Судьбическая историософия М. Хайдеггера

Судьбическая историософия М. Хайдеггера

Ранние экзистенциалистские работы сегодня забыты.[1] В юбилейные годы на их титульные листы еще возлагаются гвоздики, но в актуальной полемике уже никто не поминает ни «Метафизических дневников» Г. Марселя (1918), ни «Хасидских тетрадей» М. Бубера (1919), ни «Психологии миросозерцаний» К. Ясперса (1922), ни «Воображения» Ж.-П. Сартра (1939). Даже трехтомная ясперсовская «Философия» (1929), которая в 50—60-х годах имела статус настольной книги, в наши дни редко вовлекается в живую беседу о человеке, истории и мироздании.

И все-таки существует первично-экзистенциальный текст, который не канул в Лету. Это хайдеггеровское «Бытие и время». Написанный в 1927 году, он появляется на сцене современной философской полемики в новых и новых режиссурах, зачастую совершенно неожиданных.

«Бытие и время» — одно из самых загадочных произведений в истории философии.

Прежде всего, чрезвычайно трудно определить, каково реальное проблемное поле этой работы, что на деле тревожило и заботило Хайдеггера, когда он приступил к ее написанию.

Тематическая характеристика книги, на которую указывает заголовок, мало помогает делу.

Ясно, что в антропологии Хайдеггера речь идет о человеке, который малодушно отдал себя во власть времени (еще точнее: во власть господствующего, социально-принудительного представления о времени), вместо того чтобы быть героем минуты, экстатическим, «ежемоментным» служителем Бытия.

Но что означает этот диктат времени и откуда он /346/ взялся? Почему коррелятом бытия выступает у Хайдеггера именно время (а не сознание, не мышление)? Каким образом бытие оказывается объектом долженствования, верности, служения, то есть этического и даже сакрального отношения? Еще большие трудности возникают, когда мы пытаемся разобраться в культурно-историческом происхождении истолковываемого Хайдеггером сознания и соотнести его конфликты с какой-либо конкретной общественной ситуацией.

Книга Хайдеггера имеет вид произведения вневременного, не принадлежащего никакому определенному периоду истории. В ней отсутствуют конкретные приметы эпохи и хоть сколько-нибудь отчетливые характеристики ее политических, экономических, социальных проблем. Хайдеггер не называет своих действительных идейных противников, а непосредственных предшественников упоминает неохотно и как бы пряча их за спинами предшественников давних и косвенных. Лишь тщательный текстологический анализ «Бытия и времени» позволяет выявить весьма специфическую духовную традицию, на которую опирается Хайдеггер: это прежде всего Ницше, Дильтей и Зиммель, далее — Кьеркегор, Новалис и Гёльдерлин, и, наконец, — молодой Лютер, Таулер и Экхарт.

Важно отметить также, что сам язык «Бытия и времени» (язык «экзистенциалов», искусственных категориальных выражений, использующих прежде всего забытые возможности архаической речи) создает впечатление резкой отделенности этого произведения от всей современной ему философии и культуры.

Впечатление это, однако, не более чем иллюзия (причем иллюзия сознательно насаждаемая).

«Бытие и время» — книга, не только целиком принадлежащая определенной исторической эпохе, но и по самому своему существу злободневная.

Во-первых, она эксплуатирует ряд массовых настроений, порожденных кризисными, по сути стихийно-катастрофическими событиями начала XX столетия. Я уже достаточно много говорил об этих настроениях в предыдущем очерке и сейчас ограничусь их кратким констатирующим перечнем:

1) обостренное ощущение хрупкости индивидуального существования, взращенное мировой войной, опытом массовой насильственной смерти, которая по отношению к отдельному человеку выступает как смерть, подстерегающая ежечасно, и потому превращающая в бессмыслицу /347/ любые жизненные планы, рассчитанные на сколько-нибудь длительное («исчисляемое») время;

2) ощущение иррационального, суетного характера деловой предприимчивости (погони за денежной выгодой), вызванное инфляцией 1921–1924 годов;

3) переживание последующей экономической стабилизации как своего рода наркотического состояния, когда общество, забыв о прошлом, ни в чем не раскаявшись, не установив ни причин, ни виновников недавних массовых бедствий, впадает в беспамятство повседневной деловитости;

4) аналогичное переживание политической стабилизации: отчужденность по отношению к «послеверсальским» республиканско-демократическим институтам, санкционированным теми же документами (и теми же силами), которые возложили на Германию бремя репараций; и далее — развитие на этой основе иррационально-агрессивного отношения к самой демократической процедуре: к господству большинства, общественного мнения или (в иррациональном выражении) «массы», «публики», «анонима» (das Man).

Во-вторых, «Бытие и время» представляет собой (или, по крайней мере, содержит в себе) отклик на ряд важных явлений в культурной жизни Германии 20-х годов. Здесь следует прежде всего упомянуть:

— спор между М. Вебером, В. Зомбартом, Э. Трёльчем об истоках и природе так называемого «капиталистического духа» («предпринимательской этики», «трудовой этики»), в ходе которого важное место занял вопрос о характерном для эпохи капитализма экономном, исчисляющем, методически-рациональном отношении ко времени;

— появление в 1923 году активно дебатировавшейся в кругах немецкой радикальной интеллигенции книги Г. Лукача «История и классовое сознание», где развивалось романтически-мессианское понимание пролетариата, важным аспектом которого было противопоставление отчужденно-рационального «отсчета времени» в системе капиталистической организации труда и его неотчужденного (на деле: эсхатологического и экстатического) переживания в ходе революции;

— бурную, в течение целого десятилетия продолжавшуюся полемику по проблемам так называемого «европейского декаданса», в центре которой оказалась книга О. Шпенглера «Закат Европы»;

— и наконец, широкую дискуссию о роли Реформации /348/ (прежде всего Лютера и немецкой мистики XIV–XV веков) в развитии европейской духовной культуры, а также в становлении немецкого национального характера, развернувшуюся в связи с четырехсотлетием Реформации (1517–1917).

Связь «Бытия и времени» с проблематикой данных дискуссий несомненна. Более того, темы, поднятые Вебером и Зомбартом, Лукачем и Блохом, Шпенглером и его многочисленными оппонентами, очерчивают круг вопросов, по поводу и по мотивам которых написана книга Хайдеггера (то есть ее действительные проблемно-современные истоки).

Но парадокс в том, что Хайдеггер вовсе не относится к этим вопросам как к объективным исследовательским задачам, стоящим перед современным мышлением и требующим от него выработки каких-либо новых теорий.

Напротив, Хайдеггер полагает, что сама действительность, обремененная этими вопросами, впервые делается восприимчивой по отношению к некоторым уже давно существовавшим формам и возможностям мышления. К их числу он относит прежде всего раннеромантическую концепцию человека, некогда оказавшую самое широкое воздействие на немецкую, а также общеевропейскую философию и культуру, но затем вытесненную «научной», утилитарно-реалистической антропологией.

Кризисные умонастроения и антиномически-напряженные теоретические дискуссии 20-х годов интересуют Хайдеггера прежде всего как симптомы разочарования общества в этой антропологии и его возможного возврата (причем на уровне массового, обыденно-повседневного сознания) к основополагающим идеям немецкой романтики. «Бытие и время» во многих отношениях представляет собой романтизм, выходящий из катакомб, отказывающийся от привычек богемно-элитарного мышления, свойственных Кьеркегору и Ницше, романтизм, который хочет, чтобы рядовой человек, «человек улицы» (или по крайней мере широкий слой мелкобуржуазной интеллигенции) узнал в нем свои каждодневные сомнения, опасения и тревоги.

Хайдеггер понимает, что для этого соединения с кризисным массовым сознанием романтика должна быть обновлена. Но поскольку не романтическое мышление ищет в существующем обществе свою действительность, а именно существующее общество ищет в романтике свою истину, постольку обновление это не может быть приспособлением /349/ к современности, включением в ее проблемную ориентацию.

Романтика должна обновиться через обращение к своим историческим истокам.

Важнейшим из них Хайдеггер считает раннепротестантское мышление, специфический умственный склад, свойственный Мейстеру Экхарту, И. Таулеру, Г. Сеузе и молодому Лютеру. В «Бытии и времени» он представлен в виде особого категориального комплекса, хотя ни Лютер, ни средневековые немецкие мистики не упомянуты по имени.

В качестве другого истока романтической антропологии выступает здесь античная трагико-судьбическая концепция человека.

Выбор именно этих духовных образований в качестве первоистоков романтики был продиктован, на мой взгляд, двумя обстоятельствами.

Во-первых, и греческое, и мистико-протестантское мышление содержат в себе ту трагическую напряженность, то ощущение хрупкости и необеспеченности человеческого существования, которые так отчетливо переживаются современным Хайдеггеру сознанием и которые были чужды романтизму при его зарождении.

Во-вторых, и античная трагика, и учение Экхарта — Таулера — Лютера были явлениями народной духовной жизни. В их категориальном строе Хайдеггер надеется найти язык, пригодный для перевода романтического мышления в структуру всякого (в том числе и современного) неэлитарного сознания.

Сразу замечу, что хайдеггеровское возрождение мистики и античной трагики имеет псевдоисторический характер. Их синтез с романтикой осуществляется за счет игнорирования их реального своеобразия. При этом элиминируются не частные и особенные, а именно существенно-всеобщие признаки конкретных культурно-исторических образований.

Немецкая средневековая мистика утрачивает в «Бытии и времени» свое религиозное содержание, перестает быть формой христианского мышления. Хайдеггер отторгает мистику от ее собственной основной проблемы — проблемы спасения. Он хочет сообщить романтическому исканию себя самого весь драматизм и нравственную энергию, свойственные раннепротестантскому богоискательству, испытанию избранности, но при этом обходит самый существенный вопрос: а может ли самость (экзистенция) обладать /350/ той же значимостью для современного сознания, какой мистически трактуемый бог обладал для сознания позднего средневековья?

Хайдеггер секуляризирует мистику, причем секуляризация эта имеет искусственный, преднамеренно-произвольный характер. В итоге в руках у него остается пустая форма мистического искания бога, которая как таковая принадлежит уже не к культурно-историческим, а скорее к психологическим образованиям. Это форма всякой экзальтации. Она-то и совмещается с определенными установками немецкого романтизма, который во многих отношениях сам был продуктом секуляризации мистического сознания, но секуляризации не искусственной, а естественноисторической.

Аналогичным образом обстоит дело и с хайдеггеровской интерпретацией трагико-судьбических установок, характерных для древнегреческой философии и культуры. Античное понятие судьбы принципиально отличается от понятий индивидуального призвания, «гения», которые вырабатываются лишь в новое время. Оно возникает в эпоху перехода от родовой общины к общине городской (полисной) и воспроизводится в новой форме в период кризиса и разложения самой полисной организации. Античное amor fati (любовь к судьбе) неотделимо от сознания причастности к своему роду или городу и именно от этого сознания заимствует свою нравственную силу, — силу трагического противостояния по отношению к обстоятельствам, к историческому самотеку с его космополитическими соблазнами, потребностями, запросами, имеющими в виду индивида как индивида. Попытка сообщить эту нравственную силу романтической заботе об индивидуальном «гении» или «задатке» имеет такой же необоснованный и иррациональный характер, как и попытка придать поискам «себя самого» энергию мистического богоискательства.

Проблема историцизма

Работа М. Хайдеггера интересна как своеобразная попытка преодоленияисторицизма.

С 70-х годов, после публицистически запальчивых выступлений К. Поппера, понятие «историцизм» приобрело устойчивую антимарксистскую направленность и в нашей литературе употреблялось не иначе, как в отстраняющих критических кавычках. Между тем понятие это не Поппером /351/ изобретено и в серьезных работах, посвященных проблемам философии истории, имеет в виду вовсе не марксово представление об эволюции общества, а прежде всего общий стиль мышления, характерный для популярных и расхожих толкований исторического процесса, утвердившихся на Западе к концу XIX столетия.[2] Что еще более существенно, феномен историцизма поддается совершенно точной фиксации в терминах, которые именно марксизм выработал в ходе критики предшествующих (прежде всего гегельянских) спекулятивно-идеалистических воззрений.

Историцизм — это лишь в буржуазную эпоху возникший, философски оформленныйкульт истории, популярное содержание которого, вкратце говоря, сводится к следующему.

История мыслится как «особая личность, которая пользуется человеком как средством для достижения своих целей».[3] Цели эти почитаются либозаведомо благими, соответствующими глубинным нравственным запросам нашего существа, либосверхморальными, лежащими как бы «по ту сторону добра и зла» (в этом случае всякая нравственная оценка исторического процесса отметается как недопустимое «морализаторство» по его адресу).[4] История сама знает, куда ей идти, располагает полными гарантиями успешности своего предприятия и «в конечном счете» окупает все жертвы и издержки. Что бы ни делали люди, история не может ни потерпеть крушение, ни изменить свое направление. «Рано или поздно» она исправляет все ошибки, зализывает все раны, нанесенные ей волюнтаризмом и авантюризмом. Люди слишком много берут на себя, полагая, что могут нести ответственность за ход истории, и было бы куда как разумно, если бы они задумывались только над тем, как бы им не продешевить, не отстать от прогресса, не сделать ставку «не на ту лошадь» и не оказаться в дураках по самому крупному (всемирно-историческому) счету.

Можно сказать, что именно с возникновением культа истории идеология буржуазного утилитарного благоразумия «достраивается доверху». Представление о посюстороннем, имманентном самому обществу Провидении, которое выражает себя в твердых, безальтернативных, обладающих надежным обеспечением требованияхцелесообразности, /352/ делает исторический процесс соразмерным общему умственному складу буржуазной прагматики. Историческое действие становится чем-то «одномотивным» с повседневной борьбой за экономическое выживание, подчиняется тому же самому стремлению не отстать, не оказаться в числе неудачников, не сделаться жертвой плохо понятой конъюнктуры. В историцистски понятой истории, как и на бирже, победителей не судят, а банкротов не жалеют. Кто возобладал, тот и велик, хотя бы это был просто великий подлец.

Характерными чертами историцизма как философски оформленной доктрины являются:

1) финалистский детерминизм;

2) идея провиденциальной (разумной) необходимости;

3) стремление оправдать зло, несправедливость и насилие в качестве действенных орудий прогресса;

4) истолкование настоящего как полной истины прошлого и презрительно-ироническое отношение к проблеме упущенных и нереализованных возможностей.

Исходные историцистские установки ярче всего представлены в гегелевской «Философии истории» и в контовской «Системе позитивной политики». О первой из них А. В. Гулыга (и это, возможно, первая в нашей литературе маркировка феномена историцизма) справедливо замечал следующее: для Гегеля человеческая история с самого начала выступает «как замкнутая финалистически детерминированная разумная система».[5]

Важно подчеркнуть в этой связи, что, выступая против гегельянского культа истории, Маркс и Энгельс говорили не просто о персонификации последней, но об уподоблении ее особой личности, способ существования которой отличается от способа бытия обычного человеческого индивида. Этой личности чужды негарантированность человеческого существования, бренность, неуверенность, зависимость от эмпирических фактов и обстоятельств. История в итоге не просто персонифицируется и антропоморфизируется, а скорее воплощает то, что русская религиозная философия будет называть «человекобогом». Можно сказать поэтому, что в историцистской модели общественного развития (прежде всего в гегельянском спекулятивном идеализме) впервые на деле выполняется та операция, в которой Фейербах неправомерно усматривал универсальный «механизм религиозной иллюзии», — операция обожествления /351/ человеком своей собственной родовой сущности, полагания ее в качестве «очищенной, освобожденной от индивидуальных границ, то есть от действительного телесного человека».[6]

Культ истории был самым мощным из многочисленных культов, выработанных раннебуржуазной эпохой. С другой стороны, он представлял собой последнюю форму и стадию в развитии концепции бога, имманентного миру, концепции по самой своей сущности секуляристской.

Виднейший представитель историцизма — Гегель был самым ярким представителем обеих этих тенденций.

Рассматривая его философию, мы видим, во-первых, как важнейшие понятия зарождающейся исторической науки («развитие», «закономерность», «преемственность» и т. д.) приобретают провиденциалистский и идолатрический смысл, и, во-вторых, как традиционные проблемы христианской теологии, и прежде всего проблема оправдания зла, трансформируются в проблемы исторические.

Никто до Гегеля с такой решительностью не выступал против идеи трансцендентности бога — в защиту того, что теогонический процесс тождествен процессу вселенского развития, каким мы его знаем, отправляясь от данных опыта.[7] Решающей фазой этого развития Гегель считалисторию в собственном смысле слова, то есть эволюцию человеческого общества. Он трактовал ее как прямое воплощение последнего и высшего из религиозных мифов — библейско-христианского. Священная история, рассказанная Писанием, есть для Гегеля лишь иносказательное провозвестие того, что буквально, наглядно и в полной своей конкретности развертывается в качестве истории профанической. И именно в ней должна раскрыться и стать полностью понятной для исследующего разума основная проблема (тайна) истории священной: тайна допущения богом зла и греха, их смысла и их преодоления. Объективно исследованная история человечества, прямо заявляет /354/ Гегель, есть единственно доказательная теодицея. Верткость мысли, которую Гегель обнаружил при доказательстве этого тезиса, превзошла все софистические хитрости, известные предшествующей философии. На почве исторически трактуемой теодицеи талант диалектика стал гением мистификатора.

К существу гегелевской философии (и именно как классической формы историцизма) принадлежит то, что она, во-первых, представляет собой неразрешенное противоречие, двойственность, антагонистическое сосуществование внутренне несовместимых принципов и, во-вторых, принимает и выдает эту двойственность за истинное органическое единство.

Так часто ставившийся в заслугу Гегелю монизм есть видимость его философии. Гегелевская система монистична лишь по замыслу. Уже в начале века Гегель принимает на себя своего рода обет: объяснить мир, исходя из одного-единственного первоначала — духа, причем (в этом была суть спора с Шеллингом) из духа, не подверженного никакой трагической раздвоенности.

Духу свойственна абсолютная органичность, исключающая всякую возможность недостатка, нехватки, нужды, внешней необходимости. Все враждебное духу — то есть преднайденное, объектное, материальное, случайное и бессмысленное — может возникнуть поэтому только в силу его свободного допущения. Гегелевский абсолют знает лишь вольноотпущенную объективность.[8] Он сам свободно приводит себя в несвободное состояние и заранее провидит, что непременно вернется победителем из похода в собственное «инобытие».

Мировоззрение молодого Гегеля может быть охарактеризовано поэтому как предельная, концептуально завершенная форма оптимистического благодушия. Оно предполагает, что с истинной, философской точки зрения все несчастное, бессмысленное и трагическое не только заведомо обречено гибели, но, по строгому счету, даже вообще не существует, а представляет собой лишь развертывающуюся во времени видимость.

Гегелевский оптимизм обнаруживает в этом отношении несомненное сходство с умонастроением ранних романтиков, трактовавших все ставшее, предметное и конечное как своего рода наваждение, которое рассеется в лучах будущего /355/. Да и сам абсолютный дух, каким он появляется на свет в работах йенского периода, может рассматриваться как особая, своеобразная версия романтической субъективности. Это бог — ироник, играющий и резвящийся демиург, который в состоянии «свободного радования» полагает то, что станет для человека миром препятствий, трудностей, несчастий и смерти.

Вряд ли стоит объяснять, что с моральной точки зрения этот бог, свободно и как бы в забаву себе учредивший мирское несовершенство и зло, является персонажем по крайней мере двусмысленным, недостойным ни благоговения, ни любви, ни беззаветной веры. Единственно адекватным отношением к нему может быть лишь совершенно имморальное по своей природе упование, то есть специфическая форма признания бога исключительно со стороны его мощи и всеспособности (возможности устранить, «снять» то, что им же самим однажды вызвано к жизни). В поздних работах Гегеля упование это примет прозаические и циничные формы: отольется в рассудительную приверженность к силе, к эмпирически успешному и победоносному. Вообще можно сказать, что растущий имморализм — это единственное устойчивое начало гегелевского умственного склада, сохраняющееся во всех превращениях его системы.

Упование — основная форма раннеромантического отношения к абсолюту, к его гениально-творческим возможностям. Своеобразие Гегеля состоит лишь в том, что его упование есть упование разума, отождествляющего творческое начало с началом рационально-конструктивным, исключающего возможность чуда и ищущего «естественных», «миро-исторических» свидетельств гениальности творца.

Фундаментальная онтология как версия неоисторизма

Основная смысловая тенденция и пафос «Бытия и времени» передаются следующим тезисом, сформулированным в последнем разделе книги: «Изначально исторично Dasein и только оно одно…».[9]

Что выражает этот тезис?

Экзистенциал Dasein (буквально «здесь-бытие») фигурирует в работе Хайдеггера как обозначение бытия человека /356/. Хайдеггер использует его там, где предшествующая немецкая философия (гегельянство и философия жизни) прибегала к выражению «единичный».

Важно подчеркнуть, что Dasein не является определением, предикатом человека. Хайдеггер нигде не говорит: «Человек есть Dasein». Экзистенциал этот просто обозначает человека, фигурирует как его философское (категориальное) имя: Dasein, то есть бытие человека.[10]

Почему Хайдеггер избегает самого понятия «человеческое бытие вообще», я разъясню несколько позже. Пока же вернемся к расшифровке вышеприведенного основного тезиса «Бытия и времени». Смысл его, как нетрудно убедиться, состоит в том, что только человек (и притом только как единичный индивид) действительно имеет историю. Если Dasein («здесь-бытие») есть его адекватное философское наименование, то историчность является его наиболее исчерпывающим философским определением.

Хайдеггер с редкой для него категоричностью обрисовывает центральное положение данного тезиса для всей разрабатываемой им концепции. «Утверждение: Dasein исторично, — пишет он, — есть фундаментальное экзистенциально-онтологическое высказывание. При этом оно не имеет ничего общего с чисто онтической констатацией того факта, что Dasein существует в “мировой истории”».[11]

Историчность как наиболее полное определение и как онтологическая привилегия единичного человеческого индивида — такова, коротко говоря, основная тема «Бытия и времени». Разрабатывая ее, Хайдеггер постоянно имеет в виду критико-полемическую задачу. Тезис «Dasein и только оно одно изначально исторично» по самому своему существу есть высказывание-возражение. Оно направлено против предшествующих концепций историзма, ставивших во главу угла историчность мира, человеческого рода, общества и его институтов и видевших во временных связях отдельной человеческой судьбы в лучшем случае воспроизведение этой макроистории (отображение всеобщего в особенном и единичном, «филогенеза в онтогенезе» и т. д.). В этом стремлении сводить проблему историчности человека к факту его включенности в объективную историю человечества Хайдеггер усматривает главное заблуждение новейшей европейской философии, еще более опасное по своим идеологическим последствиям, чем свойственное /357/ XVII и XVIII столетиям откровенно неисторическое воззрение, настаивавшее на включенности индивида в систему вечных и неизменных природных зависимостей.

Хайдеггер пишет:

«Тезис: Dasein исторично, — не исчерпывается констатацией того факта, что человек представляет собой более или менее важный «атом» в передаточном механизме мировой истории. Dasein — утверждаем мы — является первично историчным. Все же прочее, встречающееся в мирской сфере, представляет собой вторично историчное. Это относится не только к орудиям и средствам в широком смысле, но и к окружающей природе как «исторической почве» нашего существования. Можно сказать, что вульгарное понятие «всемирной истории» возникает именно из ориентации на эту вторичную историю и из непонимания ее производного характера…».[12]

Главную философскую задачу эпохи Хайдеггер видит в освобождении от этой ориентации и в отстаивании прямо противоположной, обратной по отношению к ней установки. «Dasein, — декларирует он, — является временным не потому, что оно «находится в истории»… как раз наоборот, Dasein потому существует и может существовать исторически, что оно является временным в основе своего бытия».[13] Что касается общественных, макроисторических и вообще объективных обнаружений человеческого существования (форм организации производства, типов общения, культуры, науки и т. д.), то они, по выражению Хайдеггера, «вводятся в историю благодаря существованию историчного Dasein».[14]

Эти выдержки ценны тем, что они достаточно ясно выражают основную претензию Хайдеггера, обрисовывают то место, которое он сам отводит своей концепции в истории новой и новейшей философии.

Хайдеггер решительно настаивает на историческом понимании человека и мира. В этом смысле он не может не считать себя наследником Вико и Гердера, Шеллинга и Гегеля, Фейербаха и Конта — мыслителей, разрабатывавших различные версии историзма.

Как и они, Хайдеггер не признает ничего, что с объективной точки зрения не было бы подвластно изменению («включено во время и в историю»). Исторически развивающийся мир есть всеобъемлющая реальность. Нет никакого /358/ сущего, которое бы не охватывалось ею, — ничего запредельного, трансцендентного, потустороннего.

Соответственно Хайдеггер — и это примечательнейшая особенность фундаментальной онтологии — с самого начала накладывает запрет на идею вечного, вневременного, надысторического бытия. Тем самым он отделяет свою философию от учений, признающих существование надвременного царства «идей», «ноуменов», «сущностей», с одной стороны, вечной и неизменной «природы человека» — с другой.

Но это лишь одна сторона дела. Признавая истинность историзма как объективного воззрения, Хайдеггер вместе с тем настаивает на том, что само это воззрение (в «Бытии и времени» оно именуется онтическим) вовсе не является единственно возможным. Существует еще собственно онтологический взгляд на реальность, обеспечиваемый феноменологией.

Феноменологическое рассмотрение позволяет человеку увидеть себя самого как такой род сущего, который, непременно пребывая во времени, не является тем не менее полностью подвластным ему, — не является потому, что по способу своего бытия он сам есть время, или (причудливое, но более точное и выразительное определение Хайдеггера) «сам простирает и длит время, сам себя временит». Если общество, природа, мир в целом в лучшем случае «имеют историю», то человек обладает онтологической привилегией непосредственно «быть историей».

Историзм для Хайдеггера есть онтическая версия историчности человека и мира, которая сосредоточивает внимание на том, что имеет историю, и оставляет в тени то, что само является ею по способу своего бытия. Свою собственную задачу он, соответственно, видит в том, чтобы, принимая «онтическую истину историзма», освободиться от гипостазирования онтического подхода к бытию и открыть людям глаза на мистически глубокую историчность их собственного индивидуального существования.

Как ни туманны эти смыслоразличения, они позволяют выявить по крайней мере два обстоятельства, которые редко принимаются во внимание при анализе хайдеггеровской фундаментальной онтологии.

Во-первых, Хайдеггер прямо рекомендует себя как критического наследника предшествующего историзма. Не психология, антропология или этика, а онтологические установки, на которых основывалась развитая в XIX веке /359/ философия истории, выделяются им в качестве основного проблемного поля его собственной концепции.

Во-вторых, становится ясным, что главная претензия фундаментальной онтологии есть претензия на преодоление историзма. Замысел этого преодоления достаточно своеобразен. Речь идет о таком превосхождении философии развивающегося во времени мира, которое бы нигде не восстанавливало в правах превзойденные самой этой философией неисторические и антиисторические воззрения.

Вопрос о том, удалось ли Хайдеггеру на деле реализовать это действительно уникальное притязание, должен занять одно из центральных мест в критическом анализе фундаментальной онтологии.

Одна из трудностей критического анализа хайдеггеровской версии историзма связана с необходимостью понятного пересказа «Бытия и времени», перевода формул фундаментальной онтологии на язык, отработанный философской традицией, и выявления — именно в этом языке их смыслового своеобразия, нетрадиционности.

Утверждение философа, живущего в XX веке, что человек историчен по самому способу своего бытия, само по себе не может восприниматься как оригинальное. Однако внимательно вчитываясь в причудливые выражения «Бытия и времени», мы обнаруживаем, что сами термины «историчное» и «историчность» имеют у Хайдеггера совершенно необычный и парадоксальный смысл.

С начала XIX столетия философия (а вслед за ней и общее словоупотребление) понимала под историчностью человека изначальную включенность каждого человеческого индивида в историю, его принадлежность к известному периоду, стадии, эпохе общественного развития. Тем самым подчеркивалось, что человек есть существо, не обладающее извечной и неизменной природой, что в основе интересов, потребностей и устремлений, кажущихся ему «естественными», в действительности лежат известные эпохальные запросы, осознание и целенаправленная реализация которых впервые делают индивида исторической личностью, структурируют его общественно значимую биографию.

Хайдеггера это толкование историчности явно не устраивает. Более того, в «Бытии и времени» именно оно третируется в качестве онтического, то есть не выходящего за пределы «здравого смысла», «обыденно-повседневных интерпретаций». Хайдеггер видит в нем предрассудок того /360/ же типа и ранга, что и отброшенное классическим историзмом представление о «естественном индивиде», о принадлежности человека к вечному и неизменному природному порядку.

Какой же смысл вкладывает в понятие «историчность» сам Хайдеггер?

Попытаемся ответить на данный вопрос по возможности просто, сведя до минимума экзистенциально-онтологическую терминологию.

Своеобразие «Бытия и времени» состоит в отстаивании такой историчности человеческого бытия, которая не определяется историей общества и не зависит от этой истории. Человек, утверждает Хайдеггер, историчен сам по себе, изначально и извечно, безотносительно к смене периодов и эпох общественного развития. Жизнь человека неотвратимо биографична; и как ни уникальны людские биографии, они имеют некоторую всеобщую, воспроизводящуюся смысло-временную структуру, которая и есть история в ее первичном, исходном, досоциальном значении. Крупнейший приверженец классического буржуазного историзма, Гегель представлял себе единичного индивида как персонажа во всемирно-исторической драме (еще точнее, в романе-эпопее, повествующей о героически-победоносной жизни абсолютного духа). Для Хайдеггера же драмой (трагико-драматической структурой) является жизнь каждого единичного индивида, независимо от того, вносит ли он какую-либо лепту во всемирно-историческое движение.

Сыграть эту драму, воплотить ее как бы от века предначертанный сюжет, свершить свою собственную историю, не выводимую ни из каких общественных тенденций, потребностей и коллизий, — такова, согласно Хайдеггеру, подлинная миссия всякого явившегося на свет человеческого индивида.

По своему содержанию собственная история Dasien неповторима, негенерализуема. Отстаивая этот тезис, Хайдеггер и немецкий экзистенциализм в целом, несомненно, выступают как продолжатели идеографического историзма баденской школы неокантианства. И в то же время по своей формальной структуре история эта одинакова для всех индивидуальных судеб. Выявление такого рода структуры, тождественно-единой формы историчности и есть непосредственная задача «Бытия и времени».

Какова же эта форма?

Человеческое существование, пишет Хайдеггер, имеет характер события; при этом в слове «событие» фиксируется /361/ его глубинный, этимологически выявляемый смысл. «Событие» может пониматься как «с-бытие», «сбывание» (еще определеннее это выражено в немецком Er-eignis, что буквально означает «о-собствливание» чего-либо, «обретение своего собственного содержания»).

Определяя человеческое существование как событие, а событие как сбывание, Хайдеггер сразу же добивается следующего любопытного результата.

«Событие» — это слово для обозначения простейшей исторической реальности («исторического факта», «исторического явления»): несобытийный процесс не может именоваться историей, не соответствует тому, что понимает под нею язык.

Вместе с тем событие в смысле сбывания, то есть в экзистенциально-онтологическом смысле, оказывается словом для обозначения человеческого существования как его трактует вся экзистенциалистская и даже более того — вся персоналистски ориентированная философия. Быть событием непосредственно означает «быть самим собой», «осуществиться», «состояться», «обрести свою собственную самость».

Так посредством этимологической операции Хайдеггер получает основное «мысленное уравнение» фундаментальной онтологии: персоналистски (экзистенциально) понятое человеческое бытие и есть (=)первоисторическая реальность, от которой заимствуют свою историчность все другие явления и процессы, возникающие как результат человеческой деятельности или вовлеченные в ее поле.

В «Бытии и времени» модель всемирной истории, которую выработал классический буржуазный историзм, изобличается как та же структура историчности индивидуального существования (структура сбывания, самоосуществления), но только отторгнутая, отчужденная от самого Dasein. Всемирная история, понятая как процесс совпадения абсолютного духа с самим собой, есть, согласно Хайдеггеру, грубый, абстрактно схематический слепок с напряженного акта обретения собственной самости, образующего ядро всякой индивидуальной биографии, — продукт логизации и рационалистической мистификации этого акта, его искусственного растягивания в упорядоченный сверхличностный процесс.

Соответственно свою собственную задачу Хайдеггер видит в том, чтобы:

1) «оставить в стороне» («редуцировать» в феноменологическом значении этого термина) «мировую историю» /362/ с ее стадиями и периодами, тенденциями и закономерностями;

2) сосредоточить внимание на временной структуре «любой и всякой» индивидуальной жизни, на фазах (или, как выражается Хайдеггер, «экстазисах») самого акта сбывания, осуществления неповторимо личной судьбы;

3) после того как эта структура будет аналитически прояснена и обрисована с помощью специфических, только ей адекватных категорий (экзистенциалов), вновь вернуться к проблеме строения «мировой истории» и решить ее без рационалистических мистификаций.

Общий замысел фундаментальной онтологии — это неоисторизм, и последние разделы «Бытия и времени» (особенно заключительный параграф, прямо посвященный критике гегелевского понятия времени) ценны тем, что впервые обозначают философско-исторические претензии Хайдеггера.

Показательно, однако, что ни один из западных интерпретаторов фундаментальной онтологии не уделил этому притязанию на неоисторизм сколько-нибудь серьезного внимания. О философско-исторических идеях Хайдеггера говорят, как правило, лишь в связи с его поздними работами. Что же касается «Бытия и времени», то в нем видят все что угодно: оригинальный вариант философской антропологии, необычную разработку феноменологической (гуссерлевской) темы «жизненного мира», парадоксальную разновидность психоанализа, один из первых набросков концепции «массовой культуры», «новую психологию творчества», — но только не работу, которая нацелена (и притом с самого начала нацелена) на «коперниканский переворот» в областифилософии истории.

Подобное непонимание общего, конститутивного замысла фундаментальной онтологии неслучайно: оно заслужено Хайдеггером.

Дело в том, что все его творчество (не исключая и самых последних работ) оказалось всего лишь «прицеливанием и примериванием» к решению некоторой итоговой задачи, принципиальный смысл которой вырисовывался уже в 20-е годы. Всю жизнь Хайдеггер писал пролегомены к своей собственной теории исторического процесса, не доработавшись, однако, даже до ее связного, логически продуманного наброска. Он всегда тяготел к проблематике философии истории (и строго говоря, только ею и занимался), но с какою-то увертливой робостью избегал философско-исторических конструкций как таковых. /363/

Вместо них он произвел на свет историософски (неоисторицистски) ориентированную антропологию и этику. Аналогичный смысл имели и его поздние изыскания в области лингвистики, эстетики, теории культуры. В итоге неоисторизм Хайдеггера так и остался претензией, метафорой теоретической задачи — намеком на намек.

Однако и в этом своем значении он ни в коем случае не может игнорироваться, поскольку, с одной стороны, выступает как скрытая целеориентация фундаментальной онтологии и потому обеспечивает личностнопроблемное единство всему творчеству Хайдеггера, не поддающемуся никакой тематической интеграции; а с другой — в решающей степени определяет то, что можно назвать пафосом фундаментальной онтологии.

Неоисторизм — декларация Хайдеггера, но ведь экзистенциализм вообще представляет собой такого рода философию, которая именно через декларации, нереализованные программные призывы и оказывает наиболее внушительное воздействие на сознание. Известные методологические установки (как правило, имеющие в виду те или иные области гуманитарного знания) сразу задаются экзистенциализмом в качестве императивов «новой морали», обязательных для человека не потому, что он занят той или иной формой профессиональной деятельности, а потому, что он вообще сталкивается с проблемой самоопределения, самовоспитания, личностного становления.

Неоисторизм Хайдеггера — типичный пример такого рода установки, действенной уже в форме претензии, то есть до того, как она получила сколько-нибудь убедительную теоретическую разработку и апробирована в реальной познавательной практике.

Дело ведь не просто в том, что Хайдеггер превращает анализ «первичной историчности Dasein» (событийности индивидуального человеческого существования) в предусловие понимания, духовно-теоретического освоения мировой истории и тем самым ставит под сомнение всякое историческое (и более того, всякое гуманитарное) исследование, не опирающееся на экзистенциальную антропологию. Учение Хайдеггера содержит в себе нечто куда более претенциозное: оно мыслит как неморального, нравственно неполноценного всякого человека, который не умеет или отказываетсяжить и действоватьв духе радикального предпочтения «первичной историчности Dasein». Еще до того как она превратилась в «обновленную», «свободную от мистификаций» философию истории, фундаментальная /364/ онтология требует, чтобы каждый индивид уверовал в мудрость ее намерений. Мало того, эта вера и приверженность рассматриваются Хайдеггером в качестве необходимой предпосылки философско-исторической концептуализации фундаментальной онтологии, превращения ее в действительную теорию исторического процесса. Последнее произойдет не раньше, чем мир наполнится хайдеггерианцами, то есть людьми, которые отрекаются от служения фикциям «мировой истории» (познаваемым закономерностям, тенденциям, формулам общественно-исторической целесообразности) и посвящают себя таким простейшим «первоисторическим реальностям», как собственная судьба, индивидуальное призвание, неотъемлемо личный взгляд на вещи.

Неоисторизм Хайдеггера — это прежде всего особого рода моральная проповедь и лишь затем методологический принцип, инструмент перестройки исторического знания и сознания.

Буквальные требования этой проповеди, в сущности говоря, очень просты: «Пойми себя самого!», «Сбудься!», «Свершись!», «Осуществи свои собственные возможности!».

Трудно назвать эпоху, в которую бы данные формулы ставились под сомнение; трудно отыскать философа, который бы их не отстаивал или по крайней мере не признавал.

Это не означает, однако, что Хайдеггер просто повторяет то, что задолго до него высказывалось Сократом, стоиками, Августином, Монтенем, Паскалем, представителями раннебуржуазного персонализма.

Своеобразие фундаментальной онтологии состоит в том, что она, во-первых, возвышает требование самосознания и самоосуществления над всеми другими нравственными императивами, не останавливаясь перед имморалистическим выводом: «Все позволено в видах самореализации»; во-вторых, трактует самоосуществление как действие, вызывающее в индивиде полный антропологический переворот, принципиальные изменения в самоощущении, в переживании мира, людей и времени; в-третьих (и это, пожалуй, самое важное), истолковывает задачу самоосуществления как необходимо антитетическую по отношению к задаче участия в истории, реализации ее запросов, потребностей и тенденций.

Персоналистская идея борьбы за свою подлинную личность в фундаментальной онтологии неотделима от идеи противостояния общественно-историческому развитию и /365/ переноса на личность того достоинства историчности, событийной содержательности, которое классическая философия связывала в первую очередь с обществом как целым. Невозможно говорить «да» экзистенции, не говоря «нет» «мировой истории», — таков невысказанный подтекст всех формул самоосуществления, которые несет в мир фундаментально-онтологическая проповедь. Хайдеггеровское «сбудься» непосредственным образом подразумевает: «Посвяти себя собственной судьбе, а не трансцендентному, возвышающемуся над тобой и несоизмеримому с тобой историческому процессу».

Позитивные заповеди фундаментальной онтологии полемически заострены против того, что мы назвалиисторицизмом.

Напомним еще раз (хотя и в несколько иной акцентировке) наиболее характерные его черты. Буржуазная философская классика тяготела к канонизации общественно-исторической целесообразности, еще точнее: к канонизации господствующих, довлеющих над общественным сознанием известной эпохи представлений об исторически должном, разумном и необходимом. Представления эти приобретали в итоге значение сверхморальных (священных, провиденциальных) требований, возвышающихся над любыми нравственно-безусловными нормами, над соображениями гуманности и порядочности, заботы о моральной автономии индивида и реализации им своих личностных возможностей и задатков. Все это должно было отступить перед «самосознанием эпохи», перед исторически относительным пониманием абсолютных, сверхчеловеческих заданий объективного духа. Упование на историю, доверие к силам и инстанциям, олицетворяющим исторический разум, возвышение «фактических возможностей» (сплошь и рядом исчисляемых совершенно иллюзорными способами) над безусловными ценностями и идеалами таковы были характерные черты нового морального климата, который культивировался классическим буржуазным историзмом и действительно утвердился к концу XIX века в формах благодушного прогрессизма, конформизма, рассудочно-исчислительного («экономического») истолкования общественного времени. Эти вульгарные формы буржуазного исторического сознания были чрезвычайно далеки от понимания теоретического содержания гердеровской, шеллингианской, гегелевской, контовской философии истории. Однако именно они оказались последовательными восприемниками ее историцистских предрассудков, /366/ тенденции к канонизации господствующих представлений об общественно целесообразном и к созданию идеалистического культа истории.

Вот этому-то культу, распознаваемому не столько в облике академически-влиятельных теорий, сколько в укоренившихся установках обыденного сознания, и оппонирует фундаментальная онтология как версия неоисторизма.