Глава девятнадцатая НАПОЛЕОН ГЛАЗАМИ ОФИЦЕРОВ РУССКОЙ АРМИИ
Глава девятнадцатая
НАПОЛЕОН ГЛАЗАМИ ОФИЦЕРОВ РУССКОЙ АРМИИ
Нa празднике французского посла в Дрездене, по случаю рождения у Наполеона сына, наш посланник Ханыков, показывая мне иллюминацию, изображающую полусолнце, прибавил: «Еще восходящее солнце!» — «Почему же не заходящее?» — отвечал я.
П. X. Граббе. Из памятных записок
«…Воспоминания о подробностях той эпохи имеют для участвовавших в ней прелесть непреодолимую», — признавался А. А. Щербинин{1}. Кем бы впоследствии ни стали участники славных походов, но значительность всего совершившегося с ними и на их глазах они ощущали на протяжении всей своей жизни. Русские военные знали, кто не позволял им скучать: «…Наполеон в той исторической шляпе, в том историческом сером сюртуке, от коих земля дрожала и которые, казалось, курились еще дымом сражений»{2}. А. И. Михайловский-Данилевский сообщал о Наполеоне как о главной примете времени: «Имя его было известно каждому и заключало в себе какое-то безотчетное понятие о силе без всяких границ». Ф. В. Булгарин, которому довелось сражаться не только в русской, но и в наполеоновской армии, вспоминал с восторгом: «Чудная эпоха, которая не скоро повторится на земле, эпоха истинно мифологическая! Битвы Титанов, общий переворот на земном шаре, падение и восстание царств, столкновение целых народов, ряды героев в их челе: все это мы видели и участвовали в великих событиях, как капля воды в волнах разъяренного моря <…>»{3}. Пока власть находилась в руках «горделивого властелина Европы» Наполеона Бонапарта, казалось, что военным заботам не будет конца. «Безвестный корсиканец», совершивший невероятное восхождение к вершине воинской славы, стяжал бессмертие не только для себя: вместе с ним вошли в историю сотни тысяч людей из тех, для кого «между долгом и смертью средины не было». После смерти Наполеона в России, как и во Франции, доживали свой век ветераны, независимо от возраста пережившие свое время. При жизни Наполеона они жили настоящим, после него — прошлым. По словам И. Т. Родожицкого, им оставалось только «ходить из дома в дом, выигрывать деньги, слушать и молоть бессмысленный вздор и вздыхать около немых красавиц, что значило посвятить себя праздности, от которой вскоре можно было одуреть и быть вовсе бесполезным трутнем для себя и для других»{4}. Денис Давыдов, «пережив многое и многих», горестно сокрушался: «…Склонясь главой у плуга, завидую костям соратника иль друга». Он же подвел итог «самой звездной из эпох»:
Был век бурный, дивный век,
Громкий, величавый;
Был огромный человек,
Расточитель славы!
Вопрос об отношении русской армии к «расточителю славы» как в пору его могущества, так и после не особенно привлекал внимание исследователей эпохи 1812 года. Это происходило, вероятно, потому, что сама эта проблема «нивелировалась» под мощным влиянием художественной литературы более позднего периода. Самым ярким примером, упростившим понятия о восприятии личности Наполеона в среде русских военных начала XIX века, является роман-эпопея Л. Н. Толстого «Война и мир». Читатели нередко забывают, что великое произведение «великого Льва» создавалось в иную эпоху, насыщенную «деэстетизацией всего военного». Взгляды писателя на войну и военных, безусловно, заслуживают внимания, но они не отражают настроения русского общества в пору Наполеоновских войн. Современный исследователь подметил: «Образованному обществу России начала XIX века было свойственно романтическое восприятие политики и "человека войны". Он мыслился победителем, а война осознавалась как открытая ситуация для реализации потенций героя. Это представление соответствовало общему культурно-психологическому духу эпохи классицизма. Европейские войны прочитывались российскими зрителями в категориях античного противоборства. Идеализации войны в российском обществе немало способствовали военные успехи русской армии, добытые под руководством Суворова. Ими гордились, и казалось, что сражения — совершенно естественное средство защиты внешнеполитических интересов государства»{5}.
Отрешившись от толстовского эталона восприятия личности Наполеона, обратимся к письмам, дневникам, воспоминаниям той поры. Воинственные наклонности французского императора, названные в романе «Война и мир» преступлением, вообще-то были традиционными для военных начала XIX столетия, не отличавшихся излишней филантропией. Так, неоднократно упоминаемый нами Денис Давыдов восклицал без всякого стеснения: «Я люблю кровавый бой: я рожден для службы царской!» Или вот еще: «В ужасах войны кровавой я опасности искал, я горел бессмертной славой, разрушением дышал…» Остается снова повторить за историком: «Мы можем сделать прошлому выговор, возмутиться им, но никак не можем сделать одного: отменить то, что было»{6}. Известный генерал Я. П. Кульнев любил приговаривать: «Россия матушка тем и хороша, что в каком-нибудь ее конце обязательно да воюют»{7}. При этом он слыл добрейшим человеком. Князь Петр Иванович Багратион рассуждал примерно так же: «Я люблю страстно драться с французами: молодцы! Даром не уступят — а побьешь их, так есть чему и порадоваться»{8}. А. П. Ермолов приводит в своих записках эпизод, относящийся к кампании 1807 года, рисующий нравы военных той поры: «Нельзя было в короткое время разрушить мост, и потому опасно было, чтобы неприятель, пользуясь темнотою ночи, не овладел им. С позволения начальника послал я команду и приказал ей зажечь два квартала, принадлежащие к мосту, дабы осветить приближение неприятеля <…>. Мне грозили наказанием за произведенный пожар, в Главной квартире много о том рассуждали и находили меру жестокою. Я разумел, что после хорошего обеда, на досуге, особливо в 20 верстах от опасности нетрудно щеголять великодушием»{9}. Ермолову же принадлежит высказывание, которое можно признать программным для военных людей тех лет: «Мне 24 года; исполнен усердия и доброй воли; здоровье всему противостоящее! Недостает войны»{10}. Пожалуй, русского генерала можно было бы упрекнуть в бонапартизме, если бы он и Наполеон Бонапарт не были почти одногодками. Они родились почти в одно и то же время в разных концах Европы, а взгляды на войну у них — одинаковые. Разница между ними одна: бедный артиллерийский офицер во Франции стяжал императорскую корону, а небогатый артиллерийский офицер в России стал проконсулом Кавказа. Оба потерпели крушение честолюбивых замыслов, оба страдали, «измученные казнию покоя» (А. С. Пушкин). К ним к обоим в равной степени можно отнести философское замечание А. П. Ермолова: «Каждому даны собственные силы: один восстает от края пропасти, другой свергается с высоты величия». Нам могут возразить: именно за это сходство взглядов с Наполеоном Л. Н. Толстой и недолюбливал генерала Ермолова. Да, действительно, писатель противопоставляет в романе честолюбивому Ермолову «тихих и скромных» генералов — П. П. Коновницына и Д. С. Дохтурова. Нам представляется, что писатель недоглядел в них что-то важное. Любимец солдат П. П. Коновницын, по словам современников, «не мог видеть боя, чтобы не броситься в самый жаркий огонь». О предстоящем сражении он сообщает своей супруге с жизнеутверждающей веселостью, так не вяжущейся с книжным образом: «…A Лизе (дочери. — Л. И.) вензель (фрейлинский шифр. — Л. И.) выслужу, как ты хочешь, для ее, право, пойду в Данциге на батарею, ты не шути, право, для щастия моего семейства напрокажу…»{11} Вряд ли автор «Войны и мира» знал о заботах, одолевавших «маленького, скромного» Д. С. Дохтурова в течение всей кампании 1812 года: когда, наконец, он будет представлен начальством к Георгию 2-й степени?{12} Следуя за Толстым, мы можем осудить Коновницына за то, что он жертвовал жизнью подчиненных «по семейным обстоятельствам», а Дохтурова — за то, что в годину лишений и бедствий его волновал вопрос о наградах. Но наши претензии к людям из другой эпохи — не историчны. И Ермолов, и Коновницын, и Дохтуров не хуже и не лучше, чем в «реальности» Толстого: они — другие. Следовательно, и Наполеон — другой, и отношение к нему — другое…
Двоюродный брат Ермолова, «язвительный и желчный» генерал H. Н. Раевский (тоже весьма нелюбимый Л. Н. Толстым), так оценил силы противоборствующих сторон в начале Отечественной войны 1812 года: «Он должно быть нас несколько сильней, но гораздо искусней, мы его сто раз храбрей, но гораздо глупей… Превосходство гения и славы Наполеона и ничтожество Барклая сделало его (Барклая. — Л. И.) совершенно робким в действиях»{13}. Впрочем, последующие события военной кампании породили в нашем генерале новые разочарования, к которым он вообще был склонен по своей природе: «Великий Наполеон, став весьма маленьким, бежит менее, чем со ста тысячами человек <…>. Наш дорогой человек спустился с ходуль — вот они, великие люди. Они мельчают при ближайшем рассмотрении»{14}.
Следует отметить, что и Ермолов, и Раевский принадлежали к старшему поколению военных, занимавших в русской армии высшие командные должности. У «екатерининского орла» М. И. Кутузова и у «орлят» помоложе, таких как князь П. И. Багратион, М. А. Милорадович, не было ни страха, ни чрезмерного преклонения перед гением Наполеона. Герои «времен Очакова и покоренья Крыма» даже чувствовали себя его соперниками. «Как ему не узнать меня, — говорил своему окружению про императора Франции Кутузов. — Я старее его по службе…» Вместе с тем они не сомневались в военных дарованиях «первого солдата всех времен». Традицию признавать воинские способности своего противника заложил еще А. В. Суворов, с восторгом наблюдавший за первыми шагами великого полководца: «О, как шагает этот юный Бонапарт! Он герой, он гигант, он колдун! Он побеждает и природу, и людей. <…> О, как он шагает! Лишь только вступил на путь военачальничества, как уж он разрубил Гордиев узел тактики. <…> У него военный совет в голове. <…> В действиях свободен он, как воздух, которым дышит. <…> Пока генерал Бонапарт будет сохранять присутствие духа, он будет победителем; великие таланты военные достались ему в удел. Но ежели, несчастие свое, бросится он в вихрь политический, ежели изменит единству мысли, — он погибнет»{15}. Под «политическим вихрем» Суворов конечно же не подразумевал императорскую корону, но, предугадывая вероятный поворот судьбы волевой и целеустремленной личности, «Российский Марс» судил о своем возможном сопернике в правильном направлении. «Обломки екатерининского царствования», видевшие могущественных фаворитов императрицы, помнили, что ни один из них не протянул руку к ее короне, избрав своей добродетелью повиновение. Старшее поколение русских военных сурово осуждало Наполеона за «преступное самовластье». Для них он навсегда остался «генералом Буонапарте». Вопрос о происхождении его власти был для них вопросом даже не политики, а нравственности. Узнав из перехваченной эстафеты о заговоре генерала Мале в Париже, русский главнокомандующий поделился с окружающими своим мнением: «Я думаю, собачьему сыну эта весточка не по нутру будет, вот что значит не законная, а захваченная власть»{16}. Рассказывая молодым офицерам о временах Екатерины II, Кутузов намекал на неблагоприятные новые времена, когда корсиканский дворянин стал императором Франции, а русский император признал в Тильзите его права: «В наше время слепо повиновались начальству». Из всего этого Кутузов делал вывод: «Варварство началось в войне от выродков французской революции и от Бонапарта». Здесь его суждения полностью совпадали с «Мыслями вслух на Красном крыльце» его злейшего недоброжелателя московского генерал-губернатора графа Ф. В. Ростопчина: «Революция — пожар, Франция — головешки, а Бонапарте — кочерга»{17}. Мнение Кутузова и Раевского о трагическом для неприятеля исходе кампании 1812 года почти полностью совпадают: «Сегодня я много думал о Бонапарте, и вот что мне показалось. Если вдуматься и обсудить поведение Бонапарта, то станет очевидным, что он никогда не умел, или никогда не думал, чтобы покорить судьбу»{18}. Резюме своих размышлений по этому поводу Кутузов изложил Ермолову: «Голубчик! Если бы кто два или три года назад сказал мне, что меня изберет судьба низложить Наполеона, гиганта, страшившего всю Европу, я, право, плюнул бы тому в рожу!»{19} Но как полководец для фельдмаршала Наполеон по-прежнему на высоте: «Мы имеем дело с Наполеоном! А таких воинов, как он, нельзя остановить без ужасной потери»{20}.
Младшее поколение русских офицеров было менее сдержанно в выражении своего восторга перед гением величайшего полководца всех времен. «С отплытием Наполеона к берегам Египта, мы следили за подвигами нового кесаря; мы думали его славой; его славой расцветала для нас новая жизнь. Верх желаний наших был тогда, чтобы в числе простых рядовых находиться под его знаменами. Не одни мы так думали и не одни к этому стремились. Кто от юности знакомился с героями Греции и Рима, тот был тогда бонапартистом», — вспоминал С. Н. Глинка. Тем не менее генерал Тучков 4-й, погибший при Бородине, признавался после своей поездки во Францию в 1804 году, что его насторожил и разочаровал факт превращения «гражданина республики» в императора Франции: «А. А. Тучков был в Париже и в трибунате в тот неисповедимый час, когда пожизненного консула избрали в императоры. Казалось, говорил он, что трибун Карно выразительную речь свою произнес под штыками Наполеона. Мрачно было лицо его, но голос его гремел небоязненно»{21}. Ф. В. Булгарин, напротив, признавал, что в российской армии сохранилось немало поклонников французского генерала, добывшего корону острием шпаги: «С наслаждением читали мы прокламации Наполеона к его войску! Это совершенство военного красноречия! Не много таких полководцев, как Наполеон и Суворов, которые бы, подобно им, умели двигать сердцами своих подчиненных, каждый в духе своего народа»{22}.
В числе наиболее пылких приверженцев основателя новой европейской династии был поэт-партизан Д. В. Давыдов. Тяжкие впечатления после кровопролития при Прейсиш-Эйлау поражения под Фридландом, позор Тильзитского мира не остановили предприимчивого офицера в его намерении во что бы то ни стало увидеть «великого человека». Князь Багратион, не испытывая приязненных чувств к «узурпатору трона», тем не менее представил своему адъютанту осуществить пламенное желание, отправив Давыдова в Тильзит с донесением государю. И вот «певец-гусар» увидел перед собой императора Франции: «Я уже говорил, что был весьма поражен сходством стана Наполеона со всеми печатными, и тогда везде продаваемыми, изображениями его. Не могу того же сказать о чертах его лица. Все, виденные мною до того времени портреты его, не имели ни малейшего с ним сходства. Доверяясь им, я полагал Наполеона с довольно большим и горбатым носом, черными глазами и волосами, словом — истинным типом италианской физиономии. Ничего этого не было. Я увидел человека малого роста, ровно двух аршин и шести вершков, довольно тучного, хотя ему было тогда только тридцать семь лет от роду, и хотя образ жизни, который он вел, не должен бы, казалось, допускать его до этой тучности. Я увидел человека, державшегося прямо, без малейшего напряжения, что, впрочем, есть принадлежность всех почти людей малого роста. Но вот что было его собственностью: какая-то благородно-воинственная сановитость, происходившая, без сомнения, от привычки господствовать над людьми, чувства нравственного над ними превосходства; он был не менее замечателен непринужденным и свободным обращением и безыскусственною и натуральною ловкостью в самых пылких и быстрых приемах своих, на ходу и стоя на месте. Я увидел человека лица чистого, смугловатого, с чертами весьма регулярными. Нос его был небольшой и прямой, на переносице которого была приметна весьма легкая горбинка. Волосы на голове его были не черные, но темно-русые, брови же и ресницы ближе к черному, чем к цвету головных волос, а глаза голубые, — это при черных его ресницах придавало его взору чрезвычайную приятность. Наконец, сколько раз ни случалось мне видеть его, я ни разу не приметил тех нахмуренных бровей, коими одаряли его тогдашние портретчики-памфлетисты»{23}.
Другой кавалерист — В. И. Левенштерн был менее восторженным и увлекающимся, и внешность Наполеона его, скорее, разочаровала: «Я увидел, наконец, этого замечательного человека — и признаюсь, он не произвел на меня ожидаемого впечатления. Его лицо было мне знакомо по портретам; но я нашел, что он был полнее, нежели его обыкновенно изображали. Его походка была неграциозна, он держал себя слишком просто, в его поступи было мало достоинства. Он находился постоянно в движении, не мог ни минуты простоять на месте, но говорил очень мало; часто нюхал табак и, как будто сгорая от нетерпения, то закладывал руки за спину, то скрещивал их на груди. Не знаю, подражал ли он Фридриху Великому или просто был нетерпелив, но я видел, что он брал табак из кармана, не трудясь достать для этого табакерку»{24}.
Но одно дело созерцать «властителя дум» той эпохи, а другое дело с ним беседовать. Такая возможность выпала на долю князя А. Г. Щербатова, силою обстоятельств сдавшегося в плен под Данцигом с соизволения своего государя, узнавшего о безвыходном положении генерала. По заключении мира пленник получил свободу от самого императора Франции: «Я позван был в кабинет. Наполеон принял меня с веселым и ласковым лицом, спросил, по какой причине я не захотел оставить Данциг с войсками и воспользоваться капитуляцией столь почетною? (выхваляя при том нашу защиту крепости). Я отвечал, что не мог решиться в мои лета оставаться в бездействии целый год, но, отдавшись в плен, я имел надежду быть в продолжение войны выменену и тем возвращенным к чести и славе служить Отечеству. Наполеон приятным выражением лица одобрил мой ответ и сказал, что он говорил обо мне с нашим Государем, который мною доволен, и оправдал меня пред ним в пустых слухах на мой счет, потом, поговоря еще немного насчет нашей армии и Данцига, отпустил. Я спросил позволения отправиться в Петербург, на что он отвечал, что я совершенно свободен и что он меня никогда не почитал пленным. Выйдя из его кабинета и увидя генерала Коленкура, я просил его объяснить мне слова Наполеона, что он оправдал меня перед императором Александром в пустых на мой счет слухах. На что генерал Коленкур сказал мне, что в Тильзите некто из приближенных императора Александра спросил у него, правда ли, что я, будучи призван в Данциге Наполеоном, отказался прийти, сказав: "Мне не пристало идти к этому человеку", на что он отвечал, что удивляется, кто мог такую бессмысленность выдумать, и в то же время известил о том Наполеона, который приказал ему объявить кому следует, что ничего похожего сим слухам быть не могло и потому даже, что он меня не призывал. Вероятно, что и сам Наполеон при свидании с императором Александром что-нибудь о сем сказал: и так загадка объяснилась»{25}. Продолжительных бесед с Наполеоном удостаивался флигель-адъютант Александра I полковник А. И. Чернышев до той поры, пока «распорядитель судеб Европы» не догадался, что перед ним вкрадчивый и ловкий шпион.
Естественно, что «война национальная» заставила русских офицеров совершенно иначе взглянуть на их недавнего кумира. «Где же высокие достоинства гения, не предусмотревшего обстоятельств и твердость мужества войск, поддавшихся оным легко: когда обыкновенная случайность времени года могла задуть метелями своими и мечтательные замыслы первого, столь ошибочно Москву вожделенным пределом положившего и многочисленные полки народов, называвшихся непобедимым им предводимые?..» — вопрошал Д. В. Душенкевич{26}. Вид госпиталей в Вильно, наполненных жертвами «русского похода», произвел гнетущее впечатление на многих очевидцев, переживания которых выразил А. В. Чичерин: «Чувствительные души, не знающие предела благородной чуткости, последуйте за мной, побудьте со мной в течение суток среди страшных зрелищ, и вы испытаете чувства, которые можно счесть проявлением слабости. Но что я говорю! Это вы должны прийти сюда, честолюбцы, опустошающие землю, вы, чьи прихоти стоили жизни тысячам людей, вы, кто, командуя великолепными армиями, думает только о своих победах и лаврах! И ты, гордый завоеватель, обездоливший всю Европу, ты, Наполеон, войди сюда со мной! Приди, полюбуйся на плоды дел твоих — и пусть ужасное зрелище, которое предстанет твоим глазам, будет частью возмездия за твои преступления»{27}. Следующая обличающая завоевателя запись в дневнике окончилась неожиданно: «Наполеон стремился к славе. Убийства, несправедливые войны, угнетение — вот средства, коими он надеялся ее достичь. Наконец, он вошел в Москву гордым победителем, казалось, он поднялся выше всех, завоевал весь мир. Но я не завидую ему: что должен был он чувствовать в те минуты, когда оставался наедине со своей совестью или когда проезжал по полям, покрытым трупами тех, кто пали жертвой его честолюбия?»{28}
Каким бы негодованием ни кипели души русских военных, однако мало кто допускал в душе возможность «вероломного» убийства предводителя неприятельской армии. Мысль прокрасться во вражеский стан, чтобы убить Наполеона, покарав врага Отечества, даже в тех обстоятельствах представлялась не аристократичной, недопустимой с точки зрения военной чести. Явно ее высказал в апреле 1814 года лишь М. Б. Барклай де Толли, после вступления русских войск в Париж отправивший московскому генерал-губернатору графу Ростопчину следующее письмо: «Мы в Париже; Наполеон уже более не на троне французов, но он еще в числе живых, и я бы желал, чтобы он уже лучше не существовал; все надеюсь, что во время его переезда найдется какой-нибудь герой, который изгладит с лица земли этого бича человечества»{29}. По-видимому, Барклай и помыслить не мог о том, что для сохранения жизни низложенного императора Франции русский генерал граф П. А. Шувалов специально пересядет в его карету, наденет знаменитую серую шинель и отправится в путь по той самой дороге, где «узника трех монархов» поджидали убийцы! Мысль о банальном убийстве «бича человечества» в 1812 году явно застала врасплох Кутузова и Ермолова, когда к ним с подобным предложением явился знаменитый партизан А. С. Фигнер. И произошло это событие во время пребывания французов в Москве. «Изумленный предложением Фигнера Алексей Петрович начал зорко вглядываться в отважного самоотверженца и испытывать его разными вопросами, чтобы из ответов увериться, в здравом ли уме Фигнер <…>? Ермолов решился в полночь, по отвратительной дороге, в непогоду, идти к Кутузову <…>. "Что ты, Алексей Петрович? — спросил Кутузов вошедшего Ермолова… — Все ли благополучно у нас?" <…> Пока Алексей Петрович рассказывал, Михаил Илларионович <…> начал ходить по избе, заложивши назад руки, и спросил: "Фигнер не сумасшедший ли?" Проходили минуты в молчании. Кутузов поглядывал в окно на зарево над горевшей столицей и искушавшее военачальника армии в войне XIX века. Он взглядывал вопросительно на Ермолова и, наконец, спросил: "А ты, как думаешь?.." Патриот, как каждый русский в это время, ответил: "Как вам угодно приказать…" Продолжая ходить, главнокомандующий, как бы рассуждая сам с собою, проговорил вслух: "На чем основаться? Ведь в Риме, во время войны между Фабрицием и Пирром, предложили однажды первому, чтобы разом покончить войну, отравить последнего, — Фабриций отослал предлагавшего это доктора, как изменника, к Пирру". — "Да, это было так в Риме, давно уже", — ответил Ермолов. Кутузов взглянул в окно на зарево и продолжал рассуждение вслух: "Как разрешить! Если бы я или ты стали лично драться с Наполеоном явно… Но ведь тут выходит тоже как бы явно разрешить из-за угла пустить камнем в Наполеона…"»{30} Опять молчание, опять вопрос Ермолову «как ты думаешь?» и опять прежний на это ответ «как угодно приказать». Мы подробно приводим этот диалог, чтобы показать, что и «реальный» Кутузов сильно отличался от толстовского вымысла. Русский полководец, рассматривавший народную войну «в категориях античного единоборства», — этот психологический тип остался за пределами романа «Война и мир». А ведь стремление к античным образам — это лицо эпохи Наполеоновских войн, ее визитная карточка, особенность мировоззрения, в равной степени присущая и русским, и французам, как ни одному европейскому народу той поры. «Русский барин» взял верх в Кутузове, который в конце концов уступил чувству мести при виде зарева над Москвой: Фигнер отправился в Москву с неопределенным распоряжением Кутузова взять «осьмерых казаков на общем положении о партизанах». Вероятно, светлейший не особенно верил в успех этой «миссии». После оставления неприятелем Москвы чувство мести стихло. В беседе с английским эмиссаром сэром Р. Т. Вильсоном Кутузов заявил: «Я вовсе не убежден, будет ли великим благодеянием для вселенной совершенное уничтожение императора Наполеона и его армии»{31}. Намекнув на алчность союзников, светлейший счел уместным назвать Наполеона императором.
Как ни парадоксально, но властолюбивый Наполеон был, по-видимому, более понятен русским военным, чем их собственный император с его абстрактным стремлением к «всеобщему благу». По мнению Дениса Давыдова, слова «люблю всех» на деле означали «не люблю никого». После вступления русских войск в Париж ожесточение стало сменяться все более явными симпатиями к поверженному противнику. И. М. Казаков, самозабвенно обожавший Александра I, тем не менее{32} признавался: «Я был поклонником Наполеона I, его ума и всеобъемлющих способностей; а Франция, как пустая женщина и кокетка, изменила ему, забыв его услуги, — что он, уничтожив анархию, возродил всю нацию, возвеличил и прославил ее своими удивительными победами и реорганизацией администрации, чем справедливо заслужил титул: Le Grand Napol?on!» Так, С. Г. Волконский вспоминал: «Восторженный Наполеоновым бытом в истории, я возымел желание иметь полное собрание его портретов, начиная от осады Тулона до отречения в Фонтенбло, и просил книгопродавца Артория мне это собрать. Но это как-то встревожило австрийскую полицию, и Меттерниху был на меня донос, а он довел эти сведения до Государя, а от этого мне головомойка»{33}. С этими портретами у 27-летнего генерала были связаны его личные переживания, ощущения собственной причастности к истории, а «Наполеонов быт» — со стремлением к подвигу и самопожертвованию на благо Отечества. Александра I не могло не тревожить сочувствие русских офицеров к Наполеону явно преобладавшее над их привязанностью к союзникам — англичанам, австрийцам, пруссакам. Александр I постоянно подмешивал в диалог между русской армией и Наполеоном третьи лица — союзников, но в этом вопросе взгляды русского монарха и его подданных не совпадали: в армии недолюбливали австрийцев со времен последних походов Суворова 1799 года, пруссаков не любили никогда, англичан основательно подозревали в стремлении «загребать жар чужими руками». Отношения же к французам за долгие годы боевых действий развились в родственные чувства: «И подлинно, пусть укажут нам из всех сражавшихся с Наполеоном народов хотя на один, который бы более русского благоговел перед величием его деяний, даже в такое время, когда земля наша стонала под бременем полчищ вооруженной Европы!»{34} Благоговение, однако, порождало дух соперничества, стремление отличиться, что и привело в конечном счете русских в Париж. А в Париже многое переменилось: после долгожданной реставрации Бурбонов выяснилось, что за годы «Наполеонова быта» от них отвыкли не только французы. Как оказалось, русские офицеры ожидали большего! Денис Давыдов писал о настроениях в русской армии: «Мы начали разочаровываться, увидя внезапный упадок духа, обнаружившийся в французских войсках и во французской нации при первом неблагоприятном обороте войны, после первой неудачи Наполеона в России и на полях Лейпцига. Наше разочарование достигло наибольших размеров при вступлении нашем во Францию. Для нас, русских, еще так недавно испытавших вторжение многочисленного неприятеля в самые недра государства, воспрянувшего на защиту свою, малодушие французов было непостижимо. <…> Французы, имея лишь в виду сохранение тряпья, рухляди и спокойствия <…> предали своего диктатора на произвол судьбы. Измена восторжествовала, частные имущества спасены, спокойствие государства не нарушено, союзники в Париже, а Наполеон на острове Эльбе… Где же поприще, на котором ей (Франции. — Л. И.) возможно возвратить если не все утраченное, то, по крайней мере, известность и внимание к себе мира. <…> Когда Наполеон с сердцем, обагренным кровью, бросился в ее объятия, призывая ее <…> на битвы, <…> она, бесстыдная, не вняв его призыву, вторично выдала его союзникам»{35}.
В период «Ста дней» многие русские офицеры уже точно знали, с кем они сердцем. Воспоминания о тех днях князя Волконского очень красноречивы: «Я потом не раз ходил к Тюльерийскому дворцу, перед которым ежедневно толпился народ <…>. Наполеон выходил на балкон в сопровождении Бертрана, этого преданного друга <…>. Прогуливаясь по бульвару, мы встречали Лабедойера, известного в эту эпоху переходом с командуемым им полком к Наполеону в Гренобле <…>. При встрече с нами он сказал: "Что скажете вы, господа, о современных обстоятельствах, народном энтузиазме к императору? Я тоже участвовал немного в этом возвращении, но я могу вас уверить, что, если император вздумает сделаться опять тираном Франции, я первый убью его". Это я сообщаю, как доказательство чистоты чувств этого лица, вскоре падшего жертвою за то, что с ним разделяла вся Франция»{36}. Далее Волконский сообщает: «Вообще все приверженцы Наполеона надевали тогда букет фиалок в бутоньерках, что сделал также и я…» После второго отречения Наполеона горестей у русских офицеров прибавилось: «…Приговорили к смертной казни того, которого Франция и армия величала названием "храбрейший из храбрых" (маршала М. Нея. — Л. И.)… Невольно выскажу, что непонятно мне, как нашлись французские солдаты, которые могли согласиться стрелять в того, который столь часто водил их к победам? <…> При этом еще скажу, что хотя и взвалили на Нея, что он будто обещал привезти Наполеона в клетке, но это ложный вымысел; он принял командование войском, посланным против Наполеона, при заверении, что Наполеон не имеет общей поддержки в народе, в армии, чему противное оказалось. Ему оставалось или оставить врученное ему поручение, или примкнуть к общему желанию. Он выбрал долг гражданина…»{37} Русские офицеры посещали судебные процессы над маршалом Неем и полковником Лабедуайером, открыто выражая им свое сочувствие. Они надеялись, что вмешательство царя предотвратит исполнение смертного приговора над соратниками Наполеона. Но Александр I велел передать князю Волконскому, что за приверженность к Наполеону он будет расстреливать; но чего, собственно, добивался русский император от своих офицеров после того, как на обеде у генерала А. Коленкура сам вручил маршалу Нею рескрипт, признавший за ним титул князя Москворецкого?
Для русских офицеров, прошедших с боями до Парижа, мир как будто опустел со смертью Наполеона. Они заговорили об этом в полный голос, не скрывая сожалений об утрате. Победители щедро воздавали должное своему противнику, уже не поминая с гневом о сожженном Смоленске, о пожаре Москвы. «Подвиги Императора Франции Наполеона Бонапарта и военная его слава есть чрезвычайное происшествие в мире! По невеликому его происхождению, не будучи предопределен по природе царствовать, он в воспитании своем видел одну только военную славу, и так все его способности получили развитие искусного полководца» — так судил о Наполеоне Г. П. Мешетич{38}. Его собрату по оружию И. Т. Родожицкому таланты ушедшего из жизни императора Франции представлялись более широко: «Каков был Наполеон, о том все знают и много писали. Большая часть черни-писателей бранили его без милосердия и лаяли, как Крылова моська на слона; между тем полководцы, министры и законодатели парламента перенимали от него систему войны, политики и даже форму государственного управления. Он был врагом всех наций Европы, стремясь поработить их своему самодержавию, но он был гений войны и политики: гению подражали, а врага ненавидели. Слава подвигов Наполеона заставила забыть о корсиканце. Устрашенная Европа взирала с трепетом на великого Императора французов»{39}. По прошествии лет Родожицкий уже не упрекает Наполеона ни в безмерном честолюбии, ни в «династическом безумии». Напротив, стремления императора Франции стали представляться умеренными и понятными: «Сразив последние усилия Германии, он мог бы, казалось, стереть с лица Европы престолы некоторых держав; но победитель предпочел лучше облагородить свое племя вступлением в родство с древнейшею династиею императоров Германии. Завоевать у сильного царя дочь было всегда целию героев в романах и сказках. Наполеон исполнил это, и к своему роману прибавил новую статью: посадил младенца на престол Римских цезарей и назначил ему в наследство — мечту обладания миром». Г. П. Мешетич уже не сомневался в том, что все беды происходили в Европе по вине… союзников: «Но, покоривши оных, не желал их ожесточать лишением престолов; остался доволен одним их повиновением, считая, что в знак благодарности останутся ему верными: но это была большая ошибка его!» Русские офицеры упрямо «титулуют» низложенного повелителя Франции императором, вопреки решениям Венского конгресса, вопреки воле собственного монарха.
Если бы разжалованный из императоров «узник трех монархов» мог знать, какие чувства и мысли он унес с собой, сколько людей сердцем скорбело о нем в той самой России, где «кончилось его счастье»! Победителям хотелось в меру своих сил запечатлеть на бумаге эпоху, в которую им выпало жить, удержать ее в памяти, остаться в ней навсегда. Впрочем, может быть, он об этом и догадывался. «Время славы и восторга» закончилось; военных стали упрекать в ограниченности, недальновидности, пренебрежении к общественному благу. На эти многочисленные упреки в адрес ушедшей эпохи Денис Давыдов отвечал так: «Грустно было нашему воинственному, но невежественному поколению быть вынужденным отстраниться <…>. Многие убеждены, что усилия ратоборцев настоящей эпохи клонятся лишь к пользе общей, к доставлению человечеству наибольшей суммы благосостояния, свободы, просвещения! Нисколько! И тогда, и ныне на человечество смотрели, как на собрание цифр, которым решались и решаются задачи личных честолюбий и корыстолюбии <…>. Но польза благосостояний, истинная свобода нравов должны, по-видимому вечно оставаться распятыми на кресте между двумя разбойниками, честолюбием военным и честолюбием гражданским, никогда не обнаруживающими ни малейшего раскаяния…»{40}