Роман Тименчик 1960-е годы в записных книжках Анны Ахматовой
Роман Тименчик
1960-е годы в записных книжках Анны Ахматовой
Записные книжки Ахматовой[905], которые она как-то назвала «книгой жизни» (с. 341), являют собой гетерогенный, но единый нарративный текст, в котором отражена история 60-х годов XX века (1958–1966). Единство текста строится на взаимоперекличках стихов и прозы, «творческих» и «бытовых» записей. Жанрово-тематический состав ахматовских рукописных книжек многоразличен: ежедневник (organizer), брульоны, шпаргалки, альбом, книга посетителей и, как принято говорить в российской текстологии о классиках, — записи на первом попавшемся листке. Парадные автографы стихотворений, наброски стихов, конспекты словесных цепочек[906], подсчеты долгов и гонораров, пробы вечного пера (авторучки тож), исправные дневниковые репортажи[907], выписки, адреса, конспекты, сны, страхи.
К самому концу жизни дневниковые записи, поначалу предельно конспективные, становятся все пространнее. Они сделаны в больнице после четвертого инфаркта и в последовавшем за больницей реабилитационном санатории. Они окрашены предчувствием приближающейся смерти, и сама их возрастающая продолжительность до известной степени является магическим актом продления жизни.
В этой связи следует заметить, что важнейшей внутренней семантической чертой ахматовских записей является их появление в результате преодоленного отвращения к письму как таковому. Автору этих записей, пестрящих описками[908], были присущи разные формы аграфии и дисграфии, увековеченные прозвищем, полученным ею от друзей в бытность секретарем Цеха поэтов, — «секлета Анне Гу» (с. 430), и шутливо канонизированные в ее рабочем титуле задуманной прозы: «Кига». Представляется, что такая конфликтная энергетика преломляет этос сообщения, внося дополнительное смысловое измерение в текст, с которым нельзя оперировать так, как будто владелец этих блокнотов «изъяснялся непосредственно на гербовой бумаге», как говорит Мандельштам в «Разговоре о Данте». Страх письма получил в советскую эпоху дополнительную мотивировку[909], и в самое жанровое качество некоторых ахматовских записей входит установка на недолговечность подлежащих уничтожению занесений[910].
Смысловая многомерность едва ли не каждой из записей обеспечивается еще и тем, что они возникают в темпоральном пространстве календаря. Еще точнее — взаимоналагающихся календарей, светского и церковного (ср. например, «День церковного новолетия (с. 668)» — то есть 14 сентября, начало индикта), юлианского и григорианского, подменяющих друг друга, «личного» и «всеобщего»[911]. И дата из 1960-х годов оказывается нанизанной на стержень «вертикальных» соответствий:
10 марта, поминальный день двух русских прозаиков ахматовского поколения, парадигматическая дата суда над поэтом («Факел, ночь, последнее объятье, за порогом дикий вопль судьбы») и дата второго из трех арестов сына (с. 308, 445).
Необъявленный календарь скрывается за общедоступными сакральными датами, как это происходит с непередвижным праздником Крещения, шекспировской двенадцатой ночью, или «крещенским вечером», как называлась комедия Шекспира в старых русских переводах, — вечером Светланиной ворожбы[912]. Дата последнего свидания с И. Берлиным — 4 или 5 января 1946 года — подтянута в третьем посвящении «Поэмы без героя» к вечеру королей, посещению волхвов.
В «необъявленной» части мифологизация этой даты объясняется тем, что на 24 октября 1906 года (по старому стилю) «первый жених» Н. Гумилев в письме из Парижа в Россию назначал Ахматовой «телепатическое свидание».
В конечной смысловой перспективе календарных привязок каждой записи мерцает исчисление сроков «дня последнего». Проясняет это последняя в жизни Ахматовой запись, сделанная за день до смерти в санатории в Домодедове.
«4 марта <1966>
Лежу до 8-ого (велел здешний врач). Здесь просто хорошо и волшебно тихо.
Я вся в Кумранских делах. Прочла в „Ариеле“ (изр<аильский> журнал) о последних находках[913]. <…> Точно описан Апокалипсис с редакторск<ими> заглавия<мн> и поведение первых Мучеников. Почему-то евреев (не христиан) римляне вовсе не мучили. <…> Отчего же римляне так страшно мучили кротчайших христиан еще до 73 г., т. е. сразу после смерти Христа (33 год)».
(с. 713)
«Шестидесятые годы» (на наш взгляд, и завершившиеся именно со смертью Ахматовой) проецируются на времена и места эсхатологических чаяний, чему из окружающей действительности подбираются подтверждения[914]. Эта проекция вытесняется в сны и из снов приходит. 30 августа 1964 года записано о поездке из Ленинграда в Комарово: «Едем небывалой дорогой (парками) через очень странное, очень красивое наводнение. [Оно] Вода (без ветра) совсем, как жидкое серебро или ртуть. [Вода] Она тяжело и медленно выливается из берегов, образуя неожиданные островки и грозя бедой. Я в первый раз видела дуб, посаженный Петром Первым. Эсхатологические небеса, почти с грозной надписью[915].
Мой сон накануне превосходил все, что в этом роде было со мной в жизни. Я видела планету Землю, какой она была через некоторое время (какое?) после ее окончательного уничтожения. Кажется, все бы отдала, чтобы забыть этот сон!» (с. 485–486)[916]. Ср. последующие записи: «Сон на 30 авг[уста] продолжает угнетать меня и с каждым днем все страшнее. Зато отъезд по таинственному безветренному наводнению все хорошеет» (с. 487). «Ночь в полукошмарах, но по крайней мере не эсхатологических, как 30-го, и то хорошо» (с. 488). «Альпы. Трясет, как никогда, в вагоне. Зимой зрелище мрачное. Снова вспоминаю сон 30 авг[уста] о хаосе» (с. 581).
Посещение Европы в конце 1964 года дало новую пищу для апокалиптических прозрений. Затронутый в записи от 30 августа петербургский эсхатологический миф о восстании водной стихии против культурной воли основателя[917] находит отголосок в наброске прозы с апокалиптическим числом (искаженным опиской) от 24 декабря 1965 года: «Кто видел Рим, тому больше нечего видеть. Я все время думала это, когда в прошлом году смотрела на него прощальным взором и во мне зрела 66[6]-ая проза. А ярко-синяя вода била из его древних фонтанов, как из щелей, куда пробралось море» (с. 689–690).
Поездка в Рим была приближением к эпицентру христианской эсхатологии: «Анна Андреевна с ужасом рассказала, что была в Риме в том месте, где первых христиан выталкивали к диким зверям…»[918] Ощущение соприсутствия с последней битвой нарастает: «В Риме есть что-то даже кощунственное. Это словно состязание людей с Богом. Очень страшно! (Или Бога с Сатаной-Денницей)» (с. 582). Особенно «подозрительным» казалось Ахматовой обилие обрывов. В последующей записи о киевской поездке прямо накануне Первой мировой войны эта подозрительность объясняется: «Необычаен был Михайловский монастырь XI в. Одно из древнейших зданий в России. Поставленный над обрывом, пот[ому] что каждый обрыв — обиталище дьявола, а храм св. Михаила Архангела, предводителя небесной рати, должен бороться с сатаной (Ad periculum mans). Все это я узнала много позже…» (с. 671); «Михайловский] монастырь — ad periculum mans, т. е. оплот борьбы с Диаволом…» (с. 669).
Это анахронистическое или панхронистическое восприятие Рима всплыло в курьезном недоразумении с сотрудниками КГБ. Как вспоминал Исайя Берлин: «По возвращении, как она мне рассказала, к ней пришли агенты советской тайной полиции, которые принялись ее расспрашивать о римских впечатлениях: сталкивалась ли она с антисоветскими взглядами у писателей, встречалась ли она с русскими эмигрантами? Она ответила, что Рим — это для нее город, где язычество до сих пор ведет войну с христианством. „Что за война? — был задан ей вопрос. — Шла речь о США?“».
При всей курьезности этого диалога несовпадающих культурных языков, он заставляет нас вспомнить о постоянных в ахматовских записях подспудных взаимопроекциях политической реальности 1960-х годов и весьма отдаленных эпох. Вторые, как правило, выводятся в текст, первые, как правило, остаются в умолчаниях, но незримо присутствуют, ибо Ахматовой памятно было то, что когда-то «вычитал» В. К. Шилейко: «Данте презирал людей, не интересующихся политикой»[919].
Заметим, что, когда мы говорим об отражении чего бы то ни было у этого поэта — мы всегда подразумеваем баланс названного и непроизнесенного. История присутствует в ее поэзии не только прямо восславленными или прямо проклятыми ею историческими вехами — начала Первой и Второй мировых войн (и советско-финской войны), советская победа 1945 года, февраль и октябрь 1917-го, годы смерти Блока, Гумилева, Есенина, Маяковского, ежовщина, ягодовщина и т. д., — но и спрятана иногда в складках текста, причем читателю оставлен ключ в виде посвящения, эпиграфа или даты. Вот один из примеров. Стихотворение, являющее собой некий сон после чтения «Фауста»:
И очертанья Фауста вдали
Как города, где много черных башен,
И колоколен с гулкими часами,
И полночей, наполненных грозою,
И старичков с негетевской судьбою,
Шарманщиков, менял и букинистов,
Кто вызвал черта, кто с ним вел торговлю
И обманул его, а нам в наследство
Оставил эту сделку…
И выли трубы, зазывая смерть,
Пред смертию смычки благоговели,
Когда какой-то странный инструмент
Предупредил, и женский голос сразу
Ответствовал, и я тогда проснулась.
Эта как бы вневременная стилизация на самом деле является комментарием к текущему историческому событию. Стихотворение датировано — 8 августа 1945 года — день известия о Хиросиме. Дата выступает как скрытое заглавие. Связь стихотворения о сделке с чертом с американской бомбардировкой явствует из ахматовского высказывания: «Жаль, что Гете не знал о существовании атомной бомбы: он бы ее вставил в „Фауста“. Там есть место для этого…»[920]
К поэтике умолчания, восходящей к эстетическому кодексу акмеизма, применительно к советской эпохе прибавляется еще и речевое поведение человека в эпоху сыска. Кстати, любопытное свидетельство мы встречаем на страницах тех же записных книжек, которые иногда использовались как подвернувшийся листок для записки собеседнику: запись в одном из блокнотов «Ничего не говорите. Старуха слушает» (с. 742) — предупредительный сигнал больничному посетителю. Аналогом речевым недомолвкам являются «недописи» в блокнотах. Например, отрывистая помета «Буря в мире» (с. 405). По положению в блокноте легко вычисляется, что она относится ко дню после убийства Дж. Ф. Кеннеди[921], а минимальность текста сообщения психологически объясняется тем, что информация о буре в мире поступала из зарубежного радио. Или: запись 18 октября 1964 года о вечере в соседнем подъезде писательского дома на ул. Ленина: «Сейчас от Браунов — там женевские Андреевы. <…> Ни слова о событиях» (с. 493). О снятии Н. С. Хрущева хозяин дома не говорил, поскольку были иностранные гости. Но и автор записи прямо события не называет. Заметим, что вообще записные книжки у Ахматовой, в том числе даже просто телефонные реестры, появились, когда они вообще стали для нее возможны, — с 1958–1959 годов. По некоторому совпадению, а скорее по ощущению известного изменения политической атмосферы, в это время госбезопасность, по свидетельству ген. Калугина, принимает решение о закрытии персонального дела Ахматовой. Но все же инерция осторожности живет еще в записях 60-х. Она опять-таки накладывается на сквозной принцип ахматовской поэтики еще со времен «Вечера» — затушевывание события, ставшего толчком для переживания или размышления.
Вот запись больничных жалоб — «Сегодня три месяца, как я в больнице. Теперь могу решительно записать следующее: существует закон, по которому каждая больница от долговременного в ней пребывания медленно, но верно превращается в тюрьму. А через 6 дней объявят карантин для довершения сходства. Появятся „передачи“ в наволочках, запертая (как в сумасшедшем доме) на ключ входная дверь, маски на лицах врачей, сестер и нянь, и лютая скука. Помните у П[ушки]на:
Иль от скуки околею
Где-нибудь в карантине…
Выздоравливающих перестанут выпускать гулять. Голуби, кот[орых] строго-настрого запрещено кормить, будут по-тюремному гулить за окнами» (с. 709). Полный смысловой объем этого дневникового наброска вырисуется, если учесть, что это написано в первый день суда над Синявским-Терцем и Даниэлем-Аржаком, о которых Ахматова как автор «Реквиема», противозаконно напечатанного за границей, в эти дни говорила: «Пусть потеснятся — мое место с ними».
Другой пример неназванного событийного толчка — записи марта 1964 года о Клюеве:
«Вероятно, в 1912 г. Н. Клюев появился на нашем горизонте.
Уехав, он прислал мне четыре стихотворения… четвертое помню наизусть:
— правишь гордым невидимым градом ? ?…
Это, конечно, не мне, и не тогда написано. Но я уверена, что у него была мысль сделать из меня небесную градоправительницу, как он сделал Блока нареченным Руси. 26 марта 1964. Москва».
(с. 429). Позднее — «Клюев — ловец человеков» (с. 566).
Причиной для появления записи была, по-видимому, сокрытая аналогия: Клюев и другой ловец человеков — Распутин, с которым Клюев себя самоотождествлял[922]. Незадолго до того, 1 марта 1964 года в газете «Неделя» появилась публикация «Голос из потонувшего мира» с материалами о Распутине. Публикация была подвергнута критике идеологических инстанций, эта кабинетная критика получила резонанс в издательских кругах, и тут же была запрещена подборка стихов Ахматовой в газете «Литературная Россия», при этом было сказано, что вот сначала Распутин, а теперь и Ахматова[923]. От этого двойничества и соседства Ахматова отрекается, но указывает, не называя этого прямо, другую возможную поэтическую пару для зловещего соблазнителя.
При всех оговорках о конспективном и едва ли не конспиративном характере многих записей, мы в ахматовских записных книжках, по сути, имеем летопись 1960-х годов. Если реконструировать побудительные к записи толчки, то мы увидим, что по страницам записных книжек проходят опознавательные моменты и ключевые категории этой декады — перечислим некоторые из них в алфавитном порядке: Иосиф Бродский — суд, ссылка и освобождение; кибернетика; Китай; космос (в 1961 году Ахматова называет «Поэму без героя» — «опытная космонавтка», «Луна продолжается» — о запуске станции «Луна-9» в феврале 1966 года); Джавахарлал Неру (запись 27 мая 1964 г.: «Смерть Неру. Особенно горестно после Тагора и приближения к буддизму, кот[орым] я живу в последнее время», с. 464)[924] как проповедник мирного сосуществования; Робертино Лоретта, появление А. Солженицына; приезд Роберта Фроста. Выбор этих компонентов современности по большей части, если не всегда, эгоцентричен. Так, упомянутая кибернетика возникает в записи июня 1963 года: «Поэме киберн[етическую] проверк[у]» (с. 372) — один из собеседников, вероятно, предложил доказать электронно-вычислительным путем авторство Ахматовой, которой запомнилось, что «за границей не поверили, что поэма — моя» (с. 182), — обычный ахматовский ораторский прием, когда риторическое клише комплимента (типа «у нее настолько изменилась манера, что трудно поверить, что это написано ею») она буквализирует и далее с этим обукваленным утверждением полемизирует.
Эгоцентризм заключается и в том, что исторические события 1960-х годов проецируются на прецеденты в ахматовской биографии. «Мне ведомы начала и концы» — сказано в ее стихах. 1960-е, конец ее жизни (а в этом у автора записных книжек не было никаких сомнений), предстают повтором и возвратом, вариацией и метаморфозой, говоря на техническом жаргоне, соприродном Ахматовой, «рифмой» начала ее биографии — 1890-х и 1900-х годов. В это время у нее, видимо, обостряется интерес к таким кольцеобразным биографиям — в 1965 году она записывает: «Стасов строил и Лицей (1811) — начало для Пушкина и церковь Конюш[енного] ведомства (1817), где отпевали поэта (1837» (с. 611)). Напомню строку из ее раннего стихотворения: «И как жизнь началась, пусть и кончится так». Видимо, страх смерти преодолевается такой опоясывающей композицией. Эти повторы часто контрастны, опрокинуты, вывернуты, как негатив. Отчасти за этими прямыми семантическими переворотами стоит противопоставление XIX века (к которым относятся детские, да и, по мнению Ахматовой, вопреки календарю, юношеские ее годы) и века двадцатого, противопоставление, проведенное на одном или сходном материале, по принципу записи о том, что в XIX веке проволока соединяла (телефон, телеграф), а в XX веке разъединяет — лагеря.
Тема Китая — напряженные советско-китайские отношения, угроза военного конфликта. Ахматова вспоминает о дневниках Блока 1911 года — «и Александр Блок пророчествовал: Когда великий Китай двинется на нас». В эту тему входит и критика печатью КПК советских ревизионистов, в том числе за снятие клейма с Ахматовой[925]. И она вспоминает: «В Царском я видела приезд Ли Хун Чанга (проверить год [1896]). Его многочисленная свита была сказочно разодета. Все были с косами — в голубом, в желтом, в лиловом — расшиты драконами. Во дворец они ехали в золотых каретах 18 в[ека], запряженных цугом, и все это вместе было похоже на андерсеновскую сказку и на „chinoiserie“ Царскосельского парка (мостик, кит[айская] деревня, кит[айский] театр)». Приписано позднее: «Мао[цзе дун] — в толстовке»[926]. Выстраивается симметричная концепция китайского присутствия («и все китайские затеи») в русской аристократической культуре XVIII–XIX веков и воплощение русского утопизма (толстовка) в председателе Мао.
Пример другого «кольца»: «Робертино поет: Non sono geloso di te» (с. 539). Запись сентября 1963 года влечет за собой воспоминание о граммофонном треске начала века, выливающееся на соседней странице в стихотворный набросок пятистопного ямба то ли для ненаписанной поэмы об эпохе модерна, то ли из забытых набросков этой поэмы:
Обрывки пыльных опер
И ангельские голоса из смерти:
Карузо, Тито Руффо и Шаляпин…
Таким образом, на страницах записных книжек возникает некий единый нарратив, противостоящий смерти и забвению своей уроборической структурой змеи, кусающей собственный хвост. Естественным образом этот макротекст ставит вопрос о так называемом «образе автора» этого нарратива, то есть прежде всего о его «точке зрения». Смыкая времена и манипулируя пространством, универсальный летописец должен найти для себя равноудаленную точку обзора. Дневниковые записи и пометы делались в Ленинграде, Москве, Италии, Оксфорде, но существует как бы постоянная внутренняя прописка, реальное, но и воображаемое центральное местопребывание автора. И это — поселок Комарово, область смерти и памяти. Смерти — потому, что со времен пребывания в санатории Хювинккя в 1915 году, когда Ахматова писала «Я гощу у смерти белой», до 1944 года, когда она читала стихи на фронте в Териоках и очерк об этом назывался «В гостях у смерти», финская земля воспринималась ею как преддверие смерти. Это место Памяти, ибо окружающий ландшафт был идеальным чистым листом — потому что, как говорила Ахматова, она «не знала этих мест до войны („ведь мы царскоселы“), поэтому Комарово, слава богу, не связано с какими-либо личными воспоминаниями»[927]. Место это — «земля хотя и не родная» — погранично по определению, с него видно в обе стороны русско-европейского разлома, оно находится на пороге мифологического пространства (это и «ступень, ведущая в Нептуновы владенья» в ее стихотворении о Выборге, и ее замечание о том, что финские валуны похожи на головы великанов). Место это читается двояко — как нерусское («А.А. думает, что этот кусок Карельского перешейка был, видимо, лучшей частью Финляндии: легко себе представить чувства финских туристов!»[928]), но и — с другой точки зрения — вполне отечественное, ведь писал Б. Зайцев И. Бунину в июле 1935 года из Келломяки (впоследствии Комарова): «Наслаждаешься запахом русского леса. Сколько здесь России! Запахи совсем русские: остро-горький — болотцем, сосной, березой»[929].
В первое свое стихотворение о Комарове «Пусть кто-то еще отдыхает на юге…» (октябрь 1956 года) она демонстративно вводит символ, имеющий уже в русской лирике разветвленную традицию поэтизации:
И, кажется, тайно глядится Суоми
В пустые свои зеркала.
Иду между черных приземистых елок.
Там вереск на ветер похож,
И светится месяца тусклый осколок,
Как финский зазубренный нож.
Финский нож был воспет в стихотворении А. И. Оношкович-Яцыны «Нож» (1921), видимо, как аллегорическая эмблема страсти[930] к хорошо знакомому А.А. адресату[931], потом помянут Сергеем Есениным в широко известных стихах как couleur locale Москвы кабацкой, отсюда, видимо, стал адресатом оды Вольфа Эрлиха (1926)[932] и, наконец, использован в пропагандистских антифинских стихах Сергея Городецкого 1940 года:
И вот опять подкрался хищник
К твоим заветным рубежам,
Грозя красе твоей и жизни
Ударом финского ножа[933].
Выразительность символики, отобранной Ахматовой для локализации своей «сторонней» позиции как наблюдателя текущей истории, подтверждается тем фактом, что ни в одной из прижизненных публикаций цензура этих строф не пропустила. Качество этой «стороннести» применительно к Ахматовой 1960-х годов может быть описано строками другого русского поэта, предложившего для в чем-то противоположных профессий историка и поэта объединяющее их табу:
И ныне, гордые, составить
Два правила велели впредь:
Раз: победителей не славить.
Два: побежденных не жалеть.