НОВАЯ МОДЕЛЬ ВСЕЛЕННОЙ

НОВАЯ МОДЕЛЬ ВСЕЛЕННОЙ

Совсем недавно, всего лишь семь-восемь веков тому назад, люди были уверены, что Земля — центр Вселенной, а звезды вращаются вокруг нее.

Они верили, что под ногами у них мечутся грешники в геенне огненной. Запрокинув голову, они созерцали над собою двенадцать сфер: сперва сферу стихий, охватывающую воздух и огонь, потом сферы Луны, Меркурия и Венеры, потом сферы Солнца, Марса, Юпитера и Сатурна, а потом незыблемую твердь, к которой, наподобие светильников, прикреплены звезды. А там, дальше, за пределом видимого глазом, им представлялось девятое небо, куда возносились святые, хрустальный свод. И, наконец, местопребывание блаженных — эмпирей, куда после смерти два ангела в белых одеждах уносят души праведников.

Но настал час, и вся эта прекрасно организованная Вселенная рухнула. Хрустальный свод небес разбился вдребезги, и перед людьми разверзлась бесконечность. Оказалось, что там, за планетами, не эмпирей праведников и ангелов, а черная бездна, мириады солнц. И среди этой бесконечности миров наше бедное маленькое Солнце — всего лишь крохотный пузырек горящего газа, а Земля — микроскопический глиняный шарик, мчащийся в ледяном пространстве Космоса.

Эта черная бездна устрашала, она наполняла душу ужасом. Ужасно было думать, что наша огромная, необъятная, до сих пор до конца нами не исследованная Земля, — всего лишь пылинка в бесконечных просторах Вселенной.

Но еще ужаснее было то, что стройный, так ладно, так великолепно организованный космос внутри нас сменился хаосом. Главным источником трепета, объявшего душу человека, была мысль даже не о бесконечности Вселенной, а об отсутствии в ней порядка. Страшно было жить в мире, где нет никаких законов, где все случайно. Ужасна была Вселенная, из которой навсегда исчезли гармония и целесообразность. Но они не исчезли.

Явился человек, который понял, объяснил и даже исчислил законы, управляющие всей небесной механикой.

Тьма рассеялась. Снова стало светло. Человеку опять, казалось, на этот раз уже окончательно, стало ясно сложное устройство Вселенной.

Был этот мир глубокой тьмой окутан.

Да будет свет! И вот явился Ньютон.

Это гордое четверостишие сложил английский поэт XVIII века.

Но минуло всего лишь каких-нибудь два столетия, и поэт нового, нынешнего века ехидно возразил своему давнему собрату:

Но сатана недолго ждал реванша.

Пришел Эйнштейн — и стало все как раньше.

Стало все как раньше — это значит: блестящий театр мироздания снова погрузился во тьму с тех пор, как ошеломляющие открытия Альберта Эйнштейна полностью перевернули все привычные представления о мире, в котором мы живем.

Почти безраздельно господствовавшая с конца XVII до конца XIX века ньютоновская физика описывала Вселенную, где все происходит в точном соответствии с законами: она описывала компактную, прочно устроенную Вселенную, где все будущее строго зависело от всего прошедшего... Теперь эта точка зрения не является больше господствующей в физике.

(Норберт Винер)

Высказав это соображение, «отец кибернетики» далее замечает, что на рубеже XIX и XX веков произошло еще и другое, как ему представляется, не менее важное событие: грандиозный переворот в искусстве. И он прямо связывает этот переворот с изменившимися в это же время представлениями ученых об устройстве Вселенной,

Казалось бы, какое дело до всего этого человеку, повседневная жизнь которого бесконечно далека от этих высоких материй?

Оказывается, однако, что мысль о том, как устроена Вселенная, почему-то волнует и простых смертных.

Мы всюду, бредя взглядом женским,

Ища строку иль строя дом,

Живем над пламенем вселенским,

На тонкой корочке живем.

Гордимся прочностью железной,

А между тем в любой из дней,

Как детский мячик, в черной бездне

Летит Земля. И мы на ней.

(Наум Коржавин)

Положим, это — поэт, существо не совсем обычное. Как мы уже отметили однажды, поэт в чем-то сродни звездочету: «Он смотрит на планету, как будто небосвод относится к предмету его ночных забот».

Но вот — наш давний знакомец Борис Иванович Котофеев, герой повести Зощенко «Страшная ночь». Помните, какой ужас он испытал, ощутив, как непрочна и, в сущности, ненадежна еще недавно казавшаяся ему незыблемой модель Вселенной:

А в самом деле, какой может быть строгий закон, когда все меняется на наших глазах, все колеблется, начиная от самых величайших вещей — от Бога и любви — до мизернейших человеческих измышлений.

Скажем, многие поколения и даже целые народы воспитывались на том, что любовь существует, и Бог существует, и, скажем, царь есть какое-то необъяснимое явление. А теперь мало-мальски способный философ с необычайной легкостью, одним росчерком пера, доказывает обратное. Или наука. Уж тут-то все казалось ужасно убедительным и верным, а оглянитесь назад — все неверно и все по временам меняется, от вращения Земли до какой-нибудь там теории относительности.

Оказывается, в катастрофе, постигшей Бориса Ивановича Котофеева, Эйнштейн со своей теорией относительности тоже отчасти повинен.

Во избежание беды, случившейся с Борисом Ивановичем и другими героями его «Сентиментальных повестей», Зощенко, как мы уже выяснили, решил исходить из того, что не стоит искать в жизни какой-то «высший смысл». Нету в ней никакого «высшего смысла». Ну что ж... На нет — и суда нет. Все равно надо жить, принимая этот мир таким, каков он есть.

Это, конечно, было непросто. Даже героям его «Сентиментальных повестей» это решение далось нелегко. А он ведь все-таки был не чета своим героям. Что там ни говори, он был плотью от плоти и кровью от крови тех, кто на протяжении столетий привык жить во Вселенной, где «пустыня внемлет Богу и звезда с звездою говорит», где «в ночи млечпуть серебряной Окою», где «тенистая полночь стоит у пути, на шлях навалилась звездами, и через дорогу за тын перейти нельзя, не топча мирозданья». А надо было научиться жить в совсем другой — тусклой, обесцвеченной Вселенной, где «нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит».

До сих пор у нас как будто были все основания считать, что с этой задачей — худо ли, хорошо — он справился.

Книга «Перед восходом солнца» заставляет отказаться от этого взгляда. Она вынуждает нас увидеть все, о чем мы говорили раньше, в несколько ином свете.

Сюжет этой зощенковской книги напоминает уже известный нам рассказ «Врачевание и психика». С той только — весьма существенной — разницей, что в книге пациентом и врачом является одно и то же лицо: автор. Не менее, а может быть, даже и более существенно другое отличие книги от рассказа: на сей раз к проблеме излечения от тяжкого душевного недуга методом абреакции автор относится без тени насмешки. Относится даже не просто серьезно, не просто уважительно, а, я бы сказал, с огромной, чуть ли даже не суеверной почтительностью. В этом смысле рассказ «Врачевание и психика» и книга «Перед восходом солнца» так разительно отличаются друг от друга, что, если бы не то обстоятельство, что рассказ был написан задолго до книги, его можно было бы счесть автопародией, злой насмешкой автора над главной идеей своей книги.

Итак, стремясь отыскать первопричину своих душевных страданий, он решил «прокрутить» — кадр за кадром — всю «киноленту» своей жизни. Но начал он не с начала.

Резонно предположив, что причина постигшего его несчастья не может лежать в его далеком детстве («Какие там могут быть особые душевные волнения у мальчишки. Подумаешь, великие дела! Потерял три копейки... Штаны разорвал. Украли ходули. Учитель единицу поставил...»), он сперва предлагает нашему вниманию серию «моментальных фотографий», относящихся к его взрослой, сознательной жизни.

Однако, не обнаружив там причину своей беды, он обращается к более раннему возрасту: к детству, потом к младенчеству, потом к анализу подсознательного, — воспоминаниям о мучивших его, повторяющихся снах и т. д.

Книга, таким образом, превращается в некое подобие детектива. Читатель ждет: где же, когда же наконец отыщется разгадка волнующей его тайны?

В конце концов искомая причина (так, во всяком случае, уверяет нас автор) найдена. И вот тут-то — странное дело! — выясняется, что читатель горько разочарован. Разгадка волновавшей его тайны оказывается настолько несущественной и даже мелкой в сравнении с тем, что дали ему поиски этой разгадки; что невольно возникает вопрос: полно, да уж в поисках ли этой мифической причины заключалась истинная цель автора?

Выясняется, что не только автора, но и читателя автобиографические новеллы, составляющие плоть этой книги, волнуют неизмеримо больше, нежели поиски таинственной причины его болезни.

Если уж сравнивать эту книгу с детективом, тут невольно напрашивается сопоставление с одним рассказом Чапека. На героя этого рассказа было совершено покушение. Он обращается за помощью в полицию. Там его спрашивают, подозревает ли он кого-нибудь? Ведь не может же так быть, чтобы у человека не было врагов... Герой перебирает в памяти всех своих знакомых — близких и дальних — и с ужасом понимает, что едва ли не каждый из них мог затаить в душе какую-то горькую на него обиду. Иными словами, чуть ли не каждый из тех, кого он знает, мог бы оказаться виновником покушения на его жизнь.

Вот так же и в книге Зощенко «Перед восходом солнца»: едва ли не каждая из рассказанных автором новелл таит в себе возможную причину его душевной болезни.

У зеркала Тата поправляет свои волосы. Я подхожу к ней и обнимаю ее. Она смеется. Удивляется, что я стал такой храбрый...

Мы целуемся. И в сравнении с этим весь мир кажется мне ничтожным. И ей тоже безразлично, что происходит кругом.

Потом она смотрит на часы и вскрикивает от страха. Говорит:

— Сейчас придет мой муж.

И в эту минуту открывается дверь, и входит ее муж. Тата едва успевает поправить свою прическу. Муж садится в кресло и молча смотрит на нас. Тата, не растерявшись, говорит:

— Николай, ты только посмотри на него, какой он стал. Ведь он только сию минуту приехал с фронта.

Кисло улыбаясь, муж смотрит на меня.

Разговор не вяжется. И я, церемонно поклонившись, ухожу. Тата провожает меня.

Открыв дверь на лестницу, она шепчет мне:

— Приходи завтра днем. Он уходит в одиннадцать.

Я молча киваю головой.

Лицо ее мужа и кислая его улыбка целый день не выходят из моей головы. Мне кажется ужасным — и даже преступным — пойти завтра к ней днем.

Утром я посылаю Тате записку о том, что я срочно уезжаю на фронт.

Вечером я уезжаю в Москву и, пробыв там несколько дней, возвращаюсь в полк.

Прочитав эту короткую новеллу, никто не посмеет упрекнуть автора в том, что он, как выражался давний зощенковский герой, «описывает, холера, переживания». О переживаниях вроде бы тут ни слова. И в то же время основным предметом повествования тут являются именно переживания, то есть то, что происходит в душе человека. Эта крошечная история, изложенная словно бы одними глаголами, передающими исключительно физические действия («Я подхожу и обнимаю...», «Она смотрит на часы и вскрикивает от страха...», «Кисло улыбаясь, муж смотрит на меня...», «Я молча киваю головой...», «Я посылаю Тате записку...», «Я уезжаю в Москву и... возвращаюсь в полк...»), по сути дела, представляет собой психологическую новеллу в самом прямом и точном смысле этого слова. Это история, повествующая о том, как человек не смог переступить через несчастье другого человека. Иными словами, это рассказ о тех самых «переживаниях», о которых так проникновенно говорил Достоевский в своей пушкинской речи. О тех самых переживаниях, которые с такой удивительной психологической тонкостью передал Толстой в знаменитой обмолвке Каренина — «...пеле... пелестрадал».

Дело, разумеется, не в самой истории, а в тех свойствах личности автора, на которые она бросает свет.

Тут нам придется вновь вспомнить Гоголя: «Собрать и изложить... непреодолимое и доказать, что точно никакими силами нельзя преодолеть его».

То, что для другого оказалось бы сущим пустяком, на что этот «другой» и внимания бы даже не обратил, для героя (и автора) этой новеллы оказалось непреодолимым.

Тут — самый нерв разбираемой нами психологической коллизии, в основе которой лежит трагическая антиномия. Человек, искренне убежденный, что интеллигенты живут «по-выдуманному», а жить надо совсем иначе, — при первой же попытке отбросить прочь все это лишнее, «накрученное», терпит крах. Оказывается, что для него это — недостижимо. Другой, может, и смог бы. А он — не может. И в этой антиномии, в этой разорванности сознания и коренится причина его душевных страданий, не покидающей его постоянной тоски.

Все эпизоды, все автобиографические новеллы, образующие художественную плоть книги Зощенко «Перед восходом солнца», выстраиваются в некий единый сюжет. Каждая из этих «моментальных фотографий» дает нам еще одно, новое подтверждение той самоочевидной истины, что сделанная Михаилом Зощенко ставка на нормального человека не удалась. А некоторые из этих эпизодов даже и объясняют, почему с таким человеком, каким был он, эта ставка изначально была обречена на провал.

Книга представляет собой как бы два встречных потока. Один поток — это философия автора, подтверждением истинности которой должны служить различные эпизоды его жизни и анализ этих эпизодов. Другой поток — художественная логика самих новелл, постоянно вступающих в кричащее противоречие с этой авторской философией, последовательно и неумолимо опровергающих ее.

Как бы ни открещивался Зощенко от Фрейда, вся философия его целиком укладывается в предложенную классическим фрейдизмом модель духовной жизни человека.

Модель эта, как я уже говорил, держится на допущении, что все более высокие и сложные формы бытия непременно должны быть сведены — без остатка — к некоему простейщему началу.

Тут надо сказать, что в этой своей попытке Зощенко был не одинок. Тот же путь избрали для себя многие его современники.

Наши нравственные и житейские рефлексы очень часто нами вызываются искусственно, потому что мы думаем, что они нужны, что иначе мы — безнравственны, бесчувственны и т.д., и т.д. Отсюда множество лишних, не первичного типа, раздражений, которые загромождают нашу нервную систему. Большевики — молодцы, что обрубают «психологию».

(Мариэтта Шагинян)

Рассказывают, что академик И. П. Павлов запретил своим сотрудникам пользоваться словом «психология» как понятием сугубо антинаучным. Никакой психологии нет, говорил он. Есть только рефлексы. Но однажды в сердцах он воскликнул:

— Что вы все твердите, как попки: «рефлексы, рефлексы»! Пора уже придумать какое-нибудь другое слово. Например — «психология»!

То, что для Павлова было только началом эксперимента, исходным условием решаемой им научной, задачи, у Мариэтты Шагинян превратилось в цельное и законченное мировоззрение. Она и вправду решила, что никакой психологии нет, а есть только рефлексы. Да и среди рефлексов тоже есть лишние («нравственные»), которые следует обрубить.

И обрубила. И дожила до девяноста двух лет в полном ладу с собой и избранным ею способом существования.

У Зощенко попытка обрубить все «лишнее» потерпела крах. И книга «Перед восходом солнца», как я уже сказал, — не что иное, как рассказ о причинах этого краха.

Я прохожу по вагонам. В руках у меня щипчики для пробивания железнодорожных билетов.

Мои щипчики высекают полумесяц.

Шикарная ветка Кисловодск — Минеральные Воды обслуживается летом студентами. И вот почему я здесь, на Кавказе. Я приехал сюда на заработок.

Кисловодск. Я выхожу на платформу...

Вежливо кланяясь и улыбаясь, подходит ко мне кассир.

— Коллега, — говорит он мне (хотя он не студент), — на пару слов... В другой раз вы не пробивайте щипчиками билеты, а возвращайте мне...

Эти слова он произносит спокойно, улыбаясь, как будто речь идет о погоде. Я растерянно бормочу:

— Зачем?.. Для того, чтоб вы их... еще раз продали?

— Ну да... У меня уже есть договоренность почти со всеми вашими... Доход пополам...

— Мерзавец!.. Вы врете! — бормочу я. — Со всеми?

К Кассир пожимает плечами.

— Ну, не со всеми, — говорит он, — но... со многими. А что вас так удивляет? Все так делают... Да разве мог бы я жить на тридцать шесть рублей... Я даже не считаю это преступлением. Нас толкают на это...

Резко повернувшись, я ухожу. Кассир догоняет меня.

— Коллега, — говорит он, — если не хотите — не надо, я не настаиваю... только не вздумайте кому-нибудь об этом рассказать. Во-первых — никто не поверит. Во-вторых — доказать нельзя. В-третьих — прослывете лжецом, склочником...

Я медленно бреду к дому... Идет дождь...

Я удивлен больше, чем когда-либо в жизни.

Казалось бы, ну что тут особенного? И какое ему, в сущности, дело до этого кассира, предложившего ему мелкую жульническую сделку! В конце концов, кассир прав: «Все так делают».

Однако мелкий случай этот, которому, как говорится, копейка цена в базарный день, тоже попадает в число тех исключительных событий, которые доставили ему «самые сильные смущения и душевные страдания» и гнетущее впечатление от которых «никакими силами нельзя преодолеть».

Жизненная философия Михаила Зощенко, его «ставка на нормального человека», оказалась несовместима с его духовной конституцией, с той материей, из которой была соткана его душа.

...нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять себя противно тому, что чувствуешь: распинаться перед тем, чего не любишь, радоваться тому, что приносит тебе несчастье. Наша нервная система не пустой звук, не выдумка. Она — состоящее из волокон физическое тело. Наша душа занимает место в пространстве и помещается в нас, как зубы во рту. Ее нельзя без конца насиловать безнаказанно.

(Борис Пастернак)

По мысли Зощенко, Пушкин, как мы помним, не погиб бы так рано, если бы он отбросил политические колебания и сделался, как это удалось Гёте, «своим человеком при дворе». О Маяковском Зощенко уверенно говорит: «Политические противоречия не раздирали поэта — их не было».

Сам Зощенко, как мы знаем, «своим человеком при дворе» стать не смог. Однако он был искренне убежден, что его тоже политические противоречия не раздирали. Разразившуюся над ним грозу он искренне считал чудовищным недоразумением. «Я никогда не был на стороне помещиков и банкиров. Это ошибка, уверяю вас», — писал он Сталину и нимало не кривил при этом душой.

На стороне помещиков и банкиров он действительно никогда не был. И совершенно искренне пытался обрести полную, абсолютную гармонию в своих взаимоотношениях с обществом, в котором ему довелось жить.

Однако гармония эта давалась ему нелегко.

Мы вышли вместе из моей квартиры и зашли в Асаdemiа за письмами Блока. Там Зощенко показали готовящуюся книгу о нем — со статьею Шкловского, еще кого-то и вступлением его самого. Я прочитал вступление, оно мне не очень понравилось — как-то очень задорно, и хотя по существу верно, но может вызвать ненужные ему неприятности...

В Асаdemiа ему сказали, что еще одну статью о нем пишет Замятин. Он все время молчал, насупившись.

— Какой вы счастливый! — сказал он, когда мы вышли. — Как вы смело с ними со всеми разговариваете...

Зощенко поведал мне, что у него, у Зощ., арестован брат его жены — по обвинению в шпионстве. А все его шпионство заключалось будто бы в том, что у него переночевал однажды один знакомый, который потом оказался как будто шпионом. Брата сослали в Кемь. Хорошо бы похлопотать о молодом человеке: ему всего 20 лет. Очень бы обрадовалась теща.

— Отчего же вы не хлопочете?

— Не умею.

— Вздор! Напишите бумажку, пошлите к Комарову или к Кирову.

— Хорошо... непременно напишу.

Потом оказалось, что для Зощенки это не так-то просто...

Зощенко очень осторожен — я бы сказал: боязлив. Дней 10 назад я с детьми ездил по морю под парусом. Это было упоительно... Мы наслаждались безмерно, но когда мы причалили к берегу, оказалось, что паруса запрещены береговой охраной. Вот я и написал бумагу от лица Зощенко и своего, прося береговую охрану разрешить нам кататься под парусом. Луначарский подписал эту бумагу и удостоверил, что мы вполне благонадежные люди. Но Зощенко погрузился в раздумье, испугался, просит, чтобы я зачеркнул его имя, боится, «как бы чего не вышло» — совсем расстроился от этой бумажки.

(Корней Чуковский)

Все это, разумеется, не мешало ему самым искренним образом стремиться к тому, чтобы как можно прочнее и органичнее — воспользуемся тут расхожей формулой того времени — «врасти в социализм».

Но выходило это у него далеко не так хорошо, как ему бы хотелось. И совсем не так хорошо, как это представлялось многим его доброжелателям и недоброжелателям.

В июне 1953 года на заседании президиума Союза советских писателей обсуждался вопрос о восстановлении Зощенко в СП. Константин Симонов, поддержанный своими коллегами (А. Софроновым, А. Твардовским, Л. Соболевым), настоял на том, чтобы Зощенко был не восстановлен, а принят заново, ибо в противном случае создастся ложное впечатление, будто бы исключен из Союза писателей он был неправильно.

Против такой формулировки решительно возражала Мариэтта Шагинян:

Был прецедент: Ахматову мы восстановили. Слабый, чуждый нам поэт...

А Зощенко, который сформировался при Советской власти, который ближе нам по существу, по внутренней позиции, которую он не менял все время, — его мы будем принимать, а не восстанавливать.

(Выписка из стенограммы заседания президиума ССП)

Конечно, можно сказать, что Мариэтта Шагинян сознательно преувеличила меру преданности Зощенко советской власти, поскольку желала ему всяческого добра.

Однако точно так же оценивали взаимоотношения Михаила Зощенко с советской властью люди совсем другого толка, у которых к тому же не было никакой нужды кривить душой или дипломатничать.

Бедный Зощенко оказался совершенно неподготовленным к удару... Чистый и прекрасный человек, он искал связи с эпохой, верил широковещательным программам, сулившим всеобщее счастье... Многие не увидели перехода от народной революции, жестокой и дикой, к плановой работе машины. Склонные оправдывать первую фазу перенесли свое отношение на вторую. Таков был и Зощенко, одни из прапорщиков революции (по чинам он оказался в 1917 году повыше, но психологически он принадлежал именно к этой категории)...

Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия.

(Надежда Мандельштам)

Литераторами, оказавшимися в эмиграции, примерно такие же суждения высказывались даже в более резкой и обидной форме.

Он следовал за своим временем не только покорно, но и восторженно, порою даже перевыполняя положенную норму верноподданничества. Это часто бывает с людьми, которым не доверяют, — из кожи вон лезут, чтобы доверяли.

А только напрасно...

(Владимир Соловьев)

Получалось, что никакого конфликта с обществом у Зощенко не было. Во всяком случае, до тех пор, пока общество само не вступило с ним в конфликт. Насчет того, почему вдруг над ним разразилась катастрофа, почему именно он оказался в эпицентре «землетрясения», существует множество предположений и догадок. Но все, кто так или иначе высказывался на эту тему, искренне полагали, что сам Зощенко ни творчеством, ни поведением своим никакого повода для такой бурной, неожиданной реакции властей не давал.

Однако конфликт был всегда. Конфликт глубокий и — мало того! — самим Зощенко вполне осознанный.

Был у Зощенко один мучивший его сюжет, который он так никогда и не реализовал. Но рассказывал его многим. Иногда с некоторыми вариациями. Хотя не исключено, что вариации обусловлены восприятием тех, кто этот сюжет записал. А существует он в нескольких записях: А. Дымшица, Г. Мунблита, К. Чуковского, С. Гитович, К. Косцинского.

Впрочем, завязка этого сюжета во всех существующих записях совпадает.

Вкратце она такова.

Он любил одну женщину. Она его любила. Но у нее был муж, страшно ревнивый. Поэтому встречались они чрезвычайно редко: на премьере в театре, в филармонии, у общих знакомых. Обменивались двумя-тремя фразами, иногда только взглядом, и тут же расходились, так как поблизости немедленно возникал муж.

Но вот однажды она встретила его радостной улыбкой и сказала, что муж отпускает ее одну отдохнуть. Она приедет в Ялту в начале августа и будет рада встретиться там с ним. И они условились, что по приезде она сообщит ему свой адрес в письме до востребования на ялтинскую почту.

Бросив все свои дела, он помчался в Ялту, хотя совсем не был уверен в том, что она выполнит свое обещание.

Но тут он представил себе раскаленный ялтинский почтамт, очереди курортников и себя, потного, несчастного, в который раз втискивающего голову в маленькое окошечко и спрашивающего у девушки, нет ли ему писем. И постоянный, стереотипный ответ:

— Вам писем нет.

Представив себе эту картину, а также из какого-то нелепого, дикого суеверия, что одно письмо, быть может, притянет к себе другое, он перед отъездом взял конверт, написал на нем: «Ялта, до востребования, М. М. Зощенко», оторвал кусок «Известий», вложил в конверт, запечатал и бросил в почтовый ящик.

Приехав в Ялту и выждав положенный срок, в течение которого могло прийти письмо от его возлюбленной, он пошел на почту, получил — увы! — собственное письмо, разорвал конверт, скомкал клочок газеты, в него вложенный, и печальный побрел к себе в гостиницу.

Такова предыстория.

А сама история разыгралась одиннадцать лет спустя.

Я очень любил одну женщину, она любила меня, но у нее был ревнивый муж, и еще более ревнивый любовник, поэтому мы не встречались вовсе...

Я был очень несчастен, мне скверно работалось, и поэтому, когда мне предложили литературную поездку по югу России, я с радостью согласился... Середина лета застала меня в Ростове-на-Дону. Как всегда, я остановился в «Деловом дворе», старой купеческой и довольно удобной гостинице. Днем я работал у себя в номере, а по вечерам выступал с чтением своих рассказов в рабочих клубах и дворцах культуры.

Однажды в середине дня я спустился вниз в ресторан и вдруг с порога увидел ЕЕ...

Выяснилось, что она только этим утром приехала в Ростов, что у нее должны быть два или три концерта, после чего она сразу же возвращается в Ленинград.

Мы пообедали вместе, потом поднялись в ее номер, и я провел там несколько самых счастливых часов в моей жизни...

Был уже вечер, когда зазвонил телефон. Она сняла трубку, зазвучал мужской голос, на лице ее отразилось удивление: «Это вас, Миша!»

Говорил директор Дворца культуры завода «Ростсельмаш». Было совершенно непонятно, как он нашел меня в этом номере. «Михаил Михайлович, вы, вероятно, забыли, что сегодня вы выступаете у нас. Уже двадцать минут восьмого, зал набит до отказа, и публика начинает волноваться...»

Я ответил, что очень скверно себя чувствую, что я очень, ОЧЕНЬ прошу моих слушателей извинить меня и что я готов выступить перед ними завтра и послезавтра, но только не сегодня.

«Но, Михаил Михайлович, — продолжал настаивать директор, — поймите же, что вас ждут восемьсот лучших ударников нашего завода. Они давно мечтают о встрече с вами, и вдруг...»

Я еще раз повторил, что очень скверно себя чувствую, что сегодня никак не могу приехать, и положил трубку.

Моя дама посмотрела на меня внимательно и с некоторым любопытством.

— Скажите, Миша, — заговорила она вдруг. — Как вы, так любящий славу, так много делающий для нее, — как В Ы можете отказаться от встречи с почти тысячей ваших почитателей?..

Я очень удивился. Я не могу сказать, что я совершенно безразличен к тому, что называется славой и что связано с нею. Но я никогда ничего не делал для нее. Я делал то, что считал своим писательским долгом, я писал о жизни так, как я ее видел и понимал... С чего она взяла, что я делаю что-то специально для славы?

И тут неожиданно выяснились удивительные вещи. Тут выяснилось, что ее муж работал в НКВД, в отделе, который наблюдал за искусством и литературой. Более того, он занимался непосредственно мною, и в то памятное лето, когда я ежедневно бегал на ялтинскую почту, он тоже — случайно или не случайно — оказался в Ялте.

И вот в руки НКВД попало мое письмо, то самое, которое я отправил самому себе. Его вскрыли, извлекли обрывок газеты и принялись его изучать. Они пытались обнаружить симпатические чернила, они рассматривали этот обрывок в ультрафиолетовых и инфракрасных лучах, они разглядывали его с помощью лупы в надежде найти какие-то надколотые буквы, с помощью которых кто-то пытался передать мне какое-то сообщение. Конечно, они ничего не нашли и терялись в невероятных догадках.

И тут муж моей дамы еще раз взглянул на конверт, узнал, наконец, мой почерк и сразу понял, в чем дело: Зощенко приехал в Ялту и, обнаружив, что местные газеты ни словом не обмолвились об этом событии, решил написать письмо самому себе с тем, чтобы почтовая барышня, прочитав имя адресата, оповестила бы о его приезде всех его ялтинских поклонников и поклонниц.

Трудно было придумать что-либо глупее!

И вот в то время, когда имя Жданова вряд ли было кому-либо известно, за много-много лет до всех тех несчастий, которые произошли со мною и лишили меня возможности работать в литературе, это фантастическое, непостижимое внимание ко мне со стороны НКВД вдруг открыло мне глаза: я понял, что нахожусь в неразрешимом конфликте с обществом, в котором живу.[09]

(Кирилл Косцинский).

Запись, которую я здесь цитирую, подробнее и полнее всех известных мне записей воспроизводит этот сюжет. В изложении некоторых мемуаристов он искажен до неузнаваемости. В некоторых записях финал рассказа (то есть самая его суть) вообще отсутствует.

Но во всех изложениях — во всех без исключения — получается так, будто больше всего Зощенко был потрясен тем, что НКВД проявляло внимание к его персоне еще в ту пору, когда для этого не было, казалось, уж вовсе никаких оснований.

Даже запись Кирилла Косцинского, как я уже говорил, наиболее достоверная, несколько упрощает природу того конфликта, о котором говорит Зощенко и ради осознания которого, собственно, и рассказывалась вся эта история.

Можно подумать также, что Зощенко более всего был потрясен самим фактом перлюстрации частного письма.

Получается что-то вроде старой, хорошо нам знакомой коллизии, по поводу которой негодовал Пушкин. Но Пушкин, готовый отказаться от политической свободы, был в бешенстве от самого факта перлюстрации, от сознания, что кто-то третий своим нечистым взглядом оскверняет строки, которые он адресовал жене, только ей одной и никому больше.

Зощенко — человек другой эпохи, совсем иного сознания. Факт перлюстрации сам по себе его, пожалуй, даже и не возмущает. Считают нужным читать чужие письма — что ж, пусть... Как говорится, у меня — своя работа, у них — своя. Возмущаться по этому поводу? Негодовать? Какие нежности при нашей бедности...

Нет, Зощенко потрясен не тем, что недреманное око НКВД преследовало его уже тогда. Он потрясен — и потрясен до глубины души — тем, что так нелепо, так чудовищно уродливо был понят и истолкован его поступок.

Его побуждения были так просты, так естественны. Но тем, кто следил за ним, эти простейшие (человеческие) побуждения недоступны. И вот они придумывают другое объяснение, с их точки зрения, единственно правдоподобное.

Конфликт этот — не политический, даже не моральный.

Это конфликт непонимания. Тут даже не конфликт, а — стена, которую никаким способом не преодолеть, никакими силами не разрушить.

Книга Зощенко «Перед восходом солнца» — это горестный рассказ о том, как он всю жизнь пытался прошибить эту стену и — не смог. Каждая новелла, каждая крошечная история в этой книге — рана, или синяк, или ссадина, оставшаяся в его душе от ударов об эту стену.

Вечер. Я иду по Невскому с К. ... Мы идем, нежно взявшись за руки. Мы останавливаемся на набережной. Обнимаем друг друга. Целуемся. Она бормочет:

— Ах, как глупо, что это улица.

Мы снова идем и снова целуемся. Она закрывает свои глаза рукой. У нее кружится голова от этих бесконечных поцелуев.

Мы доходим до ворот какого-то дома. К. бормочет:

— Я должна зайти сюда, к портнихе. Вы подождите меня здесь. Я только примерю платье и сейчас же вернусь.

Я хожу около дома. Хожу десять минут, пятнадцать, наконец она является. Веселая. Смеется.

— Все хорошо, — говорит она. — Получается очень милое платье. Оно очень скромное, без претензий.

Она берет меня под руку, и я провожаю ее до дома. Я встречаюсь с ней через пять дней. Она говорит:

— Если хотите, сегодня мы можем встретиться с вами в одном доме — у одной моей знакомой.

Мы подходим к какому-то дому. Я узнаю этот дом. Здесь, у ворот, я ждал ее двадцать минут. Это дом, где живет ее портниха.

Мы поднимаемся на четвертый этаж. Она открывает квартиру своим ключом. Мы входим в комнату. Это хорошо обставленная комната. Не похоже, что это комната портнихи.

По профессиональной привычке я перелистываю книжку, которую я нахожу на ночном столике. На заглавном листе я вижу знакомую мне фамилию. Это фамилия возлюбленного К.

Она смеется.

— Да, мы в его комнате, — говорит она. — Но вы не беспокойтесь. Он на два дня уехал в Кронштадт.

— К.! — говорю я. — Я беспокоюсь о другом. Значит, вы тогда были у него?

— Когда? — спрашивает она.

— Тогда, когда я ждал вас у ворот двадцать минут.

Она смеется. Закрывает мне рот поцелуем. Говорит:

— Вы были сами виноваты.

(Перед восходом солнца)

Новелла многозначительно озаглавлена: «Я сам виноват». В названии этом нет и тени иронии. В случившемся действительно виноват он. Он один, больше никто. И вина его вовсе не в том, что он сам своими поцелуями довел ее до того, что ей во что бы то ни стало потребовалось — вынь да положь! — на двадцать минут заскочить «к портнихе». Его вина в том, что он сам всю жизнь убеждал себя, что жизнь устроена «не для интеллигентов», что все самые тонкие и сложные побуждения человека в конечном счете сводятся к простейшим рефлексам, что жить надо не по-выдуманному.

По его мнению, в основе жизни лежат низменные биологические законы... Человек в своей сути эгоистичен, своекорыстен, жаден, он стремится к личному наслаждению, ему недоступны высокие цели и стремления, заботы о своем «личном счастьишке» являются главным двигателем всех его поступков и помыслов. Так было, так есть и так будет.

(Л. Плоткин. Проповедник безыдейности — М. Зощенко.)

Все так. Но с одной поправкой.

Да, он не закрывает глаза на то, что в основе жизни лежат низменные биологические законы. Да, он постоянно сталкивается с тем, что человек в своей сути эгоистичен, своекорыстен, стремится к личному наслаждению, что ему недоступны высокие цели и стремления. Но он именно потому сосредоточивает все свое внимание на этих проявлениях жизни, что они его ужасают.

Основа книги, самая ее суть — ужас перед хаосом, перед этим ужасным миром «без неба, без светил». Перед миром, не освещенным разумом.

Всю жизнь он насмехался над «светилами», над странным, необъяснимым стремлением человека «глядеть на звезды». Считал эту странную потребность какой-то нелепой блажью. И вот — пожалуйста! Оказывается, в мире «без светил» жить нельзя.

«Бывают ошибки, но линия правильная» — вот вывод, к которому пришел герой зощенковской «Возвращенной молодости». Нам казалось, что и сам автор придерживается того же мнения.

Книга Зощенко «Перед восходом солнца» каждой своей новеллой, каждой своей строкой вопит, что линия эта — неправильная.

Да, «жизнь устроена проще и не для интеллигентов». Пожалуй, это действительно так. Но сам-то он, как оказалось, устроен иначе!

Когда-то он сделал для себя самый простой, очевидный, казалось бы, единственно возможный вывод: хочешь выжить — будь как все.

Девушке, пожаловавшейся ему, что она не может быть как все, что такая жизнь представляется ей омерзительной и даже жуткой, он дал сухой, жесткий, даже жестокий совет.

Он считал, что имеет на это моральное право, потому что честно выполнил просьбу своей корреспондентки: ответил, как поступил бы сам, если бы был на ее месте. А сам для себя он вопрос этот к тому времени уже решил. Даже не только для себя, а для всей русской литературы, которая, по его убеждению, должна была поступить так же, как должна была поступить его корреспондентка: «пролетаризироваться», навсегда забыть о своих «аристократических» замашках.

Книга «Перед восходом солнца» обнажает крах и этой его концепции. Полный крах потерпела не только его «ставка на нормального человека», но и его ставка на «пролетарского писателя».

Оказалось, что он не то что не «пролетарский», а, как раз наоборот, — сугубо элитарный писатель.

Не зря его искусство «дошло до народа» в несколько странной и неожиданной для него форме. Не зря его «приняли за трансформатора».

Зощенко говорит («Возвращенная молодость»), что в своей работе стремился к облегченной конструкции рассказа. Действительно, его вещи мало похожи на то, что мы обычно связываем с представлением о рассказе (чеховским, например). Короткий, упрощенный сюжет, граничащий с анекдотом, свобода от психологии, элементарность мотивировок...

Любопытна его мотивировка: упрощение рассказа нужно для того, чтобы сделать его доступным самому широкому кругу читателей. И так как рассказы Зощенки пользуются огромной популярностью, то выходит, будто он прав и достиг своей цели. Что достиг цели — это несомненно. Но прав ли?

(Абрам Лежнев)

Так рассуждал один из самых чутких и тонких художественных критиков 30-х годов.

В действительности, однако, дело обстояло как раз наоборот.

Зощенко безусловно был прав. (Каждый прав для себя. Особенно в искусстве.) Но цели своей — той, которую он декларировал и о которой говорит Лежнев, — он как раз не достиг.

Он укоротил фразу. Стал писать очень сжато. С гордостью говорил: «Фраза у меня короткая, доступная бедным. Может быть, поэтому у меня много читателей». Отбросил «психологию». Брал самые простые, даже примитивные сюжеты. Но, несмотря на все эти ухищрения, художественное мышление его в самом существе своем осталось элитарным.

Вся прелесть зощенковского юмора, основанного на тончайшей языковой игре, на искажениях, неправильностях, нарушениях языковой нормы, по-настоящему понята и оценена может быть только теми его читателями, которые очень точно ощущают границы этой нормы. Точно так же, как нарушение той или иной художественной традиции осознать эстетически способен только тот, для кого эта традиция — не пустой звук.

Широкий читатель (тот самый, который кричал ему с галерки: «Баню» давай! Чего ерунду читаешь! Читай «Аристократку»!) принял и полюбил эти его рассказы отнюдь не потому, что оценил или хотя бы почувствовал всю их художественную прелесть, но лишь по той единственной причине, что их смешила — смешила до колик! — сама ситуация, лежащая в основе каждого из них. Юмор Зощенко был воспринят как классический юмор положений.

Но это — лишь одна сторона дела.

Другая — самая существенная — состоит в том, что Зощенко широким читателем был воспринят как человек, цель которого состоит в том, чтобы смешить его, читателя.

А мир, изображаемый Михаилом Зощенко, не смешон. Он — ужасен.

Известна блистательная реплика Льва Толстого о Леониде Андрееве: «Он меня пугает, а мне не страшно».

О мире, созданном воображением Михаила Зощенко, чуткий читатель мог бы сказать: «Он меня не пугает, а мне страшно».

Элитарность (и вся художественная прелесть) лучших вещей Зощенко в том, что они многозначны, многомерны. Взять хоть упоминавшийся уже рассказ «Грустные глаза». Читая его, мы смеемся и над недотепой мужем, который «куклу, набитую опилками», принял за натуру глубоко духовную, тонкую, страдающую от несовершенства мироздания. Прочел в ее грустных глазах то, чего в них не было и в помине. Но в то же время мы смеемся и над рассказчиком, для которого вся сложность и прелесть человеческих отношений сводится к убогому и пошлому примитиву.

Именно в этой, как нынче принято говорить, амбивалентности и состоит художественная сила и своеобразие писателя Михаила Зощенко, все обаяние его неповторимого юмора.

Юмор Зощенко — это взгляд из Вечности. Это и есть — то «третье измерение» бытия, которое он пытался отвергнуть, разоблачить как иллюзию, но, к счастью, так и не разоблачил.

Ему представлялось, что полный отказ от этой иллюзии стал бы для него — как и для той его корреспондентки, которой он дал этот совет, — хорошим концом. Но на самом деле этот конец был бы для него ужасен. Если бы это ему удалось, это стало бы его духовным самоубийством.

Его ставка на «нормального человека» и на «пролетарского писателя» потерпела крах. В книге «Перед восходом солнца» он осознал этот крах и выразил его с огромной художественной силой.

Холодной октябрьское утро. Тишина. Москва еще спит. Улицы пустынны и безлюдны.

Но вот где-то на востоке розовеет небо. Наступает утро. Лязгая железом, проходит первый трамвай. Улица заполняется народом.

Холодно.

Я возвращаюсь в свой номер. Собираю разбросанные листы моей законченной книги. Мысленно прощаюсь с ней. Восемь лет эта книга была в моей голове. Восемь лет я думал о ней почти ежедневно. Восемь лет — это не маленькая часть человеческой жизни.

Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восемью годами моей жизни, а со всей жизнью.

Это стихи греческого поэта:

Вот что прекрасней всего из того, что я

в мире оставил:

Первое — солнечный свет, второе — спокойные

звезды

С месяцем, третье — яблоки, спелые дыни

и груши...

Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным. Эти стихи я произнесу так:

Вот что прекрасней всего из того, что я

в мире оставил:

Первое — солнечный свет, второе —

искусство и разум...

А уж на третьем месте можно будет перечислить что-нибудь из фруктов — спелые груши, арбузы и дыни...

Так кончается эта книга. Это — самые последние, заключающие ее строки.

Прочтем их внимательно.

«...к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным».

В этой реплике слышен голос старого зощенковского героя-рассказчика — того самого, которому непонятно было странное поведение дамочки, часами глядящей в морскую даль, «словно там было что-то определенное — фрукты или ливерная колбаса».

Но более ливерной колбасы и фруктов ему, оказывается, были нужны и дороги в этой жизни — искусство и разум.

Оказалось, что эти в высшей степени неопределенные и туманные явления, о которых поэт сказал, что их «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», — оказалось, что они в его новой шкале ценностей стоят на первом месте. А прекрасные плоды земли, которые в глазах древнего поэта были таким же чудом, как свет далеких звезд, для него как были, так и остались фруктами.

Слово «фрукты», а также на первый взгляд мало что меняющее слово «арбузы», оказавшееся в перечне «фруктов» между спелыми грушами и дынями, производят примерно тот же эффект, который в описании Корнелия Суллы достигается выражением: «в сандалиях на босу ногу». Древнеримские сандалии, благодаря этому «на босу ногу», тотчас превращаются в наши, «скороходовские».

Необыкновенно важное для автора, глубоко интимное признание снижено иронией.

Что это? Насмешка над собою? Или естественная застенчивость человека, привыкшего стесняться высоких слов?

Быть может, и это тоже. Но не только.

И уж во всяком случае это — не инерция стиля, к которому он привык и от которого ему трудно отказаться.

В жизни, в искусстве, в борьбе, где тебя

победили,

Самое страшное — это инерция стиля...

Стиль — это мужество. В правде себе признаваться!

Все потерять, но иллюзиям не предаваться —

Кем бы ни стать — ощущать себя только собою,

Даже пускай твоя жизнь оказалась пустою...

Кто осознал пораженье — того не разбили.

Самое страшное — это инерция стиля...

(Наум Коржавин)

Зощенко осознал пораженье. Но он не сжег, как принято говорить в таких случаях, все, чему поклонялся, и не поклонился тому, что сжигал.

К своему новому сознанию он пришел, обогащенный опытом всей своей жизни и новым пониманием смысла своего писательского труда.

Итог, к которому он пришел, близок выводу, который примерно в то же время сделал для себя, терзаясь теми же сомнениями, другой писатель, живший в другой стране и писавший на другом языке:

Я и теперь думаю, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю: кое-что в нем имеет смысл. Это «кое-что» — человек. Ведь он единственное существо, которое требует от мира, чтобы мир наполнился смыслом.

(Альбер Камю)

Да, мир двухмерен. К сожалению. К сожалению, это действительно так. Никакого «третьего измерения бытия» не существует. И все-таки человек — это не только «кости и мясо». Человек — единственное существо во Вселенной, которое нуждается в «третьем измерении», не может без него жить. Значит, он сам и есть это «третье измерение».

Вот она — новая зощенковская модель Вселенной.

По-прежнему трудно дышать, «и твердь кишит червями», и «ни одна звезда не говорит». Но кроме солнечного есть еще и другой свет, которому дано озарить неуютную, необжитую, холодную Вселенную: искусство и разум.