни от героев «Двенадцати» Блока, ни, скажем, от бабелевского Акинфиева не отличается. Даже уникальным, неповторимым языком своим он им предельно близок.
Но мировосприятием своим он отличается от них кардинально.
— Вы бывшего графа Орешина не знали?
— Нет.
— Ну, так вот... У этого графа я и служил. В полотерах... Хочешь не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтоб с воском... Так вот, такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар и зовет:
— Иди, — говорит, — кличут. У графа, — говорит, — кража и пропажа, а на тебя подозрение...
Прибегаю. Вваливаюсь натурально в комнаты.
Гляжу — сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками тыркает.
Увидела она меня и говорит сквозь слезы:
— Ах, — говорит, — Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?
— Что вы, — говорю, — что вы, бывшая графиня! На что, — говорю, — мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, — говорю. Извините за выражение.
А она рыдает.
— Нет, — говорит, — не иначе как вы сперли, комси-комса...
Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.
Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики.
И вдруг — на пятый день — как ударит меня что-то в голову.
«Батюшки, — думаю, — да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре, думал, медальон, и пихнул».
Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу...
И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии?
Спрашиваю у прохожих. Отвечают: Октябрьская революция.
Рассказ называется «Жертва революции», и рассказчик искренне убежден, что сообщаемые им факты как раз и должны неопровержимо свидетельствовать о его причастности к великим историческим событиям.
Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронштадта, но в свое время был отмечен судьбой — я был жертвой революции... И не так, чтобы как прохожий или там какая-нибудь пешка, по своей невнимательности или слабости зрения — я пострадал при обстоятельствах и в самую революцию.
Такова тема и таков сюжет рассказа, как они представляются рассказчику.
Но подлинная тема рассказа и подлинный его сюжет вырисовываются перед нами не из того, в чем пытается нас уверить рассказчик, а из тех особенностей его изложения, в которых он как бы невольно проговаривается.
Это уж потом полотеру Ефиму Григорьевичу объяснили, что он «отмечен судьбой», поскольку «посетил сей мир в его минуты роковые». И он поверил в это. И теперь, рассказывая про тот давнишний случай, изо всех сил старается освещать события так, как они представляются ему в свете этих более поздних объяснений.
Ему даже в голову не приходит, что графиня тогда еще не была бывшей, а совершающаяся в тот момент на его глазах революция только впоследствии станет называться Октябрьской.
Но как раз благодаря всем этим его невольным оговоркам и проговоркам и вырисовывается перед нами со всей отчетливостью истинный смысл рассказа.
Натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция... В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар...
Само построение фразы, ее синтаксис, ее интонация неопровержимо свидетельствуют: то, что произошло во вторник, для рассказчика куда важней того, что случилось в субботу.
Главное содержание его жизни проявилось именно в эпизоде с пропавшими часиками. Только это его и потрясло. А революция — это так, между прочим. Похоже, что этот день и запомнился-то ему так хорошо только потому, что совпал с тем трагическим моментом его жизни, когда на него пало подозрение в краже.
Отличие зощенковского героя от героев «Двенадцати» Блока и «Конармии» Бабеля состоит, разумеется, не в том, что те были активными участниками великих событий, а он — невольным и случайным их свидетелем. Речь идет не о поведении героя, а о его самочувствии.
Девочка-пионерка из поэмы Багрицкого тоже ни в каких грандиозных исторических событиях не участвовала. Она не была ранена в бою, не пала на баррикаде, не была сражена кулацкой пулей или злодейски замучена в белогвардейских застенках. Она всего-навсего заболела самой что ни на есть обыкновенной детской болезнью: скарлатиной.
Однако эта будничная смерть от скарлатины в поэме подчеркнуто уравнена с героической гибелью тех, кто умирал за революцию на кронштадтском льду, на баррикадах и на эшафотах:
Пусть звучат постылые,
Скудные слова —
Не погибла молодость,
Молодость жива!
Нас водила молодость
В сабельный поход.
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед.
Боевые лошади
Уносили нас.
На широкой площади
Убивали нас.
Но в крови горячечной
Подымались мы,
Но глаза незрячие
Открывали мы...
От того, чем кончится спор девочки с матерью, таким образом, зависит ни больше ни меньше как вся судьба мировой революции. Совершенно так же, как от того, чем кончится спор Бога и Сатаны за душу доктора Фауста, зависят в конечном счете все судьбы мира.
Разумеется, автор поэмы не хуже нас с вами знает, что в действительности поступок его героини не окажет ни малейшего влияния на ход мировой истории.
Ну в самом деле! Что случится, если девочка даже и уступит мольбам матери и наденет на шею крестик? Пожалуй что, как любили говорить в те незабвенные времена, революция от этого не пострадает.
Но маленькая героиня поэмы Багрицкого чувствует и ведет себя так, словно судьба революции непосредственно зависит от того, как она поступит. Словно сейчас, вот в этот самый момент, не поддаваясь настойчивым уговорам матери, она держит в своих слабеющих руках штурвал корабля Истории.
Та же мощная, как называл ее Толстой, «энергия заблуждения» владеет душами и движет поступками героев «Двенадцати» Блока и «Конармии» Бабеля. Воспаленными, безумными глазами они смотрят вдаль, пытаясь во что бы то ни стало разглядеть «незримого врага», ни на секунду не сомневаясь, что стоит им хоть немного ослабить бдительность, как тотчас же произойдет самое страшное из всего, что может произойти: революция погибнет.
Свою жизнь они понимают как постоянный мученический подвиг. И неудивительно поэтому, что всякое иное, чуть более спокойное, «нормальное», чуть более благодушное мировосприятие представляется им ни больше ни меньше как самой черной изменой.
— Отвоевались, ребята? — восклицаю я раненым.
— Отвоевались, — отвечают раненые и двигают шашками, поделанными из хлеба.
— Рано, — говорю я раненым, — рано ты отвоевалась, пехота, когда враг на мягких лапах ходит в пятнадцати верстах от местечка и когда в газете «Красный кавалерист» можно читать про наше международное положение, что это одна ужасть и на горизонте полно туч.
Но слова мои отскочили от геройской пехоты, как овечий помет от полкового барабана, и заместо всего разговор получился у нас, что милосердные сестры подвели нас к лежанкам и снова начали тереть волынку про сдачу оружия, как будто мы были уже побеждены. Они растревожили этим Кустова нельзя сказать как, и тот стал обрывать свою рану, помещавшуюся у него на левом плече, над кровавым сердцем бойца и пролетария...
Измена, говорю я вам, товарищ следователь Бурденко, смеется нам из окошка, измена ходит, разувшись, в нашем дому, измена закинула за спину штиблеты, чтобы не скрипели половицы в обворовываемом дому.
(Исаак Бабель)
Герои Зощенко в этом смысле — совсем другие люди. И дело тут, как я уже говорил, совсем не в том, что волею обстоятельств они оказались в стороне от великих исторических событий.
Разумеется, никому даже и в голову не придет уподоблять «бывшего мещанина города Кронштадта» полотера Ефима Григорьевича, возомнившего себя жертвой революции, тем настоящим героям и мученикам революции, которых «бросала молодость на кронштадтский лед».
Но вот другая зощенковская героиня — наша старая знакомая Анна Лаврентьевна Касьянова. Она, как мы помним, вовсе не была в стороне от событий. В отличие от полотера Ефима Григорьевича, она самым активным образом участвовала и в революции, и в гражданской войне. Но, как ни странно, ее восприятие событий гораздо больше напоминает самоощущение этого самого Ефима Григорьевича, нежели самоощущение героев Багрицкого, Бабеля, Блока:
...и вот как-то утром я пошла на базар.
И вижу, что по улицам ходят студенты и обезоруживают полицию. У меня сразу екнуло сердце. Я подумала: наверно, что-нибудь особенное произошло.
Я тогда пошла дальше и вижу, что на всех углах стоят уже студенческие посты, а полиция снята.
Тогда я спросила одного, почему так делается. И он мне сказал: «Это революция».
Но я тогда не знала, как это бывает, и решила пойти посмотреть.
И вот я пошла дальше со своей корзинкой и вдруг вижу — идет громадная толпа. Некоторые идут с винтовками, а некоторые держат красные знамена, а некоторые идут так...
И вот я пошла вместе со всеми.
Анна Лаврентьевна Касьянова ни в малой мере не ощущает себя субъектом истории. Ей и в голову не может прийти мысль, что от нее лично, от того, как она поступит, от ее выбора, от ее свободной воли могут зависеть судьбы мира или судьбы революции. Она не творит историю, она просто-напросто доверчиво отдается ее властному течению.
Но может быть, такое самочувствие свойственно ей лишь вначале? Может быть, здесь зафиксирован только «первый толчок», так сказать, момент пробуждения ее революционного сознания?
Но события неудержимо влекут Анну Касьянову все дальше и дальше, а самоощущение ее не меняется. Из наивной девушки-прислуги она постепенно превращается в «сознательного бойца революции», вступает в партию большевиков. Но даже и в этот ответственный момент своей жизни она лишь испытывает на себе давление посторонней силы. Ее подталкивают, направляют. А она подчиняется, подлаживается, «плывет по течению».
А в горсовете в это время были и генералы, и большевики, и меньшевики — все вместе.
И когда я туда пришла, так сказали:
— Примыкайте к какому-нибудь крылу. Вы кто будете? Тут некоторые ребята из профсоюза мне говорят:
— Поскольку мы тебя, Аннушка, знаем, тебе наибольше всего к лицу подходит партия большевиков, — примыкай к этому крылу.
И я так и сделала.
Вот и в этот решающий момент своей жизни Анна Касьянова поступила точно так же, как в тот день, когда увидала на улице идущих куда-то людей с винтовками и знаменами. Постояла, посмотрела — и пошла вместе с ними.
Разумеется, вступление Анны Касьяновой в партию большевиков могло произойти и иначе. Но невозможно даже вообразить ситуацию, при которой Анна Касьянова по той или иной причине самостоятельно приняла бы решение из этой партии выйти.
Никаких идейных разногласий с партией большевиков у нее быть не может. Но не потому, что идеи большевистской партии ей близки, а потому, что она, Анна Касьянова, по самой своей человеческой сути — не человек идеи.
Определяется это отнюдь не образовательным цензом. Герои бабелевской «Конармии» тоже академиев не кончали. Но к своему пребыванию в партии большевиков они относятся совсем иначе.
Хлебников вернулся, я помню, в воскресенье утром, двенадцатого числа. Он потребовал у меня бумаги больше дести и чернил. Казаки обстругали ему пень, он положил на пень револьвер и бумаги и писал до вечера, перемарывая множество листов.
— Чистый Карл Маркс, — сказал ему вечером военком эскадрона. — Чего ты пишешь, хрен с тобой?
— Описываю разные мысли согласно присяге, — ответил Хлебников и подал военкому заявление о выходе из Коммунистической партии большевиков.
«Коммунистическая партия, — было сказано в этом заявлении, — основана, полагаю, для радости и твердой правды без предела и должна также осматриваться на малых. Теперь коснусь до белого жеребца, которого я отбил у неимоверных по своей контре крестьян, имевший захудалый вид, и многие товарищи беззастенчиво надсмехались над этим видом, но я имел силы выдержать тот резкий смех и, сжав зубы за общее дело, выходил жеребца до желаемой перемены, потому я есть, товарищи, до серых коней охотник и положил на них силы, в малом количестве оставшиеся мне от империалистической и гражданской войны... И вот партия не может мне возворотить согласно резолюции, мое кровное, то я не имею выхода, как писать это заявление со слезами, которые не подобают бойцу, но текут бесперечь и секут сердце, засекая сердце в кровь».
(Исаак Бабель)
Этот отчаянный поступок командира первого эскадрона Хлебникова был вызван тем, что начдив Савицкий отобрал у него любимого белого жеребца и отказался вернуть его даже после того, как начальник штаба наложил на соответствующее заявление Хлебникова резолюцию: «Возворотить изложенного жеребца в первобытное состояние».
Поводом для выхода из партии большевиков явилась, таким образом, личная обида.
Именно так и понял смысл хлебниковского заявления военком. И осудил своего командира эскадрона. Потому что, по его понятиям, настоящий большевик не посмел бы даже помыслить о выходе из партии по причине разных мелких (или даже крупных) личных обид.
Но военком не понял главного.
Он не понял, что Хлебников решил выйти из партии, потому что поступок начдива Савицкого потряс до основания навеки утвердившуюся в его душе идею справедливости.
Хлебников решил положить на стол свой партийный билет по причинам никак не менее серьезным, чем те, по которым Иван Карамазов принял свое знаменитое решение вернуть Творцу свой билет на вход в Царство гармонии.
— Вот и дурак, — сказал военком, разрывая бумагу, — приходи после ужина, будешь иметь беседу со мной.
— Не надо мне твоей беседы, — ответил Хлебников, вздрагивая, — проиграл ты меня, военком.
Он стоял, сложив руки по швам, дрожал, не сходя с места, и озирался по сторонам, как будто примериваясь, по какой дороге бежать. Военком подошел к нему вплотную, но недоглядел. Хлебников рванулся изо всех сил.
— Проиграл! — закричал он дико, влез на пень и стал обрывать на себе куртку и царапать грудь.
— Бей, Савицкий, — закричал он, падая на землю, — бей враз!
С Анной Касьяновой, разумеется, ни при каких обстоятельствах ничего подобного бы не произошло.
Ей объяснили бы, что коммунист не имеет права ставить личное выше общественного, что никакой уравниловки программа Коммунистической партии никогда не отстаивала: у кого больше заслуг перед революцией, тот имеет законное право получить при распределении более лакомый кусок. Тем бы дело и кончилось.
И тут вырисовывается еще одно немаловажное отличие героя Зощенко от героев Бабеля, Багрицкого, Блока.
Герои бабелевской «Конармии», то и дело готовые рвануть на груди рубаху, сорвать бинты, расцарапать в кровь свои раны, забиться на земле в приступе падучей; герои «Двенадцати» Блока, мрачно, исступленно, неистово преследующие «незримого врага»; девочка-пионерка, даже в предсмертном «горячечном бреду» не желающая осквернить себя прикосновением к маленькому золоченому крестику, — все они жертвы своей миссии, своего богоборческого подвига. Они больны этим. И эту свою болезнь им не избыть. Они обречены нести ее в себе до скончания дней.
Герои Зощенко и в этом отношении — совсем другие. Прежде всего это очень цельные, на редкость здоровые люди.
А я тогда была исключительно сильная и здоровая. Я была очень цветущая. У меня, например, был медальон. Так когда я его надевала, то он у меня не висел, как обыкновенно бывает висят медальоны. А он у меня горизонтально лежал. И я его даже могла видеть, не наклоняя головы. Он даже больше чем горизонтально лежал. И я даже отчасти не понимаю, как это тогда было.
Во всяком случае, я отличалась тогда исключительным здоровьем. Я была тогда до сумасшествия здоровая.