Станислав Савицкий Марксизм в «Записных книжках» и исследованиях Л. Гинзбург[934]
Станислав Савицкий
Марксизм в «Записных книжках» и исследованиях Л. Гинзбург[934]
Л. Гинзбург с 1920-х годов была читательницей, поклонницей и в некотором отношении последовательницей Пруста[935]. В книге «О психологической прозе» эпопея «В поисках утраченного времени» завершает развитие литературы «человеческого документа», прослеживаемое на примерах писем и дневников сентименталистов, романтиков и реалистов, мемуаров Сен-Симона, Руссо и Герцена, а также романов Л. Толстого. Между тем в этой книге речь идет не о том, как литература Нового времени во всем многообразии ее второстепенных жанров свидетельствует о душевной жизни человека и начинает влиять на нее. Гинзбург выбирает авторов, пишущих об историческом поведении с точки зрения культурной антропологии и социальной психологии: соотношениях самооценки и социального поступка, моделях построения личности и историческом характере, который портретирует эпоху. В этом контексте уместно упоминается статья Маркса «Восемнадцатое Брюмера Луи Бонапарта» и, в частности, сделанное в ней наблюдение над символикой революционного языка, строящейся на исторической стилизации[936].
Для интересов Гинзбург расстояние между Прустом и Марксом не так уж велико — социальное наблюдение одинаково важно обоим авторам. Ее прочтение Пруста и Маркса было специфичным и потому, что в их текстах на протяжении многих лет она видела пересечение биографии, профессии, социальной адаптации и истории. Интерес Гинзбург к социально-психологической антропологии закономерно сочетается с ее прустианством, но, в отличие от отчетливого авторского присутствия в эпопее, тексты ленинградской эссеистки никогда не показывают автора. Малейшие намеки на его персону прячутся за масками исторического повествователя «Записных книжек», «человека за письменным столом» — ученицы революционеров в академической науке, знакомой известных писателей, социального наблюдателя, последовательной в рассуждениях мемуаристки. Вот авторская самооценка, не опубликованная при жизни:
Для человека с настоятельной потребностью в словесном закреплении своих мыслей, с некоторыми способностями к этому закреплению и с явным неумением и нежеланием выдумывать — плодотворнее всего писать свою биографию <…>
Я совершенно лишена этой возможности; отчасти из застенчивости, которую можно было бы преодолеть, если бы это было нужно; отчасти из соображений, которые, вероятно, не нужно преодолевать.
Можно писать о себе прямо: я. Можно писать полукосвенно: подставное лицо. Можно писать совсем косвенно: о других людях и вещах таких, какими я их вижу. Здесь начинается стихия литературного размышления, монологизированного взгляда на мир (Пруст), по-видимому наиболее мне близкая[937] (1928).
Отстраненность автора в эпопее Пруста, о которой пишет Гинзбург, более чем спорна. В эссе же Гинзбург «эмпирический автобиографизм» — совпадение личности пишущего с повествователем/персонажем[938] — невозможен по нескольким причинам. В литературной смеси «Записных книжек» доминирующий автор, «лично автор» теряется в разных версиях текста, и лишь в окончательном наиболее полном варианте («Человек за письменным столом»)[939], вышедшем во время Перестройки, он предстает как жертва и оппонент режима — одна из эмблем критики советского строя горбачевских лет[940]. Социально-психологические наблюдения (Гинзбург. Записные книжки 2002: 40, 46–47), бытовые заметки (48–49), впечатления от спектаклей или фильмов (14, 49–50), размышления о профессиональном самоопределении (34–36) иногда носят личный характер, но автобиографическое «я», даже в тех случаях, когда его можно установить со всей очевидностью, работает на литературную персону — «маски» рассказчика. Авторефлексия Гинзбург бессубъектна в том числе благодаря 20-летней переработке дневников в 1960–1980-е годы, в течение которой авторский голос записей в тетрадях был разложен на несколько авторских амплуа, представляющих разные исторические периоды, разные жанры высказываний и выступающих в разных сочетаниях, — и эта разнородность в принципе свойственна жанру записной книжки. Не стоит также забывать о том, что «Записные книжки» готовились для печати не без оглядки на цензуру, редактор М. И. Дикман была лояльна и осторожна в равной степени. Не прошедший литобработку голос остался в тетрадях, которые хранятся в частном архиве. Сейчас мы имеем возможность общения с собственно автором «Записных книжек» в первую очередь благодаря выдержкам из этих тетрадей, которые время от времени появляются в печати.
МЛАДОФОРМАЛИЗМ И СОЦИОЛОГИЯ
Авторефлексивность, переключившая внимание с личности автора на «внешние» механизмы сознания, могла быть выстроена в обдумывании и переживании марксистской социологии, вошедшей в обиход историков литературы с середины 1920-х годов. На фоне общего влияния социальных наук на исследования литературы[941] социология, которой была чужда прустианская субъективность, предоставляла возможность полемики с формальным методом. Имманентный анализ критиковали авторы бахтинского круга[942] или Б. Энгельгардт, описавший исходные теоретические основания и методологические границы формализма в своей книге «Формальный метод в истории литературы»[943]. Ученики формалистов — Б. Бухштаб, Л. Гинзбург, В. Гофман, Г. Гуковский, Н. Степанов и др. — следили за этой полемикой, сталкиваясь с интенсивным внедрением марксизма в гуманитарные науки в Институте истории искусств. Они наверняка присутствовали на диспуте «Марксизм и формальный метод» в марте 1927 года, которому предшествовало и после которого возобновилось обсуждение этой проблематики не только на страницах столичной периодики, но также в провинциальных и маргинальных изданиях[944].
Между тем их учителя с середины 1920-х годов ищут развития формального метода в социологии и истории. В выступлениях на диспуте они мотивируют это по-разному: Томашевский — необходимостью исследования природы жанра; Шкловский — переходом к тематике и проблематике «переживания вещи в искусстве»; Эйхенбаум — потребностью в изучении «литературного труда». Социологизированность их позиции была подчеркнута в отчете о дискуссии, опубликованной «Новым ЛЕФом» (№ 4, 1927: 45–46). Ю. Тынянов пишет статью «Вопрос о литературной эволюции» («На литературном посту», 1927, 10), пытаясь в рамках теоретического системного подхода установить соотношение «историзма» и «лингвистического модернизма», как это сформулировали авторы комментариев к академическому изданию его исследований (ПИЛК 522). В своих филологических статьях он менее всего причастен к социологизации имманентного метода. Тем не менее в «Записных книжках» есть запись, датированная 1927 годом:
Ю.Н. [Тынянов] говорил как-то со мной о необходимости социологии литературы (он ведь не боится слов), но только могут ее написать не те, кто ее пишут. <…> Надо собраться с силами и задуматься над азами еще не проторенной дороги[945].
Эта запись следует за фрагментом, озаглавленным «Литературная социология», в котором автор и И. Тронский обсуждают перспективы социологии литературы на фоне исканий Шкловского, Эйхенбаума и Тынянова:
На днях разговор с Иос. М. Тронским, который как-то окончательно утвердил мои мысли последнего времени: нужна литературная социология. Два года тому назад Шкловский объявил публично: «Разве я возражаю против социологического метода? Ничуть. Но пусть это будет хорошо».
Нужно, чтобы это создавалось на специфических основаниях, которые могут быть привнесены специалистами — историками литературы с учетом социальной специфичности писательского быта. Условия профессионального литературного быта могут перестроить исходную социальную данность писателя. В свою очередь эта первоначальная закваска может вступать с ними во взаимодействие. <…>
Борис Михайлович (Эйхенбаум) затеял книгу о писательском быте. Это как раз то, что он сейчас может и должен сделать.
Да, разумеется «имманентность литературной эволюции» дала трещину, и разумеется, много точек, в которых «формалисты» могли бы дружески пересечься с социологами литературы[946].
В эти же годы Эйхенбаум, опубликовавший почти одновременно с Тыняновым в том же журнале статью «Литература и литературный быт» («На литературном посту» 1927, 9), ведет два семинара, посвященные проблемам литературного поведения, и пишет «Мой временник». Одним из результатов исследований в рамках семинара стала книга М. Аронсона и С. Рейсера «Литературные кружки и салоны»[947]. Под редакцией Шкловского в Москве готовится книга об А. Смирдине «Словесность и коммерция». В 1928 году, к столетию Л. Толстого, важному событию для пропаганды и идеологии, «Новый ЛЕФ» публикует «формально-социологическое исследование» Шкловского, посвященное искажениям и функциям исторических фактов в «Войне и мире». Брик резюмирует эту работу следующим образом:
Какая культурная значимость этой работы? Она заключается в том, что если ты хочешь читать войну и мир двенадцатого года, то читай документы, а не читай «Войну и мир» Толстого; а если хочешь получить эмоциональную зарядку от Наташи Ростовой, то читай «Войну и мир»[948].
В контексте борьбы лефовцев с романтизацией революции накануне 10-летия Октября[949] критика художественных версий истории, по мнению формалистов, должна была бы прозвучать злободневно, но противопоставить идеологизации недавнего прошлого эстетизацию факта было политически неадекватной позицией. Возможно, более действенным, чем документальное свидетельство о революции и последующих годах, мог бы стать альтернативный вымысел истории, альтернативная мифологизация.
Молодые исследователи принимают не столько новые идеи учителей, сколько направление исследований. Участники «Бумтреста» критикуют концепцию «литературного быта», в результате чего семинар закрывается[950]. В. Гофман делает доклад, ставящий под сомнение применимость основанного на футуристической эстетике формального метода к ряду литературных явлений — в частности, к творчеству Рылеева[951]. Говоривший в этой связи о поиске «нового объекта науки» Гуковский спустя три года резко отзывается о «Словесности и коммерции» и социологических исследованиях Шкловского как о профанации исторической работы[952]. Возможно, младоформалисты видят в сближении формализма и социологии компромисс или непоследовательность, эти упреки учителям присутствуют на страницах «Записных книжек» или в переписке Гинзбург и Бухштаба. К обоим методам и их соединению они относятся в разной степени критично, особенно к вульгарному марксизму. Как следует из архивных разысканий К. Кумпан, в 1927 году Гуковский на обязательном для аспирантов и молодых ученых «марксистском семинаре» ГИИ И выступил с докладом «К вопросу о взаимоотношении литературы и культуры», ставящим под сомнение необходимость привлечения экономики и политики в изучение литературы. Его критиковали многие из присутствовавших: в частности, аспирант И. Соллертинский и руководитель семинара Я. Назаренко[953]. В 1928 году Гинзбург пишет:
В настоящее время неправильно разделять наших историков литературы на тех, которые пользуются социологическими методами, и тех, которые ими не пользуются. Нас следует разделять на тех, чьи социологические методы немедленно вознаграждаются (местами, деньгами, хвалами), и тех, чьи социологические методы не вознаграждаются. Моя амбиция между прочим в том, чтобы принадлежать ко второй разновидности[954].
В одной из своих первых статей, посвященной философской лирике Веневитинова (1929), Гинзбург внимательна к ситуации вмешательства в литературу общественно-политических «рядов»:
Для меня существенно содержание как понятие историческое, как категория, создаваемая в известные моменты читательским сознанием <…>.
В этом именно историческом смысле можно говорить о «формальных» периодах, когда насквозь пролитературенная тема живет и изменяется по каким-то имманентным законам, и о периодах идеологических, когда тема диктуется внеположными рядами и по законам этих рядов обсуждается и оценивается[955].
В бурной полемике за единственно верное марксистское литературоведение, участники которой имели разную квалификацию, занимали разное институциональное положение и по-разному относились к опыту революции, место социологии формалистов и младоформалистов было определено как маргинальное относительно нескольких соперников марксистской социологии. В первую очередь в число оппонентов входили книга Л. Шюккинга «Социология литературного вкуса», «Новый ЛЕФ» и социологическая поэтика Б. Арватова, которых с легкой руки напостовца Л. Шемшелевича (автора в том числе полемической рецензии на монографию Арватова) окрестили советизмом «формсоцство», формально-социологический метод («На литературном посту», № 4–5, 1929: 108–114). Ближайшие «соседи» формалистов по «неортодоксальной» социологии — Н. Берковский, Г. Винокур и в гораздо меньшей степени В. Жирмунский, занимавшийся более традиционными историко-литературными исследованиями. Дискуссия ведется на общей территории, и, несмотря на ожесточенные споры, многие авторы печатаются в, казалось бы, враждующих друг с другом изданиях. Так, государственная ангажированность «На литературном посту» не помешала опубликовать рекламную аннотацию на «Старую записную книжку» Вяземского в редакции Гинзбург («На литературном посту», 1929, № 13)[956].
Гинзбург и Гуковский (дружившие и даже некоторое время бывшие соседями) в большей степени, чем другие младоформалисты, ищут иное применение социальному анализу в исследованиях. Несмотря на очевидную разницу их научных интересов и темпераментов, оба крайне внимательны к современности. В 1930-х годах Гуковский состоялся именно как социолог литературы, но в его классических работах о литературе и общественной мысли XVIII века нет ничего общего с вульгарным марксизмом и редки пересечения с социологическими поисками учителей[957]. Для Гинзбург социологическая проблематика — не только начало исследований, но и первые писательские опыты. В отрывке «Литературная социология» она разбирает рассуждения Вяземского, автора «Старой записной книжки», которой были посвящены ее ранние филологические разыскания. Кроме того, этот текст послужил образцом для ее собственных записей[958]. Социология литературы для Гинзбург исторична, биографична и автобиографична, это возможность говорить о личном опыте, историческом поведении и литературном изображении. В 1930 году она пишет:
Историчным, социально продиктованным является и самое интимное сознание человека. <…>
Время сообщило (нашему. — С.С.) поколению уважение к душевному и физическому здоровью, к действию, приносящему результаты; интерес к общему; восприятие жизни в ее социальных разрезах. Время сообщило ему профессионализм, небрезгливое отношение к поденному, черновому труду; легкую брезгливость по отношению к душевным безднам, самопоглощенности и эстетизму[959].
Это закономерный результат учебы у формалистов, прошедших «субъективно искреннюю, исторически необходимую и объективно выгодную» (курсив мой. — С.С.)[960] эволюцию от имманентного анализа к проблемам социологии литературы. По всей вероятности, Гинзбург можно назвать ученицей в первую очередь Эйхенбаума, перенявшей его интерес к «историческому поведению»[961]. Тынянов в понимании истории последовательно стоял на позиции литератора-скептика, больше доверяющего воображению, чем самодостаточности факта. Гинзбург же предпочитала фикциональности и истории как «мнимости»[962] — промежуточные жанры. Изначально она строит себя как профессиональный литератор, в работу которого входит и филология. Ее филологическая карьера — публикации, комментарии, 2 диссертации — развивается параллельно с писательской работой. Между тем Тынянов с середины 1920-х все больше пытается воплотить свои научные идеи в исторической беллетристике[963], которая не всегда вызывает одобрение Гинзбург[964]. Шкловский сделал другой выбор: отказавшись от науки и авангардизма (статья «Конец барокко»), он предпочел карьеру писателя-публициста. Не склонная к активизму Гинзбург на это не претендовала, соблюдая баланс между пристальным вниманием к бурной современности и исследованиями исторического поведения, установленный в книгах Эйхенбаума о Толстом конца 1920-х — начала 1930-х годов[965]. До некоторой степени истории ее «героев» — Вяземского, Лермонтова, Герцена — были проекциями эйхенбаумовской биографии Толстого. По аналогии с работами учителя их литературная деятельность помещена в контекст журнальной полемики, противоречий между дневниками, письмами и литературными текстами, специфического восприятия философских и художественных источников на фоне «большой» истории. Наблюдатель такой истории литературы — будь он филолог или эссеист — действительно не нуждается в присутствии некоего «собственного Я».
При склонности к «внешним» наблюдениям, о которой говорится в приведенной в самом начале статьи цитате, свою роль могло сыграть и то, что имманентный анализ учителей, постулировавший точность гуманитарной науки, оставлял без внимания философию как неприменимое абстрактное знание. Возможно, младоформалисты интересовались марксизмом и социологией в том числе как более общим, философско-политическим взглядом на историю литературы[966]. В 1930 году Гинзбург замечает, как непохож ее нынешний круг чтения на прежний, формалистский (запись, не опубликованная при жизни):
В Петергофе на столе <…> у меня сейчас знаменательный состав книг: <…> Шпет «Эстетические фрагменты» I, II, III; Шпет «Внутренняя форма слова»; Волошинов «Марксизм и философия языка» <…>; Плеханов «Очерки по истории общественной мысли» <…>
В высокую пору моей формалистической юности я читала бы другие книги или совсем по-другому читала те же самые.
Тогда мы <…> не интересовались ни марксизмом, ни политикой, ни даже смыслом слов[967].
Увлечение социологией, перенятое в том числе непосредственно от учителей, развивалось в полемике с ними: литература включалась в широкий политический контекст и в контекст исторических обобщений. В то же время, особенно для Гинзбург, важна была биография, так ярко и основательно разработанная в книгах Эйхенбаума о Толстом и представленная в повести Шкловского о Матвее Комарове[968]. Как следует из приведенной выше цитаты об исторических навыках поколения рубежа 1920–1930-х, Гинзбург видит в индивидуальном и экзистенциальном именно историческое и современное, блокируя личное и находя даже в «интимном сознании» эпохальное и общественное. Социологизация и историзация индивидуального — следствие взаимодействия Гинзбург с марксизмом, который не был для нее отвлеченной теорией, эти идеи принадлежали и истории, и биографии, формируя авторскую позицию. Хотя разгром формализма в ГИИ И вынуждал искать пересечений с марксизмом из практических соображений — заработка и трудоустройства, восприятие марксизма нельзя свести к схеме компромиссов разной степени. Это был выбор и самоопределение на пересечении биографии, профессии, социальной адаптации и истории. Каждый, в том числе и старшие формалисты, искал собственное решение[969]. Гинзбург начинала одновременно как филолог и литературный критик, но одна из ее первых попыток попробовать себя в жанре автобиографического эссе — статья о Прусте, писавшаяся в 1930 году, — не принесла успеха:
Она (статья о Прусте. — С.С.) очевидно провалилась <…>. Между тем, у меня нет другой работы, на которую было бы потрачено столько труда, воли и личной заинтересованности. Ошибка и провал этой работы в том, что она не историческая, не критическая, не злободневная никакая; она ни на что не ориентирована вовне; значение ее для меня в том, что она чрезвычайно плотно ориентирована вовнутрь меня; ориентирована на мои совершенно специальные, писательские (хотя я и не писатель) соображения о том, как надо сейчас писать роман, вообще на нечленораздельные для посторонних вещи[970].
В 1932 году, после выхода «Агентства Пинкертона», неудачной попытки начать карьеру детского писателя, Гинзбург размышляет о соблюдении собственного интереса в ситуации социального заказа, подавляющего индивидуальный замысел:
«Неясно, что будет с нашей литературой впредь. Но последний ее период был отмечен вопросом: как сочетать социальный заказ с личным опытом и интересом? <…>
Выбор темы в наши дни — одна из труднейших проблем литературного дела. Наибольшим распространением пользуются два способа.
1. Исходя из социального заказа, писатель из наличных тем выбирает самую стопроцентную. Этот способ порочен, потому что тема не работает без зарядки авторским импульсом. Так получаются вещи идеологически выдержанные и скучные.
2. Писатель выбирает тему по принципу смежности и с авторским импульсом и с социальным заказом. Способ этот порочен, потому что в произведении начинается чересполосица. Одна полоса — под социальный заказ, и она выглядит уныло. Другая полоса — под внутренний опыт писателя, и она выглядит испуганно. <…> Так получаются вещи идеологически невыдержанные и скучные.
<…> Дерзости дозволены большим людям. <…> Обыкновенный человек должен <…> начать с темы и выбрать тему, которая поможет ему обойтись без лжи, халтуры и скуки. <…>
Идеология должна сразу быть в теме, двигаться с темой вместе; идеология должна обладать сюжетообразующей силой. Отсюда исторические романы и удачные книги для детей старшего возраста. <…>
Выбирайте тему достаточно близкую для того, чтобы можно было писать, и достаточно далекую для того, чтобы можно было печатать.
Пожалуй, я буду присматривать тему — чтобы без лжи, без халтуры, без скуки. Но никогда я не соблазнюсь жанром авантюристов — годными для печати травести главного внутреннего опыта»[971].
Понять с достаточной определенностью, насколько осуществились эти планы и как Гинзбург строила для себя сложившуюся ситуацию, невозможно, не имея доступа к оригиналу этой записи и в целом к тетрадям, переработанным в «Записные книжки» в 1960–1980-е годы. Перед нами поздняя версия заметки 1932 года, отсутствующая в заметках об этом годе из «О старом и новом» (1982)[972]. Публикация в «Неве» в самом начале 1987 года и книга «Литература в поисках реальности» уже включают в себя беседу об «Агентстве Пинкертона» с Н. Олейниковым[973]. Окончательный вариант опубликован в «Человеке за письменным столом» (1989): добавлены размышление о превратностях жанра в рамках социального заказа и приведенная выше запись о том, как сам автор решает для себя эту ситуацию[974]. Неизвестно, была ли изменена первоначальная запись в тетради, и если да, то насколько. Неизвестно, в контексте каких размышлений и наблюдений был написан этот фрагмент. Но, конечно, мы можем судить о литературной биографии Гинзбург в ее собственной версии позднесоветского периода. Ретроспективно момент профессионального и экзистенциального выбора решается как отказ от личного («главного внутреннего опыта») в репрессивном социуме, переживающем радикальные исторические перемены. Пруст и Маркс не названы, но для поклонницы «В поисках утраченного времени», спорящей с учителями об имманентном и социологическом методе в разгар насаждения марксизма, велика вероятность того, что личное и социальное будут связаны в том числе и с этими авторами.
Гинзбург строит свою работу на внешних общих темах, избегая автобиографичности. «Брезгливость по отношению к самопоглощенности», «неумение и нежелание выдумывать» привели к специфическим историческим наблюдениям, которые автор «Записных книжек» вела на протяжении многих десятилетий. В 1934 году она вновь настаивает на необходимости социологизации и историзации индивидуальности (запись, не опубликованная при жизни):
Вопрос в том, можно ли марксизмом или от марксизма идя доходить до небольших по объему конкретностей. От рассмотрения огромных массовых движений до все умельчающихся групповых формаций; и вплоть до отдельного человека. Чистый историк, особенно историк-экономист, может до времени обходиться большими числами. А мне сейчас нужен подход, который годился бы для понимания исторического процесса и для понимания судьбы отдельного человека, как человека социального[975].
Писательский и исследовательский проект Гинзбург как «новое понимание действительности» с помощью «непрерывно возобновляемой в писательском опыте соизмеримости слов и реалий»[976] подразумевает развитие формально-социологического метода. В своих работах середины 1930-х, исходящих из критики как вульгарного марксизма, так и социологизации «собственно» литературы, Гинзбург скептически высказывается о необдуманном переходе от символистской эстетики к наивно-социологическому бытописательству. Роман Гамсуна «Август», в котором автор отказывается от имманентного «чистого» искусства в пользу социального реализма, она высоко оценила как мастерский литературный текст, который тем не менее оказался не более чем непродуманным примитивным высказыванием — «методологической удачей и в то же время провалом»[977]. Судя по «Записным книжкам», путь Пастернака как открытость к современной истории представляется ей более состоятельным, чем критическая пассеистская позиция Мандельштама. В целом же символистский опыт, так тесно связанный с основами раннеформалистской теории и только что представленный в мемуарах и дневниках Блока, Белого, Пяста, Чулкова или беллетристических версиях («Символисты» О. Форш), оказывается значимым, но второстепенным контекстом для построения своей версии социальной истории литературы и неорационалистической эссеистики. Вслед за историческими разысканиями учителей и двумя наиболее удачными книгами по социологии русской литературы начала XIX века — «Социологией творчества Пушкина» Д. Благого и «Капитализмом и русской литературой» Г. Горбачева[978] — Гинзбург продолжает исследование «поэзии мысли», начатое в статье о Веневитинове, особенно внимательно разбирая социальную функцию языка и содержащийся в ее конкретике потенциал исторических обобщений. В статье «Поздняя лирика Пушкина» (1936) она пишет:
Пушкинский реализм — это наблюдение, неотделимое от идеологического обобщения и рационального познания <…>.
<…>в лирическом методе позднего Пушкина заключены были неисчерпаемые возможности: Пушкин снял противоречие между «специальной» лирической речью и речью обиходной, сделав бытовые слова потенциальными носителями лирического смысла; Пушкин снял противоречие между конкретным, подробным изображением вещей и постижением этих же вещей в качестве символов философских или политических идей[979].
Поздний романтизм, в котором Гинзбург находит свою интеллектуальную проблематику и, возможно, идеологическую проекцию ситуации 1930-х, станет темой ее первой книги. Политизированность и историчность романтиков она подчеркивает даже в случаях, когда это может показаться не слишком уместным. Один из упреков составителю сборника произведений Грибоедова Вл. Орлову заключался в недооценке роли романтической традиции в творчестве автора «Горе от ума», и в частности исторической и политической позиции романтиков в перспективе декабристского и народнического движения[980].
ДИАЛОГ С МАРКСИЗМОМ
Далее речь пойдет о месте, которое занимал марксизм в филологических эссе и прозе Гинзбург. Я не пытаюсь истолковать тексты либерального советского литературоведа на фоне романтизации «досталинской» советской истории и эстетики конструктивизма, которая происходит сегодня. Разумеется, здесь исключена возможность того, что как таковая причастность к социологии или истории идеологии может скомпрометировать кого бы то ни было. Моя задача — внести уточнение в чтение Гинзбург, показать, где и как в силу биографических, профессиональных и исторических обстоятельств ее социально-психологическая антропология пересекается с марксизмом. Обнаружив эту точку, можно увидеть особенности ее интеллектуальной работы — исторических наблюдений, фиксируемых в жанре литературного фрагмента.
Первая книга Гинзбург «Творческий путь Лермонтова»[981] — социологический анализ биографии поэта. Несколько слов о литературоведческом контексте, в котором была создана и опубликована эта работа. Вершина и стандарт государственной версии академической истории литературы в лице В. Лебедева-Полянского задавали институциональную, ценностную и тематическую иерархию. На общем фоне монографии Д. Благого и Г. Горбачева, пользовавшиеся популярностью на рубеже 1920–1930-х, оценивались достаточно высоко. Марксисты дореволюционного поколения (П. Коган, В. Фриче), плехановцы под предводительством В. Переверзева, последователь П. Сакулина Н. Пиксанов с его «творческой историей» и «областными культурными гнездами», синтетическая теория искусства работавшего в ГИИИ и воссоздавшего искусствоведение в ЛГУ И. Иоффе, также как их оппоненты «налитпостовцы», РАППовцы или «литфронтовцы», давно сошли со сцены. Марксистский социально-политический взгляд на русскую литературу теперь отстаивали фигуры наподобие В. Кирпотина, автора идеологизированной монографии о Лермонтове[982]. Другим ярким марксистским автором, настаивавшим на обязательности обширных текстологических исследований русского романтизма, был Б. Мейлах[983].
Лермонтов был представлен в сознании читателя 1930-х и как персонаж исторической беллетристики (Сергеев-Ценский, Пильняк, Большаков, Павленко). В одной из своих первых рецензий ученица формалистов отчаянно критиковала повесть Сергеева-Ценского «Поэт и поэтесса» за халтуру и вопиющую антиисторичность[984]. Как фигура из пантеона отечественной культуры Лермонтов стал символическим воплощением жертв старого режима на фоне борьбы с врагами нового. Был создан Всесоюзный юбилейный лермонтовский комитет, который с 1938 года вел подготовку к 125-летию со дня рождения поэта. Всесоюзный праздник предварялся и сопровождался многочисленными публикациями[985]. Помимо исторических и биографических исследований, общих размышлений и советов школьным учителям, одной из главных тем стало «убийство» второго после Пушкина великого русского поэта[986]. Судя по «Библиографии литературы о Лермонтове», об этом было напечатано около 20 материалов[987]. Уже в 1940 году Лермонтовский комитет начал подготовку к 100-летию со дня смерти поэта, в рамках которого в марте 1941-го закончился конкурс на популярную биографию Лермонтова (Правда. 1941. 19.03), но война помешала провести юбилейные торжества. Накануне и в ходе этой кампании появился ряд серьезных лермонтоведческих публикаций: уже упоминавшаяся в примечаниях книга Дурылина, подготовка полного собрания сочинений Лермонтова под редакцией Эйхенбаума (первый том вышел до войны); вряд ли остались незамеченными материалы к библиографии поэта, опубликованные В. Мануйловым[988].
Возможно, в контексте политизации и мифологизации Лермонтова конца 1930-х годов Гинзбург пыталась на злободневном языке и материале говорить о наиболее яркой фигуре последекабристского поколения, разочарованного в современности николаевской России. Ниже будет высказано предположение, что это была проекция позднеромантической ситуации на положение вещей накануне 1940-х. Возможно, юбилей был не только интеллектуальным и политическим контекстом, но и практической возможностью написать и опубликовать книгу. Так или иначе — выбор пал на главную фигуру хорошо знакомой для Гинзбург эпохи позднего романтизма (темы ее разысканий еще со времен аспирантуры). В книге Гинзбург Лермонтов — звено, связующее в истории литературы «высокий романтизм» и реализм. В соответствии с марксистским неогегельянством история для Гинзбург развивается диалектически[989]. «Творческое сознание» побеждает «жанровую систему рационализма XVIII в.» (с. 99). Русская литература находит в Лермонтове преемника Пушкина. Автор «Героя нашего времени» и «Демона» — один из борцов за движение прогресса от феодализма к капитализму и разочарованный крахом декабристского восстания, увлеченный Байроном бунтарь (с. 127–129, 160). Творчество Лермонтова — типичного представителя последекабристского поколения — материал для исторического анализа идеологии позднеромантической литературы. Гинзбург пишет также о классовости антикрепостнической поэмы «Сашка» (с. 157–159) и комментирует дискуссию между славянофилами и западниками о «народности» Лермонтова (с. 203–210). Ее размышления сегодня не выглядят набившими оскомину клише из жаргона советского литературоведения 1950–1980-х. В конце 1930-х история литературы пользовалась именно этим языком. Впрочем, стиль и идеологическая тематика, дискредитированные в позднесоветское время, могли быть причиной нежелания Гинзбург возвращаться к этой книге впоследствии. Ленинградский историк литературы была особенно внимательна к социальному измерению языка.
Маркс — один из героев докторской диссертации Гинзбург, на основе которой была написана книга «„Былое и думы“ Герцена»[990]. Он участвовал в идеологических спорах «утилитаристов» и «гедонистов» (с. 135–136, 145), важных для становления мировоззрения Герцена. Его роль в полемике о революции 1848 года (в том числе как оппонента Герцена) сложно переоценить (с. 324, 332–335). Косвенно Маркс причастен даже к личной жизни русского эмигранта настолько, насколько последний хотел сделать свои отношения с Гервегом достоянием Интернационала и международного социал-демократического движения (с. 293). В то же время классик коммунизма представлен на страницах книги, изданной в раннюю «оттепель», не только в качестве исторического деятеля. Как и в монографии о Лермонтове, здесь Гинзбург описывает историю литературы как «классовую динамику» (с. 94) и включает «Былое и думы» в процесс движения русской и мировой мысли к материализму и научному социализму (с. 27, 124). Историческая личность Маркса в монографии Гинзбург подавлена советской научной институцией марксизма, отсюда оценка деятельности Герцена как одного из предварительных этапов на пути к историческому материализму (с. 22, 23, 27). «„Былое и думы“ Герцена» — образец «пристального чтения», анализирующий поэтику (историческое мировоззрение, деформация реальности, структура повествователя, стиль) и «логику построения» (общая композиция и композиция частей текста). Между тем в этом разборе одного произведения в историческом контексте широко используются методы классовой истории литературы и терминология научного социализма.
Другое свидетельство диалога Гинзбург с Марксом — интерес к статье «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Несмотря на то что этот очерк в жанре злободневной политической публицистики разбирает обстоятельства, при которых интриги Наполеона III привели к подмене революционных демократических устоев авторитарным имперским режимом[991], сама структура деятельности Луи Бонапарта представляется Гинзбург ярким примером исторического поведения. «Восемнадцатое брюмера» был едва ли не самым значимым для нее текстом Маркса. В 1980-е годы она вспоминает, как в конце 1920-х именно он стал образцом социологического анализа, который казался действенным способом понимания истории:
Социология (в 1920–1930-е годы. — С.С.) была таким участком. Марксизм был притягателен для умов аналитических, разлагающих. Помню, как меня увлекло «18 брюмера Луи Бонапарта» — именно силой своей аналитической хватки, демонстрацией скрытых пружин исторического движения[992].
Историко-идеологическая биография Лермонтова, подытожившая поиски формально-социологического метода на материале позднего романтизма, подтверждает это ретроспективное свидетельство. «Восемнадцатое брюмера» Маркса не обойдено вниманием в «„Былом и думах“ Герцена». Здесь Гинзбург разделяет пафос разочарования в результатах революции, критикуя нелепость революционной тактики[993]. Статья Маркса, как и эпопея Пруста, с 1920-х годов и вплоть до 1980-х обозначает два основных интереса Гинзбург в исследованиях и эссеистике — историзм и социально-психологическую антропологию. В равной степени это характерно и для других ее монографий. В книге «О лирике» акцентируется историчность поэтического слова и лирический герой представляется «как обобщенный прообраз современников <…> в общественном сознании»[994], тогда как в развивающей и переформулирующей предыдущие работы монографии «О литературном герое» анализируется взаимовлияние «жизни», истории, психофизиологических исследований и литературного изображения. Историзм и антропология задают тематические рамки разысканий по истории литературы и определяют ракурс наблюдений в прозе, которая зачастую достигает даже более завершенной аналитической формы, чем научные работы. Литературная биография в социально-психологическом ракурсе — своеобразный жанр наблюдений над поведением в истории, которые Гинзбург выстраивает как риторику фрагментарного письма.
ФРАГМЕНТ КАК ИСТОРИЧЕСКОЕ СВИДЕТЕЛЬСТВО
Гинзбург пишет в традиции литературного фрагмента. Отрывочность здесь понимается как способ длительности: незавершенность отрывка — это постоянная возможность продолжения и длительного наблюдения. Фрагментарная длительность конструируется не сюжетно, не ассоциативно, не формально, но ракурсом взгляда говорящего, модусом авторского сознания.
Для Гинзбург наблюдатель истории рационален. Она далека от эстетики романтического фрагмента и осознает себя отчасти в традиции народнической интеллигенции[995]. Отрывочность и рациональность письма здесь связаны с ясностью и лаконичностью изложения, характерными для философской афористики и эссеистики эпохи Просвещения, обсуждавшей проблемы социальной психологии. В одной из неопубликованных версий записок о блокаде Гинзбург пыталась построить «характерологию» жителей отрезанного от мира города, где социально-психологическая типология могла быть соотнесена с «Характерами» Лабрюйера. Ларошфуко представляется ей диалектическим психологом, понявшим «внутренние пружины» поступков, механизмы сублимации и «непрестанную идеологизацию влечений»[996].
В социальном плане «Записные книжки» ближе к «Мемуарам» Сен-Симона, написанным в стол как история недавнего прошлого[997]. Догегелевское деление истории на личный и общий контексты притягательно для позднесоветского литератора, но едва ли возможно для специалиста по истории литературы. В то же время переработка материала («Характеры» Феофраста для Лабрюйера или дневник Данжо для Сен-Симона) важна в контексте монтажных экспериментов формалистов[998]. Идея текста как выбора материала, отрицающего приоритет фикционального или документального, для Гинзбург — одна из первостепенных и в прозе, и в филологических работах.
Момент выдумки необязателен для литературы (может быть, для искусства вообще), первичны и обязательны моменты выборки (отбора) и пропуска — это две стороны процесса художнического изменения материала. Каждый сознательный и целеустремленный пропуск части признаков при изображении предмета является уже рудиментом искусства (какие бы он ни преследовал практические цели). К квалифицированному литературному описанию он относится примерно так, как языковая метафора относится к поэтической (1927)[999].
Подборка фрагментов из «Старой записной книжки» П. Вяземского, противореча историко-текстологическим мотивациям, сделана именно по принципу «выборки и пропуска». Таким же образом совместно с Э. Линецкой составлена компиляция «Мемуаров» Сен-Симона и заметки самой Гинзбург[1000]. Поэтика выбора — способ преодолеть фрагментарность памяти, соотнесенный с опытом Бергсона («органическая память») и в особенности Пруста.
У Бергсона бессознательная память объемлет всю полноту пережитого и включается в мировую связь. Достаточно было, сохранив гегемонию памяти, лишить ее этой связности, чтобы получилось катастрофическое жизнеощущение Пруста. В отличие от органической памяти интеллектуальная память фрагментарна, и все ею не сбереженное, все невосстановимые куски жизни мучат тогда, как ноет колено целиком ампутированной ноги. В трудной борьбе с забвением творческая память превращает прошедшее в настоящее, переживаемое вечно (конец 1930-х)[1001].
Утверждая действенность «творческой памяти», Гинзбург переработала свои дневники в отрывочные эссеистические воспоминания. Этот способ сборки текста противоречит повествовательности «В поисках утраченного времени» и не предполагает личного присутствия автора, субъектности, обретению которой посвящена вся эпопея.
Отрывочность и неповествовательность «творческой памяти», выраженные с помощью поэтики выбора, обосновывают фрагментарность письма: такова специфика анонимно наблюдающего сознания. Для автора «Записных книжек» откровенность сомнительна не только из-за повсеместности социального заказа в 1930-е, как это следует из размышлений о литературной карьере после выхода «Агентства Пинкертона». В приведенных выше цитатах Гинзбург говорит о своей погруженности в авторефлексию, исключающую и руссоистскую исповедальность, и экзистенциальное проживание ситуации. В отличие от своих любимых авторов (Пруста, Паскаля, Монтеня) Гинзбург достаточно равнодушна к сюжету «обретения себя», «познания себя». В 1920–1930-е она занимается поздним романтизмом (Лермонтов, Веневитинов, Вяземский, Бенедиктов), помимо разработок психологизма, историзма и социальной проблематики романа особенный интерес уделяя «негативной рефлексии»[1002]. Разочарованное последекабристское поколение отрицательно относится к «анализу внутреннего мира». Возможно, литератор 1830–1840-х был прототипом анонимного наблюдателя за советской утопией в 1930-е годы. Гинзбург интересует «внешний» социальный или исторический человек, а также рациональность механики и процесса сознания, наблюдающего историю.
Умственная деятельность может механизироваться, стать бессознательной в такой же мере, как физическая. <…> Это случается, когда пишешь слишком много и непрерывно. Под конец умственная деятельность, целиком вложенная в очередную работу, перестает доходить до сознания. Сохранив полностью способность к расчленению материала и частным обобщениям, человек теряет высшую интеллектуальную способность к осознанию своей жизни и работы со стороны. Ту художническую способность узнавания и интеллектуального переживания мира, которая одна только выводит вещи из механической пустоты не осознавшего себя существования. <…> Умственная работа подлежит осознанию, как всякая другая (1930)[1003].
Запись, не опубликованная при жизни:
Мне дороги не вещи, а концепции вещей, процессы осознания (вот почему для меня самый важный писатель — Пруст). Все неосознанное для меня бессмысленно. Бессмысленно наслаждаться стихами, не понимая, чем и почему они хороши. <…> Отсюда прямой ход: от вещи к мысли, от мысли к слову <…> (1930)[1004].
Самосознание для Гинзбург — наблюдение над процессом сознания, сохраняющее анонимность субъекта. Именно такое письмо, по ее мнению, наиболее актуально для современной литературы. Изображение душевной жизни героя в романе XIX века воспринимается как условность, «достоевщина» неприемлема. Мемуары, в ее представлениях, умерщвляют переживание времени.
Непосредственное <…> состояние сознания, его разрез и моментальный образ — вещи еще не существующие и на которые почти еще нет намеков. Этого еще не увидел никто, и тот, кто увидит, начнет с ощущения дикого несходства между этим и всеми прежде бывшими анализами душевной жизни.
<…> Если бы — не выдумывая и не вспоминая — фиксировать протекание жизни… чувство протекания, чувство настоящего. Подлинность множественных и нерасторжимых элементов бытия. В переводе на специальную терминологию получается опять не то: роман по типу дневника или, что мне все-таки больше нравится, — дневник по типу романа (конец 1930-х)[1005].
В эссе «Мысль, описавшая круг» (конец 1930-х) Гинзбург рассказывает о поиске ценности, необходимой человеку атеистических убеждений, воспринимающему религию как один из символических ритуалов. Нелепый комизм похорон Кузмина, подытоживший опыт уходившей в прошлое символистской «имманентной» культуры, как и личные воспоминания о гибели Н. Рыковой, с которой автор была близка, в равной степени свидетельствует о растерянности советского интеллигента. Гинзбург пытается вызвать на разговор о предельности человеческой жизни знакомых. Большинство естественным образом избегает этой темы, убеждая ленинградского эссеиста в отсутствии ценностных основ, но один разговор приближает ее к ответу. Два месяца спустя после беседы, по всей видимости с Тронским во время отдыха в санатории, разместившемся в бывшей резиденции (скорее всего, в Петергофе), Гинзбург вновь побывала в парке и вернулась к прерванным размышлениям. Теперь она приходит к выводу, что ценностью могло бы быть сознание, то есть необходимость осознания фактов действительности (будь то история, социальная жизнь или психологический опыт), которое и делает вещи существующими. Это возвращение к разговору с приятелем и есть мысль, описавшая круг. В то же время в заголовке содержится определение найденной Гинзбург ценности: рефлексия, осознание — это мысль, вернувшаяся к самой себе, описавшая круг. «Творческая память» в этом пространстве наблюдения и самонаблюдения обеспечивает механизм возвращения прошлого.