ПОД ПОДОЗРЕНИЕМ ВСЯ МИРОВАЯ ИСТОРИЯ
ПОД ПОДОЗРЕНИЕМ ВСЯ МИРОВАЯ ИСТОРИЯ
Высказав свою страшную догадку («мы все нигилисты»), Достоевский был бесконечно далек от того, чтобы признать такое положение вещей нормой, смириться с ним как с некой непреложной истиной.
К этой им самим открытой истине он относился как к чудовищному извращению, как к ужасающему, вопиющему, трагическому отклонению от нормы.
Самоубийца Вертер, кончая с жизнью, в последних строках, им оставленных, жалеет, что не увидит более «прекрасного созвездия Большой Медведицы», и прощается с ним... Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес Божиих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а, стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия... и что за все счастие чувствовать эту великую мысль, открывающую ему: кто он? — он обязан лишь своему лику человеческому.
«Великий Дух, благодарю тебя за лик человеческий, Тобою данный мне»...
У нас разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких этих немецких фокусов, а с Медведицами, не только с Большой, да и с Малой-то никто не вздумает попрощаться.
(Федор Достоевский)
«У нас» — это значит: «У нас, у русских». Оказывается, эта ужасная мысль, постоянно терзавшая его душу — мы все нигилисты, все до единого Федоры Павловичи, — относилась не к человеку вообще, но только к русскому человеку. Это не было следствием разочарования писателя в человеческой природе как таковой. Это был результат самопознания. Горестное признание национального гения, бесстрашно исследовавшего самый глубокий, самый тайный душевный изъян своих соплеменников.
...другой посмотрит, походит и застрелится молча, единственно из-за того, что у него нет денег, чтобы нанять любовницу. Это уже полное свинство.
Уверяют печатно, что это у них от того, что они много думают... Я убежден, напротив, что он вовсе ничего не думает, что он решительно не в силах составить понятие, до дикости неразвит, и если чего захочет, то утробно, а не сознательно; просто полное свинство, и вовсе тут нет ничего либерального... Неужели это безмыслие в русской природе? Я говорю безмыслие, а не бессмыслие. Ну, не верь, хоть помысли. В нашем самоубийце даже и тени подозрения не бывает о том, что он называется Я и есть существо бессмертное. Он даже как будто никогда не слыхал о том ровно ничего. И, однако, он вовсе и не атеист. Вспомните прежних атеистов: утратив веру в одно, они тотчас же начинали страшно веровать в другое. Вспомните страстную веру Дидро, Вольтера... У наших — полное tabula rasa, да и какой тут Вольтер: просто нет денег, чтобы нанять любовницу, и больше ничего.
Может показаться, что эта мысль Достоевского находится в явном и непримиримом противоречии с его взглядом на богоносную сущность русского народа.
В действительности, однако, эти две идеи не только не противоречат одна другой. Одна вытекает из другой, как следствие из причины.
Западный человек может, на худой конец, прожить и без Бога. С Христом в душе или без Христа, он все равно останется человеком. Дидро, Вольтер — все великие западные атеисты, «утратив веру в одно, тотчас же начинали страшно веровать в другое».
У русского человека есть только одна надежда, один последний шанс остаться человеком. Шанс этот — Христос.
На этот раз я почему-то рассердилась и вдруг высказала все, что у меня давно уже накипело на сердце. Я доказывала, что русские, считая себя лучше всех народов христианских, на самом деле живут хуже язычников, исповедуют закон любви и творят такие жестокости, каких нигде на свете не увидишь; постятся и во время поста скотски пьянствуют; ходят в церковь и в церкви ругаются по-матерному. Так невежественны, что у нас, немцев, пятилетний ребенок знает больше о вере, чем у них взрослые и даже священники. Из полдюжины русских едва ли один сумеет прочесть Отче наш... Недаром в 1620 году шведский богослов Иоанн Ботвид защищал в Упсальской академии диссертацию: Христиане ли московиты?
Не знаю, до чего бы я дошла, если бы не остановил меня царевич, который слушал все время спокойно, — это-то спокойствие меня и бесило.
— А что, фрейлейн, давно я вас хотел спросить, во Христа-то вы сами веруете?
— Как, во Христа! Да разве неизвестно вашему высочеству, что все мы лютеране?..
— Я не о всех, а только о вашей милости. Говорил я как-то с вашим учителем, Лейбницем, так тот вилял, вилял, водил меня за нос, а я тогда же подумал, что по-настоящему во Христа не верует. Ну, а вы как?
Он смотрел на меня пристально. Я опустила глаза и почему-то вдруг вспомнила все свои сомнения, споры с Лейбницем, неразрешимые противоречия метафизики и теологии.
— Я думаю, — начала я тоже вилять, — что Христос — самый праведный и мудрый из людей...
— А не Сын Божий?
— Мы все сыны Божии...
— И он, как все?
Мне не хотелось лгать — я молчала.
— Ну вот то-то и есть! — проговорил он с таким выражением в лице, какого я еще никогда у него не видела. — Мудры вы, сильны, честны, славны. Все у вас есть. А Христа нет. Да и на что вам? Сами себя спасаете. Мы же глупы, нищи, наги, пьяны, смрадны, хуже варваров, хуже скотов и всегда погибаем. А Христос Батюшка с нами есть и будет во веки веков. Им, Светом, спасаемся!
(Дмитрий Мережковский)
Оказывается, Христос — вовсе не единственный путь к спасению, не единственная возможность превратить пузырек, наполненный тщетой, — в Человека. Это единственная надежда на спасение только для тех, кто не способен спасти себя сам. Если стать на эту точку зрения, получается, что русский народ — народ-богоносец не потому, что он лучше других народов, а потому, что — хуже. У него просто нет другого выхода. Ему только и остается, что быть богоносцем. Ведь само существование этой нелепой, никчемной варварской страны только тем и может быть оправдано, что вот отсюда, из этого мрака, смрада и запустения, явится Тот, кому будет дано спасти весь мир, все потерянное и заблудшее человечество.
Страна святителей, монахов,
Церковных ликов и свечей,
Порфироносных вертопрахов,
Синемундирных палачей,
Страна погромов и парадов,
Дворцов и — рядом — свальных куч,
Страна изысканных нарядов
И прелых, каторжных онуч.
Страна невиданных просторов,
Страна безмерной тесноты,
Страна культурных разговоров,
Страна звериной темноты,
Страна насилья и бесправья,
Страна терпенья без конца.
Была ты книгой без заглавья,
Без сердцевины, без лица.
Казалось, дни твои уж спеты
И нет спасенья впереди.
Тебя кляли твои поэты:
«Сгинь, наважденье! Пропади!»
Ты в муках гибла, пропадала
И, разоренная дотла,
Свой жребий тем лишь оправдала,
Что миру Ленина дала!
(Демьян Бедный)
Это стихотворение было написано в 1927 году, и автору, вероятно, казалось, что он пытается осмыслить прошлое своей страны с высот нового, единственно верного мировоззрения.
Никаким новым мировоззрением здесь, однако, и не пахнет.
Перед нами все та же, уже бесконечно знакомая нам схема Достоевского — Мережковского. С тою лишь разницей, что в роли Спасителя выступает не Христос, а Ленин.
Не исключено, что та поистине садистская (или, если угодно, мазохистская) жестокость, с которой поэт перечеркивает все прошлое своей родной страны, субъективно была связана с ортодоксальной марксистской концепцией, представляющей все прошлое человечества как своего рода предысторию его. Но в русской литературе эта жестокая мазохистская нота возникла задолго до марксизма. Стихотворение Демьяна Бедного интересно как раз своей почти пародийной традиционностью. Оно вобрало в себя, лишь слегка нивелировав и приведя к относительному стилистическому единству, буквально все сколько-нибудь известные поэтические формулы, в которых выплеснулось отношение самых разных русских поэтов к своей родине:
Природа наша — точно мерзость:
Смиренно-плоские поля...
В России самая земля
Считает высоту за дерзость.
(Автор неизвестен. Ошибочно приписывалось Веневитинову)
Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ!
И вы, мундиры голубые,
И ты, послушный им народ!
(Михаил Лермонтов)
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна.
(Алексей Хомяков)
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья!
И в разрушении отчизны видеть
Всемирную денницу возрожденья!
(Владимир Печерин)
Бог метелей, Бог ухабов,
Бог мучительных дорог.
Станций — тараканьих штабов,
Вот он, вот он русский Бог.
Бог голодных, Бог холодных,
Нищих вдоль и поперек,
Бог имений недоходных,
Вот он, вот он русский Бог.
(Петр Вяземский)
Ты и убогая,
Ты и обильная.
Ты и забитая,
Ты и всесильная...
(Николай Некрасов)
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья...
(Федор Тютчев)
Россия, нищая Россия...
(Александр Блок)
Века нищеты и безволья!
Позволь же, о родина-мать,
В сырое, в пустое раздолье,
В раздолье твое прорыдать...
(Андрей Белый)
Как видим, все — буквально все! — жалобы и проклятия, адресованные Демьяном старой, дореволюционной России, были произнесены уже давно-давно. И с неизмеримо большей силой, страстью и горечью.
По-настоящему новым, оригинальным у Демьяна оказывается, таким образом, только один мотив, вылившийся в финальных, заключающих стихотворение строчках: «Свой жребий тем лишь оправдала, Что миру Ленина дала!»
Но и этот мотив, в сущности, не нов. Он представляет собой не что иное, как новую модификацию традиционного тютчевского:
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.
Вся мерзость, бедность, нищета, вся униженность, все долготерпение русского народа, несвойственная другим народам неслыханная его покорность, готовность безропотно жить этой скотской жизнью — все это оправдано тем, что именно вот отсюда, из этой темной, забитой, замордованной, несчастной страны, придет спасение для всего мира.
У Тютчева, у Достоевского, у Мережковского — это Христос. У Демьяна Бедного — Ленин.
Но есть еще одна черта, в которой, пожалуй, даже еще отчетливее проявилась несамостоятельность исторических воззрений нового поэта, его зависимость от традиционных представлений старой русской интеллигенции.
Разные и даже враждебные во всем русские интеллигенты — славянофилы и западники, дворяне и разночинцы, атеисты и верующие, пламенные народолюбы и убежденные монархисты, кондовые реалисты и изломанные декаденты — в одном они были едины. Всеми ими владело одно, в высшей степени странное, выражаясь ученым слогом, амбивалентное чувство. «И страсть, и ненависть к отчизне» — так назвал это чувство Александр Блок.
Слова Демьяна («Тебя кляли твои поэты...») не содержали ни малейшего преувеличения, а строка, вобравшая в себя самую суть этого всеобщего проклятия («Сгинь, наважденье! Пропади!»), тоже была почти дословной цитатой:
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!..
Довольно, не жди, не надейся!
Исчезни, мой бедный народ!
(Андрей Белый)
Чем же так прогневал своих поэтов бедный русский народ? Неужто в самом деле своим скотством и варварством? Тем, что он, как признает это царевич Алексей у Мережковского, — глуп, нищ, наг, пьян, смраден?
Нет, главное его несчастье в другом. В том, что он выпал из истории.
У каждого народа бывает период бурного волнения, страстного беспокойства... Через такой период прошли все общества. Ему обязаны они самыми яркими своими воспоминаниями, героическим элементом своей истории, своей поэзией, всеми наиболее сильными и плодотворными своими идеями... У нас ничего этого нет. Сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, — такова печальная история нашей юности. Этого периода бурной деятельности, кипучей игры духовных сил народных, у нас не было совсем. Эпоха нашей социальной жизни, соответствующая этому возрасту, была заполнена тусклым и мрачным существованием, лишенным силы и энергии, которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства...
Мир пересоздавался, а мы прозябали в наших лачугах из бревен и глины.
(Петр Чаадаев)
Вот из какого источника, похоже, черпал Демьян Бедный свой мрачный пафос, вот у кого он заимствовал обнаженную беспощадность своих формулировок.
Он взял их на вооружение, потому что, как ему казалось, эти мысли старого опального философа совпадали с мироощущением молодого класса-гегемона, от имени которого говорил он.
Да, так оно все и было. Мы действительно прозябали в своих лачугах, в то время как где-то там, на Западе, мир перекраивался и пересоздавался заново. Но ведь это все в прошлом. Теперь мы навсегда покинули свои лачуги из бревен и глины. Теперь мы сами перекраиваем наново всю Вселенную! Формулировки Чаадаева могли казаться Демьяну полностью совпадающими с его собственными мыслями и чувствами. Но лишь до тех пор, пока в них употреблялись глаголы прошедшего времени.
Чаадаев, однако, не склонен был ограничивать себя только этой временной формой глаголов. С уверенностью он распространял свой взгляд не только на прошлое и настоящее России, но и на ее будущее:
Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя... Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы, так сказать, чужды сами себе. Мы так странно движемся во времени, что с каждым нашим шагом вперед прошедший миг исчезает для нас безвозвратно.
Это сказано до такой степени про нас и только про нас, что кажется цитатой не из Чаадаева, а скорее из Оруэлла. Ведь не кто иной, как Оруэлл, в своей антиутопии «1984» изобразил мир, для жителей которого с каждым их шагом вперед прошедший миг исчезает бесследно. А изобразить этот кошмарный, ирреальный мир он мог, лишь отталкиваясь от нашего, поистине уникального исторического опыта. А этот уникальный исторический опыт имеет весьма точное и сравнительно недолгое летосчисление. Он начался всего-то каких-нибудь полсотни лет тому назад, когда, выражаясь высоким слогом, распалась связь времен.
Распалась? Нет, это слово тут, пожалуй, не годится. Она не распалась. Ее обрубали, кромсали, выжигали огнем — эту самую связь.
На словах нас лицемерно уверяли, что сын за отца не отвечает. Но мы прекрасно знали, что при случае мы ответим за все: и за отца, и за двоюродную бабушку, и даже за то, что нам приснилось однажды в каком-нибудь странном и нелепом сне, который и сам Зигмунд Фрейд не исхитрился бы расшифровать.
А между тем формула «Сын за отца не отвечает» была не только лицемерна. Она отражала и реальность тех исключительных обстоятельств, в которых нам довелось жить. Формула эта выражала некий общественный идеал, состоящий в том, что каждый должен был в любой момент быть готовым отречься от отца, от всех своих связей, от своего собственного прошлого, и лишь тогда, став в каком-то смысле идеальным членом этого удивительного общества, он получит право надеяться на то, что общество, быть может, посмотрит сквозь пальцы на эти разорванные, но все же когда-то ведь существовавшие связи.
Формула «Сын за отца не отвечает» вполне устроила бы нас, если бы с нами играли честно. Если бы декларируемое в ней великодушие было истинным, а не фальшивым. Мы не понимали тогда, что формула эта безнравственна в самом своем существе. Потому что на самом деле сын за отца отвечает. Только нравственный урод, недочеловек, ублюдок может искренне, от души стремиться к тому, чтобы не отвечать за своего отца. Нормальному человеку такое насилие над собой не под силу. Ему мешает память. Память сердца, которая, как известно, сильней печальной памяти рассудка. Ведь таким образом он предает не только отца, но и себя, свое прошлое, свое детство, свои воспоминания.
Человеку — если он человек — трудно отречься от своего прошлого. Трудно ощутить себя чуждым самому себе.
И точно так же, как нормальный человек может, закрыв глаза, пройти по квартире своего детства, не наткнувшись ни на один предмет и не потеряв ни на секунду ориентации, — вот точно так же он должен свободно, ощупью, инстинктивно, бессознательно, но столь же безошибочно ориентироваться в родном доме своей культуры, своей истории.
Здесь идет речь не о приобретении знаний и не о чтении, не о чем-либо касающемся литературы или науки, а просто о взаимном общении умов, о тех идеях, которые овладевают ребенком в колыбели, окружают его среди детских игр и передаются ему с ласкою матери, которые в виде различных чувств проникают до мозга его костей вместе с воздухом, которым он дышит, и создают его нравственное существо еще раньше, чем он вступает в свет и общество. Хотите ли знать, что это за идеи? Это — идеи долга, справедливости, права, порядка. Они родились из самых событий, образовавших там общество, они входят необходимым элементом в социальный уклад этих стран. Это и составляет атмосферу Запада; это — больше, нежели история, больше, чем психология: это — физиология европейского человека. Чем вы замените это у нас?
(Петр Чаадаев)
Хорошо им — людям Запада. У них там — корабельный быт. Каждый памятник, каждый предмет духовного обихода нации словно привинчен наглухо к плитам городских улиц и площадей. А что делать нам, если у нас то и дело переставляют мебель?
Вчера еще вы шли по Гоголевскому бульвару, и печальный Гоголь сидел в своем кресле, жестом отчаяния подперев рукой свой измученный мыслями лоб. Казалось, не прошло и дня, и вот на том же месте уже не сидит, а стоит совсем другой Гоголь, уверенно устремивший свой безмятежный, бодрый взгляд куда-то вдаль, к сияющим вершинам...
Нам все советовали прокатиться по Волге. Поскольку там чудный отдых. Природа. Берега. Вода, еда и каюта...
Попался чудный первоклассный пароход под названием «Товарищ Пенкин».
Мы стали интересоваться, кто такой этот Пенкин, — нам говорят: какой-то, кажется, работник водного транспорта.
Нам было, собственно, все равно, и мы, конечно, поехали на этом неизвестном товарище. Приехали в Самару.
Вылезли своей группой, пошли осматривать город. Осматриваем. Вдруг слышим какие-то гудки.
Нам говорят:
— Расписание сейчас неточное. Возьмет еще и уйдет наш «Пенкин». Давайте вернемся.
И вот, кое-как осмотрев город, вернулись.
Подходим к пристани, видим — уже нету нашего парохода. Ушел.
Крики поднялись, вопли.
Один из нас кричит: «Я там в штанах свои документы оставил». Некоторые кричат: «А мы — багаж и деньги. Что ж теперь делать?.. Ужас!»
Я говорю:
— Давайте сядем на этот встречный пароход и вернемся назад.
Глядим, действительно стоит у пристани какой-то волжский пароход под названием «Гроза».
Спрашиваем публику плачевным голосом: давно ли, дескать, «Пенкин» ушел. Может, его можно по берегу догнать.
Публика говорит:
— Зачем вам догонять? Эвон «Пенкин» стоит. Только это теперь «Гроза». Он бывший «Пенкин». Ему перекрасили теперь название.
Тут мы обрадовались чрезвычайно. Бросились на этот свой пароход и до самого Саратова с него не сходили. Боялись.
Между прочим, спросили капитана, почему такой забавный факт и такая срочность.
Капитан говорит:
— Видите, у нас это наименование дали пароходу отчасти ошибочно. Пенкин имеется в рядах водного транспорта, но только он отчасти не был на высоте своего положения. И в настоящее время он находится под судом за превышение власти. И мы получили телеграмму закрасить его название. Вот мы и назвали его «Гроза».
Тут мы сказали:
— Ах, вот что! — и безразлично засмеялись.
(Голубая книга. Происшествие на Волге.)
Узнав, что пароход, на котором им предстоит ехать, называется «Товарищ Пенкин», пассажиры не испытали решительно никаких эмоций — ни положительных, ни отрицательных. Немудрено, что и сообщение о том, что пароход переименован и отныне будет называться «Гроза», особенно их не потрясло.
Но история на этом не кончается.
Приехали в Саратов. И своей группой вышли осматривать город.
Там мы тоже долго не прохлаждались. А мы дошли до ларька и купили папирос. И осмотрели пару зданий.
Возвращаемся назад — опять, видим, нету нашего парохода «Гроза». И, видим, вместо него стоит другой пароход...
Подбежали ближе. Спрашиваем публику:
— Где «Гроза»?
Публика говорит:
— А вот это и есть «Гроза». Бывшая «Пенкин». А теперь, начиная с Саратова, он у них — «Короленко».
Мы говорим:
— Что ж они красок-то не жалеют?
Публика говорит:
— Не знаем. Спросите боцмана.
Боцман говорит:
— Жара с этими наименованиями. «Пенкин» у нас дали ошибочно. А что касается до «Грозы», так это было малоактуальное название. Оно отчасти было беспринципное. Это явление природы. И оно ничего не дает ни уму, ни сердцу. И капитану дали за это вздрючку. Вот почему и закрасили.
Тогда мы обрадовались и сказали:
— Ах вон что! — и сели на этот пароход «Короленко».
И поехали...
В общем, до Астрахани доехали благополучно. А оттуда мы дернули по суше.
Так что дальнейшая судьба парохода нам была неизвестна.
Но можно не сомневаться, что это наименование так при нем и осталось. На вечные времена. Тем более что Короленко умер. А Пенкин был жив, и в этом была основная его неудача, доведшая его до переименования.
Все, слава Богу, и на этот раз кончилось благополучно. Справедливость восторжествовала. И пароход, надо надеяться, теперь уже больше переименовывать не будут. Надежда эта, правда, основана не на том, что имя Короленко говорит уму и сердцу пассажиров больше, чем имя какого-то безвестного Пенкина. Просто Короленко уже умер и потому не сможет какими-либо новыми неожиданными поступками подмочить свой авторитет. Его репутация, в отличие от репутации товарища Пенкина, уже окончательно сложилась.
Впрочем, полной уверенности и тут, разумеется, быть не может. И не зря от Астрахани многоопытные пассажиры, во избежание дальнейших неприятностей, «дернули по суше».
Попробуем представить себе, что описанная в этом рассказе драматическая коллизия и в самом деле разрешилась самым наилучшим образом. Что имя «Короленко» действительно осталось при пароходе, как говорит рассказчик, — «на вечные времена».
Как в этом случае обстояло бы дело с величественной картиной нашей жизни?
Боюсь, что так же скверно. Потому что вся атмосфера жизни, отразившейся в этом коротеньком рассказе, пропитана полным равнодушием всех участников этой забавной истории к самой сути происходящего. Для сюжета и смысла рассказа совершенно безразлично, «Пенкин» ли был переименован в «Короленко» или, наоборот, «Короленко» в «Пенкина». (Разве имя «Короленко» не могло быть осуждено как «отчасти беспринципное» или «малоактуальное»? И разве за него капитан не мог бы получить совершенно такую же вздрючку?)
Если бы, отправившись в путешествие на пароходе, носящем имя «Короленко», пассажиры в один прекрасный момент вдруг обнаружили бы, что отныне их пароход зовется «Товарищ Пенкин», они вели бы себя точно так же.
«Пенкин» так «Пенкин». «Короленко» так «Короленко». Пожалуйста! Только дайте нам спокойно, без лишних волнений и тревог, доехать до Астрахани. А уж там — переименовывайте как хотите!
Улица Куусинена, улица Георгиу Дежа, улица Зорге, улица Фучика, улица Хулиана Гримау, улица Сакко и Ванцетти... Улица какой-то Нины Семеновой... Впрочем, нет. Не какой-то. Вот висит плакатик, на котором точно обозначено, кто такая Нина Семенова и что она совершила. А вот плакатик, на котором обозначено (с такой же холодной, равнодушной обязательностью, как о незнакомом), кто такой Александр Иванович Герцен. Но нам недосуг читать плакатики. Тем более все равно ведь не сегодня завтра опять переименуют...
«Улица дружинника Петра Медведева»... «Площадь имени XVI партсъезда»... Спросите любого прохожего, что совершил Петр Медведев? Когда был этот самый XVI партсъезд и что на нем происходило? Немое изумление будет вам ответом. И вот мы так и слоняемся по улицам, носящим имена неизвестных нам людей и забытых нами событий. Стоим в очередях, ездим в автобусах, движемся по эскалаторам метрополитена, — бабочки-однодневки, выброшенные из истории, оторвавшиеся от своего прошлого.
Так вот, оказывается, что имел в виду Петр Яковлевич Чаадаев! Вот, оказывается, что означает эта старая формула — жить среди мертвого застоя и быть чуждыми самим себе! Эту последнюю фразу я написал давно: во времена, которые у нас теперь так официально и именуются застойными. А сейчас, перечитывая ее, невольно подумал: не вычеркнуть ли? Или, в крайнем случае, перевести глагол из настоящего времени в прошедшее: вместо «вот так мы и живем» стыдливо поправиться: «жили». Ведь что ни говори, а застой кончился. Страна очнулась от паралича, и мы теперь уже не те, какими были лет десять назад. Вот уже переименовали улицу Горького в Тверскую, Горький — в Нижний Новгород. Ленинград опять стал Санкт-Петербургом... Того и гляди храм Христа Спасителя вернем на прежнее место...
Однако, поколебавшись, я решил злополучную фразу эту не вычеркивать и даже временную форму глагола не менять Я даже и сам не вполне понимал, что меня останавливало.
Но вскоре понял.
Темнеет.
Я ступаю по улице родного города — недолгим проулком, которому посчастливилось прозябать в стороне от магистрали. Тут всегда голуби, герань в окошках и почти не бывает автомобилей. Табличка с именем улицы: «Улица Юрия Олеши»...
...Постойте — ее тут не было. У этой улицы — другое имя! Гласность посетила, однако, и этот дальний околоток: новой белой табличкой с новым же наименованием.
Табличка написана на фанерке (новая власть пока небогата) и прибита поверх старой, из-под нее выступающей настолько, что можно узнать даже имя (новая власть уже не стесняется...): «Улица Дмитрия Лизогуба». Историческая справедливость восторжествовала и здесь, где до нее никому не было дела. Ибо государственный преступник Дмитрий Лизогуб справедливо повешен еще законными властями Российской империи. И повесили-то его за дело — помогал народникам, революционерам (...бес, прихвостень большевистский!), да и фамилия сомнительная — «некоренная»... Переименовать!
Я глядел на все это, задумчиво вытирая с лица сей очередной плевок перестройки, и гадал, что он мне напоминает. Указатели, прибиваемые оккупационной армией поверх прежних, на языке победителя? Или — потемкинские деревни?
(Глеб Павловский)
Чтобы понять и должным образом оценить всю праведность негодования, охватившего автора этих заметок, надо хоть в нескольких словах напомнить, что за человек был Дмитрий Лизогуб. Тут, впрочем, достаточно будет только сослаться на Л. Н. Толстого, который революционеров, как известно, не жаловал, любые революционные способы улучшения жизни людей считал бесплодными да и безнравственными. Дмитрия Лизогуба, однако, он относил к числу самых «лучших, высоконравственных, самоотверженных, добрых людей», о каких только ему приходилось слышать. Он повторял, что это был человек удивительный «по чистоте души, нежности и твердости убеждений до самой смерти». История казни Лизогуба и поведения его перед казнью произвела на Толстого такое огромное впечатление, что он не раз возвращался к ней, стараясь воссоздать силой художественного слова образ этого «удивительного юноши»: под именем Синегуба хотел вывести его в романе «Воскресение», а позже, под именем Светлогуба, вывел в специально посвященном ему рассказе «Божеское и человеческое».
Теперь, я думаю, даже тем, кто не слыхал раньше этого имени, должно быть понятно, почему автор процитированной мной журнальной заметки переименование улицы Дмитрия Лизогуба в улицу Юрия Олеши в сердцах назвал «очередным плевком перестройки», а деятельность нового Одесского горсовета, утвердившего такое переименование, уподобил поведению иноземной армии на оккупированной территории. (Вот так же и Солженицын — помните? — сравнивал приход Красной Армии в какое-нибудь русское село с иноземной оккупацией.)
Нет, не перестройка тут виновата, а все то же давнее, старое наше бандерложество. Еще Чаадаевым отмеченная, вековечная наша чуждость самим себе.
Но тут возникает такой вопрос.
Откуда Чаадаеву-то было узнать про эту нашу жизнь? В каком безумном сне могло ему привидеться такое? Разве в той, старой России люди расправлялись так по-хамски со своим прошлым? Разве это не черта именно нашего времени?
Профессор Костомаров, вернувшись из поездки с научными целями в Новгород и Псков, навестил меня и рассказал, что в Новгороде затевается неразумная и противоречащая данным археологии реставрация древней каменной стены, которую она испортит... Во Пскове в настоящее время разрушают древнюю стену, чтобы заменить ее новой в псевдостаринном вкусе. В Изборске древнюю стену всячески стараются изуродовать ненужными пристройками. Древнейшая в России Староладожская церковь, относящаяся к XI веку (!!!), была несколько лет тому назад изувечена усилиями настоятеля, распорядившегося отбить молотком фрески времен Ярослава, сына святого Владимира, чтобы заменить их росписью, соответствующей его вкусу.
На моих глазах, Ваше величество, лет шесть тому назад в Москве снесли древнюю колокольню Страстного монастыря, и она рухнула на мостовую, как поваленное дерево, так что не отломился ни один кирпич, настолько прочна была кладка, а на ее месте соорудили новую псевдорусскую колокольню...
Наконец, на этих днях я просто не узнал в Москве прелестную маленькую церковь Трифона Непрудного... Ее облепили отвратительными пристройками, заново отделали внутри и поручили какому-то богомазу переписать наружную фреску... Когда спрашиваешь у настоятелей, по каким основаниям производятся все эти разрушения и наносятся все эти увечья, они с гордостью отвечают, что возможность сделать все эти прелести им дали доброхотных датели, и с презрением прибавляют: «О прежней нечего жалеть, она была старая!» И это бессмысленное и непоправимое варварство творится по всей России на глазах и с благословения губернаторов и высшего духовенства.
(Алексей К.Толстой)
Письмо это относится к 1860 году.
Спору нет, Чаадаев, конечно, был пророк. Однако пророчества его вовсе не были плодом необыкновенной фантазии. Они выросли из весьма конкретных наблюдений над вполне реальными фактами действительности и истории российской.
Придя в мир, подобно незаконным детям, без наследства, без связи с людьми, жившими на земле раньше нас, мы не храним в наших сердцах ничего из тех уроков, которые предшествовали нашему собственному существованию...
Народы — в такой же мере существа нравственные, как и отдельные личности. Их воспитывают века, как отдельных людей воспитывают годы. Но мы, можно сказать, — народ исключительный. Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества.
(Петр Чаадаев)
Из этого общего взгляда на исключительное место русского народа в истории человечества вытекает и взгляд Чаадаева на особый характер, особую физиономию русского человека. Взгляд, отчасти уже знакомый нам по «Дневнику писателя» Достоевского: «Неужели это безмыслие в русской природе?..» Но Достоевский сомневался, он на что-то надеялся. Что касается Чаадаева, то у него на этот счет не было и тени сомнений:
Человеку свойственно теряться, когда он не находит способа привести себя в связь с тем, что ему предшествует, и с тем, что за ним следует. Он лишается тогда всякой твердости, всякой уверенности. Не руководимый чувством непрерывности, он видит себя заблудившимся в мире. Такие растерянные люди встречаются во всех странах; у нас же это общая черта... Это — беспечность жизни, лишенной опыта и предвидения, не принимающей в расчет ничего, кроме мимолетного существования особи, оторванной от рода, жизни, не дорожащей ни честью, ни успехами какой-либо системы идей и интересов...
Мне кажется даже, что в нашем взгляде есть какая-то странная неопределенность, что-то холодное и неуверенное, напоминающее отчасти физиономию тех народов, которые стоят на низших ступенях социальной лестницы. В чужих странах, особенно на юге, где физиономии так выразительны и так оживленны, не раз, сравнивая лица моих соотечественников с лицами туземцев, я поражался этой немотой наших лиц.
Иностранцы ставят нам в достоинство своего рода бесшабашную отвагу, встречаемую особенно в низших слоях народа; но, имея возможность наблюдать лишь отдельные проявления национального характера, они не в состоянии судить о целом... Они не видят, что этому равнодушию к житейским опасностям соответствует в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи... Даже высшие классы у нас, к прискорбию, не свободны от тех пороков, которые в других странах свойственны лишь самым низшим слоям общества.
Казалось бы, это многое проясняет. Может даже показаться, что этот беспощадный анализ национального характера проливает свет на сокровенный смысл той ужасной метаморфозы, которая произошла с поэтом Александром Тиняковым. И на сокровенный смысл истории, происшедшей с героем зощенковской «Возвращенной молодости» Василием Петровичем Волосатовым.
Последнее предположение кажется тем более убедительным, что ему можно найти прямое подтверждение в самом тексте зощенковской повести. Например, сообщив, что он решил дать своему герою не слишком презентабельную фамилию «Волосатов», Зощенко так объясняет это свое решение:
Конечно, можно бы потрудиться и придумать фамилию более красивую или более оригинальную, а не брать столь случайное, ничего не обозначающее наименование. Однако можно привыкнуть и к этой фамилии.
Такая, скажем, блестящая и сияющая, как фейерверк, фамилия Пушкин мало обозначает чего хорошего, если от нее немного отвлечься и если отойти от привычки к ней. Это будет средняя фамильица из батальной жизни, вроде — Ядров, Пулев или Пушкарев.
А между тем эта фамилия благодаря великим делам засияла, как фейерверк, как комета на небе и как солнце в мировом пространстве.
А такая благозвучная фамилия, как Долгоруков, если опять-таки отвлечься от привычки и чуть сместить обозначения, получится просто дрянная, не дающая радости своему владельцу — Длиннорукий.
Надо полагать, не для красного словца, а с весьма серьезным умыслом, с очень далеким прицелом сделал Зощенко эту оговорку насчет того, что фамилия его героя ничуть не хуже самых громких, самых славных имен, какие только звучали в истории России.
Теперь понятно, почему с Василия Петровича Волосатова так легко и быстро соскочила маска интеллигента, существа нравственного. Теперь понятно, почему он с такой легкостью променял жизнь человека, дорожащего честью и успехами определенной системы идей, на неизмеримо более беспечное бытие существа, не принимающего в расчет ничего, кроме мимолетного существования особи. Теперь понятно, почему так легко и просто он усвоил и претворил в жизнь эту примитивную философскую заповедь: «Не надо иметь воспоминаний!»
Все это произошло потому, что Василий Петрович Волосатов принадлежит к народу, который на протяжении всей своей истории не имел воспоминаний. К народу, даже высшие классы которого, призванные быть памятью нации, и те не привыкли обременять себя какими-либо историческими воспоминаниями.
Увы, это соблазнительное предположение тотчас же разлетается в пух и прах. Потому что иронической попыткой вписать фамилию своего героя в один ряд с самыми громкими именами отечественной истории Зощенко не ограничивается. Он идет гораздо дальше.
Нет, нам сдается, что фамилия Волосатов — фамилия правильная и подходящая.
А если кому-нибудь она все же покажется смешной и если кто-нибудь увидит в этом склонность автора выставлять все, так сказать, святое в пошлом, комичном и мизерном виде, то на всякий случай вот вам еще фамилии и имена.
Отличное, мощное и красивое имя римского императора — Калигула — обозначает всего-навсего «солдатский сапог». Имя другого римского императора — Тиберия — означает «пьяница». Клавдий — «разгоряченный вином». Дивное, поэтическое наименование — Заратустра, рисующее нам нечто возвышенное, поднебесное, обозначает, увы, в переводе с арабского «старый верблюд». Мечта поэтов и желание многих дам называться хоть сколько-нибудь похожей фамилией — Боттичелли — в переводе на наш скромный язык означает всего лишь маленькую бутылочку или посудину. И, стало быть, сама фамилия будет по-нашему — Бутылочкин или Посудинкин...
Нет, мы решительно не нарушаем мирового порядка, придавая нашему герою скромную фамилию Волосатов.
Мысль автора выражена ясно и четко, без обиняков. Василий Петрович Волосатов фактом своего бытия ни в коей мере не нарушает мирового порядка.
Лишь невнимательному взгляду может показаться, что речь тут идет о непрезентабельной, не слишком благозвучной фамилии героя. На деле все это гораздо серьезнее. Речь идет — ни больше ни меньше — о том, что Василий Петрович Волосатов, с такой легкостью сумевший растоптать все свои воспоминания и превратиться в животное, по самой человеческой сути своей — наизаконнейшее дитя древнего, веками утвердившегося миропорядка. Он — естественный и закономерный продукт всей мировой истории.
Этим крошечным полупародийным отрывком Зощенко посягнул на многое.
Словно бы мимоходом, невзначай, легко и просто он осуществил то, что когда-то пытался доказать шлиссельбуржец Н. А. Морозов в своих многотомных исторических трудах. На основании сложных астрономических выкладок он отрицал реальность таких исторических лиц, как Юлий Цезарь, Август, Цицерон, Гораций...
Зощенко, в сущности, проделал то же самое. С той только разницей, что ему для этого не потребовалось никаких научных (а вернее, псевдонаучных) доказательств, никаких математических и астрономических выкладок.
Только что мы с вами пребывали в уверенности, что римский император Калигула существовал на самом деле. И вдруг выясняется, что никакого Калигулы не было, а был просто-напросто некто Сапогов. Или Башмачкин. И Тиберия не было. И Клавдия. И может быть, даже никакого Юлия Цезаря и никакого Августа тоже не было и в помине.
Только что мы с вами были убеждены в том, что герои и полководцы сражались, апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, а живописцы Боттичелли и Тинторетто писали свои божественные картины. И вдруг оказывается, что ничего этого не было. Боттичелли, оказывается, был вовсе не Боттичелли, а какой-то Бутылочкин. Или Посудинкин. А Тинторетто — просто-напросто Маляров. Или Красильщиков. И вся величественная картина мировой истории, таким образом, оказывается, — не что иное, как мираж. Или, говоря проще, — обман.
Вся мировая история взята мною сейчас под подозрение. В истории этой не было ни справедливости, ни добра, ни красоты.
(Нина Берберова)
Это ужасное подозрение возникло у Берберовой, когда густым, смрадным дымом сплошь заволокло горизонт и, быть может, впервые за всю историю существования человека на Земле всерьез запахло в воздухе концом света. Оно возникло у нее после того, как ей довелось пережить гитлеровскую оккупацию, стать современницей Освенцима и Хиросимы.
У Зощенко такое подозрение возникло гораздо раньше. Собственно, у него возникли даже еще более мрачные подозрения, которые довольно скоро переросли в уверенность. «Переперев» громкие исторические имена «на язык родных осин», Зощенко довольно ясно дал понять, что вся мировая история была, по его мнению, не вполне то, что мы привыкли о ней думать. Она была совсем не такая, какой мы привыкли ее себе представлять.
Какая же она была на самом деле?
Этот естественно возникающий вопрос Зощенко не оставил без ответа. Он ответил на него весьма развернуто и подробно. Ответ назывался — «Голубая книга».