ЭЗОП ИЛИ НОСТРАДАМУС?

ЭЗОП ИЛИ НОСТРАДАМУС?

Свой отказ сесть в парикмахерское кресло без очереди Ленин мотивирует так:

— Благодарю вас, товарищи. Но только это не годится. Надо соблюдать очередь и порядок. Мы сами создаем законы и должны выполнять их.

Это значит, что закон выше личности и даже выше должности, которую эта личность занимает. И даже самый главный человек в государстве — Председатель Совета Народных Комиссаров — не имеет права нарушать закон. Вот если бы был принят закон, согласно которому Председатель Совнаркома в силу своего особого положения (или особой, исключительной занятости) имеет право бриться и стричься вне очереди, — тогда другое дело. Тогда — пожалуйста!

...часовой Лобанов не знал в лицо товарища Ленина. Портретов в то время печатали мало. И сам Владимир Ильич только недавно приехал в Петроград. Ну, и, конечно, Лобанов мог не знать Ленина по внешнему виду. В общем, Ленин подходит к дверям. И Лобанов ему говорит:

— Минуточку, товарищ! Покажите ваш пропуск!

Ленин не стал возражать. Он, как бы очнувшись от своей задумчивости, тихо сказал:

— Ах, да, пропуск! Извините, товарищ, сейчас найду.

И стал искать свой пропуск в боковом кармане.

А в этот момент подошел к дверям Смольного один какой-то человек, должно быть из служащих. И видя, что часовой не пропускает Ленина, возмутился. И крикнул:

— Это же Ленин! Пропустите!

Лобанов тихо ответил этому человеку:

— Без пропуска я затрудняюсь пропустить. До этого раза я еще не имел счастья видеть товарища Ленина...

Служащий возмутился еще больше и крикнул:

— Извольте немедленно пропустить Ленина!

Вдруг Ленин говорит:

— Не надо ему приказывать и тем более не надо кричать. Часовой поступает совершенно правильно. Порядок для всех одинаков.

Тут Ленин достает из бокового кармана пропуск. Подает его часовому. Лобанов с трепетом разворачивает этот пропуск. И видит: это действительно пропуск Владимира Ильича Ленина.

Лобанов берет под козырек и говорит Ленину:

— Я прошу извинить, Владимир Ильич, что потребовал ваш пропуск.

(Рассказы о Ленине. Ленин и часовой.)

Тут интересно вот что. Хотя Ленин уже сказал, что часовой поступает совершенно правильно, требуя у него пропуск, сам часовой, узнав, что перед ним не кто-нибудь, а действительно Ленин, все-таки перед ним извиняется. Значит, сам он считает, что поступил не вполне правильно. Да и до того, как дело выяснилось, часовой держится крайне неуверенно. На своих законных правах отнюдь не настаивает: «Без пропуска я затрудняюсь пропустить. До этого раза я еще не имел счастья видеть товарища Ленина...» А уж когда Ленин наконец показывает ему свой пропуск — «Лобанов с трепетом разворачивает» его.

Рассказчик, по-видимому, тоже полагает, что часовой проявил излишнюю принципиальность, потребовав у Ленина пропуск. Именно поэтому он считает своим долгом все время оправдывать часового, находить для его странного и нелепого поведения какие-то смягчающие обстоятельства: «Портретов в то время печатали мало. И сам Владимир Ильич только недавно приехал в Петроград...»

Но самое удивительное тут для всех (в том числе и для рассказчика) — это внезапное заступничество Ленина, неожиданное, как гром среди ясного неба грянувшее: «Часовой поступает совершенно правильно!» Недаром, сообщая об этой удивительной реплике Ленина, рассказчик предваряет ее такой фразой: «Вдруг Ленин говорит». Прямо как в сказке: «Вдруг, откуда ни возьмись...»

Суть вышеописанной коллизии состоит в том, что Ленин ведет себя как нормальный человек. А все окружающие предполагают, что он должен (и будет!) вести себя как если бы он был царь. Даже не самодержец, а деспот.

Различие между самодержавием и деспотизмом граф Блудов объяснял императору Николаю тем, что самодержец может по своему произволу изменять законы, но до изменения или отмены их должен сам им повиноваться.

(Из дневников Петра Валуева)

Ленин в рассказе Зощенко как бы исходит из того, что, прежде чем требовать от часового пропускать его без пропуска, надо издать закон, обязывающий всех часовых знать его, Ленина, в лицо. И поскольку Ленин ведет себя в этой ситуации как «гнилой интеллигент», не решается прикрикнуть на часового: «Да как вы смеете меня не пускать! Я же Ленин!» — это делает за него какой-то случайно тут оказавшийся человек.

Впрочем, так ли уж случайно?

Существует легенда, согласно которой именно с фигурой этого «случайного» человека связаны все беды, обрушившиеся на Зощенко (знаменитое постановление ЦК и все, что за ним последовало). Сам Зощенко как будто тоже склонялся к этой легендарной версии. Во всяком случае, он не отбрасывал ее, считал вполне вероятной.

Михаил Михайлович поделился со мною своими предположениями о «причине причин» и о том, почему были сопоставлены такие, в сущности, далекие имена: он и Ахматова...

В одной из новелл Зощенко о Ленине рассказано, как часовой, молодой красногвардеец Лобанов, никогда не видавший Владимира Ильича в лицо, отказался однажды пропустить его в Смольный, потому что Ленин, в задумчивости, не сразу нашел в кармане пропуск. Какой-то человек с усами и бородкой грубо крикнул Лобанову: «Извольте немедленно пропустить! Это же Ленин!»...

Первоначально рассказ этот был напечатан в журнале («Звезда», 1940, № 7). Редактор посоветовал Михаилу Михайловичу лишить человека, который грубо кричит на красногвардейца, — бородки, а то с усами и бородкой он похож на Калинина. М.М. согласился: вычеркнул бородку, остались усы и грубость. Сталин вообразил, что это о нем.

И участь Зощенко была решена... (А в последующих изданиях человек с усами был заменен «одним каким-то человеком из служащих» — безусым и безбородым.)

(Лидия Чуковская)

История нельзя сказать чтобы совсем неправдоподобная. И если даже она выдумана, нельзя не признать, что выдумка эта вовсе не лишена смысла. Но дело тут, конечно, не в том, что «бородка и усы» так неудачно были заменены «усами».

Дело в том, что человек, прикрикнувший на часового, ведет себя в рассказе Зощенко именно так, как мог бы вести себя Сталин. На этот счет имеется точное документальное свидетельство, которому нельзя не верить:

Впервые я встретился с Лениным в декабре 1905 г. на конференции большевиков в Таммерфорсе. Я надеялся увидеть горного орла, великого человека, великого не только политически, но и физически, ибо Ленин рисовался в моем воображении в виде великана, статного и представительного. Каково же было мое разочарование, когда я увидел самого обыкновенного человека, ниже среднего роста, ничем, буквально ничем не отличающегося от обыкновенных смертных... Принято, что «великий человек» обычно должен запаздывать на собрания, с тем, чтобы члены собрания с замиранием сердца ждали его появления: «тсс... тише... он идет». Эта обрядность казалась мне нелишней, ибо она импонирует, внушает уважение. Каково было мое разочарование, когда я узнал, что Ленин явился на собрание раньше делегатов и, забившись где-то в углу, по-простецки ведет беседу с самыми обыкновенными делегатами. Не скрою, что это показалось мне некоторым нарушением некоторых необходимых правил.

(Иосиф Сталин)

Все это целиком укладывается в уже знакомую нам формулу: «Это великий человек! Но какой он скромный...»

Однако Сталин, в отличие от зощенковских героев, никакого восторга, ни тем более умиления по этому поводу не испытывает. Он чувствует только одно: разочарование.

Как и для зощенковских героев, Ленин для Сталина — блаженненький, чуть ли даже не юродивый. Но, не в пример героям Зощенко, его эти ленинские черты отнюдь не восхищают. Скорее, даже раздражают.

Впрочем, это не совсем так. Он, пожалуй, готов и восхититься ими. Более того: готов даже перенять у Ленина этот несимпатичный ему образ поведения. Но он органически не способен воспринять его как нечто естественное, непритворное. Для него это вопрос одной только политической целесообразности:

Простота и скромность Ленина, стремление остаться незаметным, во всяком случае не бросаться в глаза и не подчеркивать свое высокое положение, — эта черта представляет одну из самых сильных сторон Ленина.

Восприняв особенности человеческого поведения Ленина как некий политический урок, Сталин разглядел таящиеся тут возможности и принял этот урок к сведению. Он не зря называл себя верным учеником Ленина...

Так возник ставший каноническим на долгую историческую эпоху облик человека «с головой ученого, с лицом простого рабочего, в одежде простого солдата». Лишь много позже серая солдатская шинель, сыграв свою историческую роль, сменилась мундиром генералиссимуса, и был восстановлен столь любезный Сталину политический и эстетический идеал:

От приварка рожи гладки,

Поступь удалая,

Амуниция в порядке,

Как при Николае.

(Эдуард Багрицкий)

Из сказанного, разумеется, ни в коей мере не следует, что Зощенко и в самом деле имел в виду Сталина.

На самом деле он не имел в виду никого конкретно. Он имел в виду всех и каждого.

Возмутиться нахальным поведением часового, требующего пропуск у самого Ленина, мог кто угодно. Любой случайный прохожий. Потому что в том мире, который изображает и исследует Зощенко в своих рассказах, нормой является практика и психологическая атмосфера даже не самодержавного, а именно деспотического государства.

Для народонаселения страны, описываемой Михаилом Зощенко, принципы самодержавной власти, сформулированные графом Блудовым, — недостижимый идеал. Чтобы самодержавный повелитель сам выполнял хотя бы те законы, которые он сам же и устанавливает, — это, как сказал бы зощенковский Иван Федорович Головкин, — «форменная утопия».

Вот она — первопричина того трепетного восторга, который охватывает всех, кто соприкасается в рассказах Зощенко с товарищем Лениным.

Самый главный человек в государстве — а ничем не отличается от простых смертных. В пиджаке. В обыкновенной кепке. Не приказал прислать ему парикмахера, а сам скромно пришел в парикмахерскую. Отказался пройти без очереди. Приняв предложение рабочего, уступившего ему свою очередь, поблагодарил. Уходя, сказал всем: «До свидания, товарищи!» Мог бы ведь и не благодарить, принять как должное. А вот — поблагодарил! Мог бы и не говорить: «До свидания!» А вот — сказал...

Неужели всего этого достаточно, чтобы все вокруг благоговейно изумлялись: «Какой он скромный!»?

Нет, на самом деле, конечно, тут собака зарыта поглубже.

На самом деле этот благоговейный восторг вызван тем, что, как сказано в одном народном анекдоте, — «Мог бы и полоснуть!».

Мог бы не то что прикрикнуть, приструнить, осадить, взыскать, наказать и т. д. и т. п. Захотел бы, так, пожалуй, и расстрелять мог бы!

Говорят, что даже апокрифы известным образом отражают реальность.

В одном из канонических произведений советской поэтической Ленинианы рассказывается замечательная история про старика печника, который однажды, увидав случайного прохожего, шагающего по заливному лугу без дороги, прямиком, слегка наорал на него:

— Эй ты, кто там ходит лугом!

Кто велел топтать покос?! —

Да сплеча на всю округу

И поехал, и понес.

Разошелся. А прохожий

Улыбнулся, кепку снял.

— Хорошо ругаться можешь, —

Только это и сказал...

Но печник — душа живая, —

Знай меня, не лыком шит! —

Припугнуть еще желая: —

Как фамилия? — кричит.

Тот вздохнул, пожал плечами,

Лысый, ростом невелик.

— Ленин, — просто отвечает.

— Ленин! — тут и сел старик.

(Александр Твардовский)

Этот печник влип в куда более неприятную историю, чем те герои зощенковского рассказа, которые сдуру позвонили по телефону в Кремль. Его положение, скорее, уж ближе к тому, в котором оказался герой «Самоубийцы» Эрдмана. (Хотя, в отличие от эрдмановского Подсекальникова, у него и в мыслях нет, что случайный прохожий, на которого он наорал, — это кто-нибудь из вождей. Да он бы умер от страха, если бы мог предположить такое. Но разве такое могло прийти ему в голову? Ему ведь, наверное, как и Сталину в свое время, вождь представлялся «в виде великана, статного и представительного». А тут — «лысый, ростом невелик». Поди догадайся, что это — сам Ленин!)

Как бы то ни было, у печника действительно есть основания опасаться, что все это дело еще неизвестно как обернется. И все же, даже учитывая все эти обстоятельства, человек, живущий в более нормальной социальной атмосфере, вряд ли выдал бы по этому поводу такую, как говорят ученые люди, неадекватную реакцию:

День за днем проходит лето,

Осень с хлебом за порог,

И никак про случай этот

Позабыть печник не мог.

А по свежей по пороше

Вдруг к избушке печника

На коне в возке хорошем —

Два военных седока.

Заметалась беспокойно

У окошка вся семья.

Входят гости: — Вы такой-то?

Свесил руки: — Вот он я...

— Собирайтесь! — Взял он шубу,

Не найдет, где рукава.

А жена ему: — За грубость,

За свои идешь слова...

Сразу в слезы непременно,

К мужней шубе — головой.

— Попрошу, — сказал военный, —

Ваш инструмент взять с собой.

Оказалось, что у Ленина в кабинете слегка дымит печка И не греет. Так вот, нельзя ли помочь такой беде?

Крякнул мастер осторожно,

Краской густо залился.

— То есть как же так нельзя?!

То есть вот как даже можно!

Удивительна эта последняя реплика! То ли автора «подвела» тут изобразительная сила его таланта, то ли особая близость его душевного склада душевному складу выбранного им героя. Как бы то ни было, но в этом — «То есть вот как даже можно!» — с такой натуральностью и художественной силой выразился «внутренний жест» героя, что мы прямо-таки физически ощущаем, как в этот миг отлегло у него от сердца.

И привычная легка

Печнику работа.

Отличиться велика

У него охота.

Только будь, Ильич, здоров.

Сладим любо-мило,

Чтоб, каких ни сунуть дров,

Грела, не дымила.

Чтоб в тепле писать тебе

Все твои бумаги,

Чтобы ветер пел в трубе

От веселой тяги.

Тяга слабая сейчас —

Дело поправимо,

Дело это — плюнуть раз,

Друг ты наш любимый.

А дальше (такая уж, как сказал поэт, пресволочнейшая штуковина эта самая поэзия, что ничего в ней не утаишь!) — дальше мы все явственнее начинаем различать, что тот же благоговейный восторг, какой испытывает герой, в той же (а может, даже и в еще большей) мере испытывает и сам автор:

Печь исправлена. Под вечер

В ней защелкали дрова.

Тут и вышел Ленин к печи

И сказал свои слова.

Он сказал, — Тех слов дороже

Не слыхал еще печник:

— Хорошо работать можешь,

Очень хорошо, старик.

И у мастера от пыли

Зачесалися глаза.

Ну а руки в глине были —

Значит, вытереть нельзя.

Кое-кому такая реакция на такие простые слова, наверное, покажется чрезмерной. Но вы только вдумайтесь в то, что произошло! Человек себя уже, можно сказать, похоронил. Он уже и не чаял вернуться домой живым. И вдруг, вместо того чтобы посадить, расстрелять, — его еще и похвалили!

И у автора на душе отлегло. Потому что автор тоже не лыком шит, знает: еще неизвестно, как могло все это обернуться. Небось по собственному опыту знает. Как не знать? Не в Женеве он родился, и не в кантоне Ури его детские годы прошли.

Ничего не поделаешь! Такая уж эта страна — Россия. От тюрьмы и от сумы здесь не зарекаются. Здесь человека забрать всегда могут. И никто не спросит: за что? Взяли, значит — так надо. А уж тем более если твоя тропинка ненароком скрестилась с Царской Тропой.

Царь — он ведь на то и царь, чтобы поступать так, как ему заблагорассудится.

Царь ходит весь в золоте, ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все может». Может прийти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И этого мало: он может любого человека сделать генералом и любому человеку отрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас отрубят... Потому что царь «имеет право».

(Владимир Короленко)

Короленко рассказывает о своем детском, почти младенческом восприятии этого загадочного явления, имя которому — «царь». Однако именно вот из этого младенческого, детского (но в существе своем совершенно правильного) представления о сущности деспотизма и проистекают те непосредственные реакции героя Зощенко (и Твардовского тоже), которые мы сейчас наблюдали.

Причем эти представления лежат не где-нибудь там на поверхности сознания зощенковского героя, а в самой его глубине.

В конце концов интеллигенту тоже не чужды инстинкты такого рода. Но у него они не отличаются такой устойчивостью, такой прочностью.

Когда мы уже шли по пустынному завьюженному Кремлю к «капитану», я почувствовал, что боюсь. Не то чтоб я верил очаровательным легендам досужих жен бывших товарищей прокуроров, кои изображали большевистских главарей чем-то средним между Джеком-Потрошителем и апокалиптической саранчой. Нет, я просто боялся людей, которые что-то могут сделать не только с собой, но и с другими. Этот страх перед властью я испытывал всегда, даже мальчиком, тщательно обходя добряка-городового, дремавшего в башлыке на углу Пречистенки. В последние же годы, увидав ряд своих приятелей, собутыльников, однокашников — в роли министров, комиссаров и прочих «могущих», я понял, что страх мой вызывается не лицами, но чем-то посторонним, точнее: шапкой Мономаха, портфелем, крохотным мандатиком. Кто его знает, что он, собственно, захочет, во всяком случае (это уж безусловно), захотев, — сможет. Словом, я заявил Учителю, что к важному коммунисту не пойду, потому что сильно боюсь его, а лучше похожу у ворот, подожду, он же мне после все расскажет...

Войдя в кабинет, я только успел заметить чьи-то глаза насмешливые и умные, понял, что надо бежать, но вместо этого кинулся за стоявшую в углу тумбу с бюстом Энгельса и, ею прикрытый, сидя на корточках, зяб и томился... Я не мог преодолеть страха. Все время, пока они беседовали, я просидел в углу.

(Илья Эренбург)

Герой Зощенко, разумеется, не сумел бы проанализировать свое душевное состояние так глубоко и тонко, как это сделал автор вышеприведенных строк. Но сомневаться не приходится: зощенковская Дарья Васильевна Пилатова, которая заорала: «Ой, тошнехонько! Зарезали меня, подлецы. Вешайте трубку! Я не позволю в моей квартире с вождями разговаривать!» — испытывала совершенно те же чувства, какие испытал любимый ученик Хулио Хуренито.

Но хотя страх его был настолько велик, что он спрятался за тумбу и все время, пока Учитель и «важный коммунист» беседовали, так ни разу оттуда и носа не высунул, — ни одного слова этой замечательной беседы он не пропустил мимо ушей. И, как мы сейчас увидим, не зря. Потому что «важный коммунист» в своей беседе с Хулио Хуренито сообщил много ценного и интересного. И, кстати, как раз на интересующую нас тему.

— Сегодня в «Известиях» опубликован список расстрелянных...

Коммунист прервал Учителя возгласом:

— Это ужасно! Но что делать — приходится!

Я не видал его лица, но по голосу понял, что он действительно удручен казнями, что слова его не дипломатическая отговорка, а искренняя жалость человека, вероятно, очень добродушного, никогда никого не обижавшего.

Он продолжал:

— Мы ведем человечество к лучшему будущему. Одни, которым это невыгодно, всячески мешают нам. Прячась за кусты, они стреляют в нас, взрывают дорогу, отодвигают желанный привал. Мы должны их устранять, убивая одного для спасения тысячи. Другие упираются, не понимая, что их же счастье впереди, боятся тяжкого перехода, цепляются за жалкую тень вчерашнего шалаша. Мы гоним их в рай железными бичами. Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали бы всю сладость грядущей коммуны!..

Он вскочил, забегал по кабинету, заговорил уже без усмешки, быстро, отчаянно выкашливая слова:

— Зачем вы мне об этом говорите? Я сам знаю! Думаете — легко? Вам легко — глядеть! Им легко — повиноваться! Здесь — тяжесть, здесь — мука!.. Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю — тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!

Вся эта система аргументов нам хорошо знакома. Великолепно известна она и интеллигенту, спрятавшемуся за тумбой. Но стоило только человеку, который секунду назад внушал интеллигенту этот мистический, иррациональный страх, заговорить на столь волнующую тему, как он, интеллигент, — уже и уши развесил.

Слова «важного коммуниста» произвели на любимого ученика Хулио Хуренито, сидящего за тумбой, весьма сильное впечатление. Настолько сильное, что он даже забыл за секунду о томящем его страхе и слегка высунул нос из-за тумбы.

Высунувшись, я увидел, как Учитель подбежал к нему и поцеловал его высокий, крутой лоб... Опомнился я только у кремлевских ворот, где часовой остановил меня и Хуренито, требуя пропуска.

— Учитель, зачем вы его поцеловали? От благоговения или из жалости?

Вопрос этот свидетельствует о том, что он и сам уже, размышляя о сложной личности «важного коммуниста», испытывает не один только страх, а еще что-то... Благоговение? Или жалость? Неважно. Важно, что «важный коммунист» для него уже не только носитель эмблемы власти (шапки Мономаха, портфеля, мандата), но и человек. Такой же интеллигент, утопист, мечтатель, как и он сам. Того же поля ягода. Еще немного — и его самого уговорят принять эмблему власти («какой-нибудь крошечный мандатик»), потому что нельзя же (стыдно!) отсиживаться за тумбой, когда совершается такое великое историческое дело...

И постепенно, незаметно для себя он тоже втянется в эту игру. А потом — лет сорок или пятьдесят спустя — опомнится. И начнет что-то такое стыдливо бормотать, пытаясь объяснить, как это получилось, что он так обмишулился.

Вера других не зажгла мое сердце, но порой она меня подавляла, не давала всерьез призадуматься над происходящим...

Никогда в своей жизни я не считал молчание добродетелью...

Молчание было для меня не культом, а проклятием...

(Илья Эренбург)

Но наедине с собой он не будет ни объясняться, ни оправдываться. Тут он заговорит совсем по-другому:

Приснилось мне, что я попал в зверинец,

Там были флаги, вывески гостиниц,

И детский сад, и древняя тюрьма,

Сновали лифты, корчились дома,

Но не было людей.

Огромный боров

Жевал трико наездниц и жонглеров,

Лишь одряхлевший рыжий у ковра

То всхлипывал, то восклицал «ура»...

Шакалы в страхе вспоминали игры

Усатого замызганного тигра,

Как он заказывал хороший плов

Из мяса дрессированных волков...

Над гробом тигра грузный бегемот

Затанцевал, роняя свой живот,

Сжимал он грозди роз в коротких лапах,

И розы жрал, хоть осуждал их запах.

Потом прогнали бегемота прочь

И приказали воду истолочь.

«Который час?» — проснулся я, рыдая,

Состарился, уж голова седая.

Очнуться бы! Вся жизнь прошла как сон.

Мяукает и лает телефон:

«Доклад хорька: луну кормить корицей».

«Все голоса курятника лисице!»

«А носорог стал богом на лугу».

Пусть бог, пусть рог. Я больше не могу!

(Илья Эренбург)

Если перевести все это с языка сложных сюрреалистских образов на простой и незатейливый язык народного юмора, выйдет гораздо короче:

Я проснулся: — Здрасьте!

Нет советской власти!

— Вот она, вот она,

На ...ю намотана.

(Народная частушка)

Интеллигент чувствует себя жестоко обманутым. Еще бы! Вон ведь куда его завели! Разве ему это обещали? Да если бы он знал, чем все это кончится, он бы никогда...

А вот тот «неописуемый средствами старой литературы» человек, которого всю жизнь описывал Зощенко, — он себя обманутым не чувствует ни в малейшей степени. Потому что он никогда не обманывался. Он всегда, с самого начала знал, чем все это кончится.

Правильнее даже сказать так: не то чтобы он знал, чем кончится, для него просто ничего и не начиналось. Весь этот угар, в котором прошла жизнь интеллигента с 1917 года до, ну, скажем, 1956-го, когда интеллигент начал потихоньку опоминаться и приходить в себя, — весь этот угар зощенковского героя просто никак не коснулся. Он все это время жил так, как привык издавна, еще от царя Гороха.

Для интеллигента между Николаем Вторым и, скажем, Керенским, — пропасть. Между Лениным и Сталиным — уж такая пропасть, что и говорить нечего. А уж между Сталиным и Хрущевым...

Интеллигенты сутками готовы были спорить о сравнительных достоинствах и недостатках всех этих исторических деятелей. Собственно говоря, все эти сорок лет и ушли у них — целиком, без остатка — на такие вот споры. И Боже ты мой! Сколько истин за это время успели они выяснить! Сперва с непреложностью было установлено, что Сталин — это Ленин сегодня. Потом появились отдельные еретики, сначала робко, а потом все смелее и смелее заявлявшие, что Сталин надругался над великим учением Ленина и извратил его. Потом появились еще более отчаянные смельчаки, которых вдруг озарило, что на самом деле Сталин — это все-таки «Ленин сегодня», а Ленин — это «Сталин вчера», потому что не кто иной, как именно Ленин, подготовил почву для того, чтобы явился Сталин и совершил все то, что ему удалось совершить. Потом...

Наш герой, «неописуемый средствами старой литературы», во всех этих бесплодных спорах не участвовал. А если иногда и касался этих щекотливых проблем, то совершенно особенным образом. Не так, как интеллигенты. Иначе.

— Помню, еще в шашнадцатом годе служил я в Петербурде хельдхебелем. А народ там проживал такой, что работать не хочут, а с утра берут тряпочки разные, на их фулюганские слова пишут, потом на палки нацепют и идут на улицу — грамотность свою показать. И вот было отберешь у него эту тряпку да еще скажешь в сердцах: «Ах ты, фулюган эдакий, да и что ж ты такое делаешь?» А ён говорит: «Это не я, говорит, фулюган, а ты, говорит, фулюган, это не я, говорит, у тибе тряпку цапаю, а ты у мине цапаешь». А я говорю: «Это не я, говорю, фулюган, а ты, говорю, фулюган, потому что я, говорю, с ружжом, а ты без».

— И какие же они слова на тех тряпках писали? — заинтересовался Талдыкин, надеясь, что матерные.

— Слова-то? — переспросил Шикалов. — Я ж тебе говорю: фулюганские. Ну там «долой Ленина», «долой Сталина» и протчие.

Тут Талдыкин засомневался.

— Погодь, — остановил он Шикалова. — Что-то ты не то говоришь. В шашнадцатом годе Ленина и Сталина еще не было вовсе...

— А кто ж тогда был?

— Известно кто, — сказал Талдыкин уверенно. — В шашнадцатом годе был царь Николай Александрович, император и самодержец.

— Глупой ты, Талдыка, — посочувствовал Шикалов. — Не зря у тебя такая фамилия. Бригадир, а калганом своим сообразить не можешь, что Николай, он был опосля. А до его еще был Керенский...

— Керенский разве ж царь был?

— А кто ж?

— Пример-министр.

— Путаешь, — вздохнул Шикалов. — Все на свете перепутал. Как Керенского звали?

— Александр Федорович.

— Во. А царь был Николай Александрович. Стало быть, евонный сын...

— А когда ж, по-твоему, была революция?

— Кака революция?

— Октябрьская, — Талдыкин напирал на то, что было ему известно доподлинно. — Она была в семнадцатом годе.

— Это я не знаю, — решительно мотнул головой Шикалов. — Я в семнадцатом годе тож в Петербурде служил.

— Так она ж в Петербурде и была, — обрадовался Талдыкин.

— Нет, — убежденно сказал Шикалов. — Может, где в другом месте и была, а в Петербурде не было.

(Владимир Войнович)

Из этих двух собеседников один (Талдыкин) явно лучше знаком с историей вопроса, из чего можно заключить, что он умнее другого (Шикалова). Но такое заключение будет глубоко ошибочным. На самом деле у Шикалова были все основания вздохнуть сочувственно: «Глупой ты, Талдыка». Шикалов, хотя он и не бог весть какого ума, а невежество его прямо-таки поразительно, самую суть дела ухватил верно. По сути он — глубоко прав. Кое-что он, конечно, напутал. На тряпочках у демонстрантов «в шашнадцатом годе» было написано не «Долой Ленина!» и не «Долой Сталина!», там были написаны какие-то совсем другие слова. Но Шикалов прав, потому что он понимает, что дело не в словах. Дело в том, у кого «ружжо».

Могут сказать, что надо быть поистине клиническим идиотом, чтобы жить в 1917 году в Петербурге и даже не заметить, что произошла Великая Октябрьская революция. Кое-кто, пожалуй, даже усомнится в том, что на свете бывают такие удивительные люди.

Однако именно такие люди и составляют народонаселение той страны, которую описывал в своих рассказах Михаил Зощенко.

Вспомните хотя бы уже знакомого нам полотера Ефима Григорьевича, которого заподозрили в краже дамских часиков девяносто шестой пробы, обсыпанных брильянтами.

...бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как-то странно ходит боком, вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии? С чего бы энто, думаю.

Спрашиваю у прохожих. Отвечают:

— Вчера произошла Октябрьская революция.

(Жертва революции)

Вчера (заметьте: уже целый день прошел) произошло такое великое историческое событие в жизни всего народа, а он этого даже и не заметил. Ну, совершенно как Шикалов у Войновича.

Шикалов, правда, и на другой день ничего не заметил. И даже двадцать с лишним лет спустя категорически отрицал, будто в 1917 году, в бытность его «в Петербурде», там произошло нечто подобное.

Это уж, конечно, совершеннейший абсурд!

Октябрьская революция имела такие серьезные последствия, так повлияла на жизнь всех людей, что не заметить ее было невозможно. Но опять-таки как поглядеть на это дело. Для Шикалова-то ведь ничего не изменилось. Он и раньше, до революции, был «с ружжом». И после революции опять был «с ружжом». Следовательно, как раньше, до революции, урезонивал «фулюганов», так и после революции, судя по всему, занимался тем же. А то, что раньше эти «фулюганы» писали на тряпочках «Долой царя!» или, скажем, «Вся власть Учредительному собранию!», а потом стали писать «Долой Ленина!» или «Долой Сталина!» — это дела не меняет. Такие люди, как Шикалов, не придают большого значения словам. И совершенно правильно делают.

Трагедия интеллигента в том, что он чересчур большое значение придает словам. В жизни интеллигента слишком большую роль играет так называемая вторая сигнальная система. Поэтому интеллигент легко может впасть в состояние, которое академик И.П. Павлов называл «парадоксальным».

У нас находится на излечении больная с чрезвычайно расслабленной нервной системой. Когда ей показывают красный цвет и говорят, что это не красный цвет, а зеленый, она с этим соглашается и заявляет, что, всмотревшись внимательно, она действительно убедилась, что это не красный, а зеленый цвет. Чем это объяснить? Академик Павлов говорит, — парадоксальным состоянием. При нем теряется реакция на сильный возбудитель. Действительность, действительный красный или иной цвет — это сильный возбудитель. А слова: красный, зеленый и т. д. — это слабые возбудители того же рода. При болезненной нервной системе, при ее парадоксальном состоянии теряется восприимчивость к действительности, а остается восприимчивость только к словам. Слово начинает заменять действительность. В таком состоянии, по мнению академика Павлова, находится сейчас все русское население.

(Н.А. Гредескул)

Кое-какие основания для такого обобщения у академика Павлова, конечно, были. И все же, мне кажется, этот его вывод содержит некоторое преувеличение.

Все-таки, если верить художественной литературе (а как ей не верить, если она действительно художественная? Ведь если художественная, значит, открывает правду), — так вот, если верить художественной литературе, в России всегда оставалось немало людей, условные рефлексы которых были координированы не со словами, а прямо и непосредственно — с действительностью.

Эти люди усвоили, впитали в себя огромный исторический опыт деспотического государства. Причем, в отличие от интеллигентов, они усвоили его не умозрительно, не через слова. Как выразился однажды по сходному поводу А.Н. Толстой, — «не умом, а поротой задницей».

Зощенко был не единственным (и даже не первым) русским писателем, который стал изображать человека, воспринимающего действительность не умом, а поротой задницей. Старая русская литература изобразила эту фигуру достаточно убедительно и зримо, с большим, казалось бы, знанием предмета. Открытие Зощенко состояло в том, что изображаемый им человек, инстинктивно признающий палачество неотъемлемой, естественной и законной частью жизни, одинаково приспособлен и к тому, чтобы стать жертвой, и к тому, чтобы самому стать палачом.

Согбенность, раболепство, подобострастие, заискивающая, трогательно беспомощная интонация покорного приятия любого свинства и хамства — все это удивительным образом уживается в нем с наглостью, бесцеремонностью, хамством, готовностью в любой момент из несчастного, загнанного и придавленного жизнью раба превратиться в держиморду.

Старая русская литература великолепно изобразила фигуру этого темного, забитого, несчастного существа. Может даже показаться, что она изобразила его глубоко и всесторонне. Но, как выяснилось, она не исчерпала его сущность. Она неизменно изображала его как фигуру страдательную. (Так, например, Чехов изобразил своего «злоумышленника» — безропотного, тупого, не умеющего понять свою вину, так и не понявшего, за что его судят.)

Наряду с этим старая русская литература изобразила и других людей: держиморд, унтеров Пришибеевых. Но они в ее изображении казались сделанными совсем из другого теста.

Около одиннадцати часов поезд остановился на станции Антреа, и мы вышли закусить. Длинный стол был уставлен горячими кушаньями и холодными закусками. Тут была свежая лососина, жареная форель, холодный ростбиф, какая-то дичь, маленькие, очень вкусные биточки и тому подобное...

Каждый подходил, выбирал, что ему нравилось, закусывал, сколько ему хотелось, затем подходил к буфету и по собственной доброй воле платил за ужин ровно одну марку...

...с нами ехали два подрядчика по каменным работам. Всем известен этот тип кулака из Мещовского уезда Калужской губернии: широкая, лоснящаяся, скуластая красная морда, рыжие волосы, вьющиеся из-под картуза, реденькая бороденка, плутоватый взгляд, набожность на пятиалтынный, горячий патриотизм и презрение ко всему не русскому — словом, хорошо знакомое истинно русское лицо.

Надо было послушать, как они издевались над бедными финнами.

— Вот дурачье так дурачье. Ведь этакие болваны, черт их знает! Да ведь я, ежели подсчитать, на три рубля на семь гривен съел у них, у подлецов... Эх, сволочь! Мало их бьют, сукиных сынов! Одно слово — чухонцы.

А другой подхватил, давясь от смеха:

— А я... нарочно стакан кокнул, а потом взял в рыбину и плюнул.

— Так их и надо, сволочей! Распустили анафем! Их надо во как держать!

(Александр Куприн)

Зарисовка эта необыкновенно хороша своей обнаженной точностью. А последняя реплика («Так их и надо, сволочей! Распустили анафем! Их надо во как держать!») — прямо-таки пророческая. Словно это не подрядчик по каменным работам из Мещовского уезда говорит в 1907 году, а сегодняшний наш советский человек — о гадах прибалтах, которые так распустились, что захотели отделиться от нас и жить самостоятельно.

Одно только не разглядел (не понял) Куприн. Самую малую малость.

Разглядел ее — Зощенко.

Герой одного его рассказа жалуется, что воров у нас последнее время много развелось. Это, говорит, прямо стихийное бедствие. Надо с этим что-то делать, как-то бороться с этим злом. Что-то такое надо срочно придумать, чтобы навсегда покончить с этой пакостью. И тут взор его невольно обращается в ту же сторону, в сторону Финляндии. Что-то такое он слышал про эту удивительную страну, что будто бы там, у них, этого совсем нету.

Вот, говорят, в Финляндии в прежнее время ворам руки отрезали. Проворуется, скажем, какой-нибудь ихний финский товарищ, сейчас ему чик, и ходи, сукин сын, без руки.

Зато и люди там пошли положительные. Там, говорят, квартиры можно даже и не закрывать. А если, например, на улице гражданин бумажник обронит, так и бумажника не возьмут. А положат на видную тумбу, и пущай он лежит до скончания века... Вот дураки-то!..

Ну, деньги-то из бумажника небось возьмут. Это уж не может того быть, чтоб не взяли. Тут не только руки отрезай, тут головы начисто оттяпывай — и то, пожалуй, не поможет. Ну, да деньги — дело наживное. Бумажник остался, и то мерси.

(Воры)

Народонаселение купринской зарисовки резко делится на две несмешивающиеся группы. Одна — это те, что вместе с рассказчиком восхищаются атмосферой честности, уважения, взаимного доверия, царящей в финском станционном буфете. Они, так же привыкшие ко всеобщему мошенничеству и подозрительности, тоже изумлены этой «широкой взаимной верой». Но их изумление — почтительно, оно преисполнено самого искреннего уважения и восторга.

Дурачьем у Куприна честят финнов совсем другие люди, представители другой человеческой породы, совершенно иного человеческого типа. Об этом так прямо сказано: «Всем известен этот тип...» и т.д. Человек, принадлежащий к этому типу, — и заведомый хам, и кулак, и плут, и черносотенец. У Зощенко же вся суть именно в том и состоит, что искренне восхищается финнами и глумится над ними один и тот же человек. Причем переход этот от восхищения к глумлению — совершенно незаметен.

Интонация восхищенного восторга совершенно естественно и незаметно сливается у него с интонацией того хамского глумления, которая так возмутила Куприна:

Улицы они, черт возьми, мыльной пеной моют. Лестницы скоблят каждое утро. Кошкам не разрешают находиться на лестницах и лежать на подоконниках, как у нас.

Кошек своих хозяйки на шнурочках выводят прогуливать. Черт знает что такое.

Все, конечно, ослепительно чисто. Плюнуть некуда.

Поди пойми, восхищается он всей этой культурностью и чистотой или негодует?

Впрочем, насчет честности тут никаких сомнений быть не может. Тут, конечно, — самое чистое и искреннее восхищение. Дело ведь в том, что зощенковский рассказчик — сам жертва воровства. У него только что чемодан сперли. И поэтому мы можем не сомневаться, что тут как раз его восхищение — самое неподдельное и искреннее:

А если, например, на улице гражданин бумажник обронит, так и бумажника не возьмут. А положат на видную тумбу, и пущай он лежит до скончания века...

И вдруг:

Вот дураки-то!..

Если исходить из представлений, внушенных нам старой литературой, это он проговорился. Выдал свою истинную натуру. На самом деле, однако, зощенковский герой — отнюдь не вор. Хотя и противником воровства его не назовешь. Просто у него нет на этот счет никаких устойчивых представлений. Он — вне морали. А станет он жертвой воровства или при случае украдет сам — это уж как повезет. Это всецело определяется обстоятельствами, лежащими вне его.

В этом и состоит главное художественное открытие Зощенко. Он показал, что тот самый человек, которого мы привыкли видеть только униженным и оскорбленным, легко может стать унижающим и оскорбляющим. В один миг из фигуры страдательной он может превратиться в фигуру, легко и даже не без удовольствия заставляющую страдать других людей, точно таких же, каким только что был он сам. Покрикивать на них, помыкать ими, измываться, глумиться над ними, ежесекундно попирать их человеческое достоинство.

Для того чтобы это мгновенное превращение произошло, нужен совершеннейший пустяк.

Фома Крюков три года не получал от сына писем, и тут, извольте — получайте, Фома Петрович, из города Москвы, от родного сына пять целковых...

Фома Крюков попарился в бане, надел чистую рубаху, выпил полбутылки самогона и поехал на почту...

— Деньги, — сказал Фома, — деньги мне от сына дополучить.

Кассир порылся в бумагах и положил на прилавок полчервонца...

Фома взял деньги, посмотрел на них с удивлением и вдруг стукнул ладонью по прилавку.

— Эй, дядя! — закричал Фома. — Какие деньги суешь-то, гляди?!

— Какие деньги? — сказал кассир. — Новые деньги...

— Ну? — с удивлением сказал Фома. — Это кто там такой есть? Изображен-то... Не мужик ли? Мужик. Ей-богу, мужик. Ну? Не врут, значит, люди. Мужик изображен на деньгах-то. Неужели же не врут? Неужели же мужик в такой силе после революции?

Фома снова подошел к прилавку.

— Дядя, — сказал Фома, — изображен-то кто? Извини за слова...

— Уходи, уходи! — сказал кассир. — Получил деньги и уходи к лешему... Где изображен-то?

— Да на деньгах!

Кассир посмотрел на мужика и сказал усмехаясь:

— Мужик изображен. Ты, ваше величество, заместо царя изображен. Понял?..

(Фома неверный)

Нет, словам Фома бы не поверил. Не такой он человек, чтобы верить словам. Но деньги — это ведь уже не слова: на них, скажем, самогон купить можно... И вот на деньгах, там, где раньше печатался царский портрет, изображен — он, Фома Крюков. Или такой же мужик, как он. Стало быть, люди не врут...

Так Фома неверный поверил, что его не обманывали, что власть и впрямь переменилась. Что власть действительно новая. И не просто новая, а его, Фомы Крюкова, власть! Ведь если вместо портрета царя на деньгах печатают его, Фомы Крюкова, портрет, это значит, что он, Фома, теперь вместо царя!

«Скажи, пожалуйста, — думал Фома, — портрет выводят... Неужели же мужику царский почет?»

Фома погнал лошадь, но у леса вдруг повернул назад и поехал в город.

Остановился Фома у вокзала, привязал лошадь к забору и вошел в помещение.

Было почти пусто. У дверей, положив под голову мешок, спал какой-то человек в мягкой шляпе.

Фома купил на две копейки семечек и присел на окно, но, посидев минуту, подошел к спящему и вдруг крикнул:

— Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо...

Человек в шляпе раскрыл глаза, оторопело посмотрел на Фому и сел. И, зевая и сплевывая, стал свертывать папироску. Фома присел рядом, отодвинул мешок и стал со вкусом жевать семечки, сплевывая шелуху на пол.

«Не врут, — думал Фома. — Почет все-таки заметный. Слушают. Раньше, может, в рожу бы влепили, а тут слушают, пугаются. Ишь ты, как все случилось, незаметно приключилось... Скажи на милость... Не врут».

Фома от души наслаждается своим новым положением. Отчасти эта ситуация нам уже знакома. Печник Твардовского тоже слегка куражился над случайным прохожим, слегка форсил своим новым, хозяйским положением.

Но у Твардовского печник, хотя и не без административного восторга, выступает все-таки на стороне порядка. Он не прав по форме (слишком уж разорался), но совершенно прав по существу.

У Зощенко Фома орет на человека в шляпе, даже и перед самим собой не прикидываясь, что выступает от имени правопорядка. Он выступает исключительно от своего собственного имени. Резон у него один, и это очень простой, доступный каждому резон:

— Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо!..

И потрясение его рождено как раз тем, что этот простой резон возымел действие. Теперь он окончательно уверился: не врали те, что обещали ему: «Кто был никем, тот станет всем!»

То, что он был раньше «никем», а теперь стал «всем», Фома понимает весьма однозначно. Это значит, что теперь ему можно орать на человека в шляпе и на законном основании требовать, чтобы тот встал и уступил ему место. Теперь ему вообще «все можно!». Потому что он — «имеет право».

Фома встал со скамьи и с удовольствием прошелся по залу.

Потом подошел к кассе и заглянул в окошечко.

— Куда? — спросил кассир.

— Чего куда?

— Куда билет-то, дура-голова?

— А никуда, — равнодушно сказал Фома, разглядывая помещение кассы. — Могу я посмотреть внутре кассу ай нет?

— А никуда, — сказал кассир, — так нечего и рыло зря пялить.

— Рыло? — обиженно сказал Фома. — Кому говоришь-то?

— Ишь, пьяная морда! — сердито сказал кассир. Тоже в окно глядит... Черт серый... Насосался...

Фома нагнулся к окошечку и вдруг плюнул в кассира.

Фому тоже надо понять. Раньше он и не подумал бы обидеться ни на «рыло», ни на «пьяную морду». Раньше это все было — в порядке вещей. Но не теперь, когда власть переменилась... Таким образом, то, что Фома плюнул в кассира, не было просто грубой и неспровоцированной хулиганской выходкой. Фома был справедливо уязвлен тем, что кассир нагло не желает считаться с его правами нового Хозяина Земли Русской.

Денежная купюра, на которой был, вместо царского, напечатан его, Фомы Крюкова, портрет, представлялась Фоме чем-то вроде мандата, дающего ему право разговаривать с кассиром так, как он с ним разговаривал. И реакция его была естественной реакцией на то, что кассир за ним это его бесспорное право не признал.

Когда Фому схватили, он и вел себя соответственно. Доказывал, что «имеет право». И в доказательство совал в нос схватившим его представителям правопорядка свой мандат.

...Фома пытался что-то объяснить, размахивал руками, вынимал из шапки деньги и предлагал агенту взглянуть на них.

Но агент, ежесекундно макая перо в пузырек, писал протокол об оскорблении действием кассира при исполнении служебных обязанностей...

Фома поставил под протоколом крестик...

Отвязал лошадь, сел в телегу, достал из шапки денньги и посмотрел на них. Потом махнул рукой и сказал:

— Врут, черти...

И погнал лошадь к дому.

Только одно твердо усвоил Фома Крюков в результате всей этой так драматически закончившейся истории: мандат оказался фальшивый. Ну а что было бы, окажись этот мандат настоящим?

Отчасти эту ситуацию мы можем себе представить.

Для этого нам надо обратиться к пьесе Николая Эрдмана, которая так и называется — «Мандат». Тем более что герой этой пьесы с героями Зощенко состоит в самом близком родстве.

Героя этого — Павла Сергеевича Гулячкина — мамаша умоляет вступить в партию, потому что в противном случае очень подходящий жених откажется взять за себя сестру Павла Сергеевича — Варвару. Жених требует, чтобы за Варварой в виде приданого дали брата-коммуниста.

Павел Сергеевич мысленно уже свыкся с мыслью, что ему придется вступить в партию. И когда в их коммунальной квартире вдруг началась обычная коммунальная склока (наподобие тех, что то и дело случаются в рассказах Зощенко), он, неожиданно даже для самого себя, отреагировал на нее так:

Павел Сергеевич. Силянс! Я человек партийный!..

Все, начиная с Павла Сергеевича, страшно напуганы. Иван Иванович от страха пятится к двери и уходит.

Павел Сергеевич. Мамаша, я уезжаю в Каширу.

Варвара Сергеевна. Как уезжаешь?

Надежда Петровна. Зачем уезжаешь?

Павел Сергеевич. Потому что за эти слова, мамаша, меня расстрелять могут.

Обе. Расстрелять?

Надежда Петровна. Нету такого закона, Павлуша, чтобы за слова расстреливали.

Павел Сергеевич. Слова словам рознь, мамаша. Поймите, мамаша, что я в партию не записан.

Надежда Петровна. А ты запишись.

Павел Сергеевич. Теперь, конечно, ничего не поделаешь, придется...