О пантомиме
Наш механизм день ото дня понемногу разваливается, каждое утро человек обнаруживает в себе новые неполадки. Я прихожу к выводу, что это так. Когда-то я спал беспробудно. Теперь просыпаюсь. Становлюсь себе противен. Встаю. Берусь за работу. Это единственный способ забыть о собственном уродстве и хотя бы на бумаге стать красивым. Лицо моих текстов, в конечном итоге, — мое истинное лицо. Другое лицо — это тень, готовая исчезнуть. Надо скорее начертить мои черты чернилами и заменить ими те, что стираются.
Именно это мое лицо я пытаюсь сохранить и украсить в балете, который давали вчера, 25 июня 1946 года, в театре на Елисейских Полях. Воплощенный в танцорах декорациях, музыке, я чувствовал себя прекрасным. Но подобный успех вызывает волну придирок, перекрывающую радость автора. Эти замечания я и хочу проанализировать.
С давних пор я пытался реализовать иначе, чем в кинематографе, таинство случайного синхронизма. Дело в том, что музыка отзывается не только в каждом человеке, но также в художественном произведении, с которым ее совмещают, — при условии, что произведение относится к тому же регистру. Этот синхронизм является не только результатом «фамильного сходства», пронизывающего все действо в целом, но, кроме прочего — тут-то и кроется тайна, — подчеркивает некоторые детали, к немалому удивлению тех, кто считает это кощунством.
Я знаю эту странность по фильмам, где любая мало-мальски приподнятая мелодия наполняет движения персонажей страстью. Мне хотелось доказать, что танец, ритмизированный по усмотрению хореографа, может обойтись без этой ритмизации и черпать силы в новой музыкальной атмосфере.
Ничто так не вредит игре в искусстве, как избыточность жестов, отображающих ноты.
Контрапункт, хитроумный сдвиг равновесия, порождающий обменные токи, невозможен, если умиротворяющее равновесие душит всякое движение.
Красота равновесия — в тонко просчитанном сочетании диспропорций. Это заметно в совершенных лицах: если разделить их надвое и соединить, скажем, две левые половинки, то эффект получится гротескный. Когда-то архитекторы это знали. В Греции, Версале, Венеции, Амстердаме именно некоторые асимметричные линии и порождают красоту зданий. Отвес и линейка убивают эту почти человеческую красоту.
Кому не знакома стандартность и смертельное однообразие наших домов, в которых человеку так трудно найти себя?
Примерно месяц назад, обедая с Кристианом Бераром и Борисом Кохно {128}, хранителем наследия Сергея Дягилева, я высказал мысль, что можно создать балетный этюд, в котором артисты сначала делали бы упражнения под джазовую музыку, используемую в данном случае лишь для разминки, а потом можно было бы ее заменить каким-нибудь серьезным произведением Моцарта, Шуберта или Баха [26].
*
На следующий день мы взялись за разработку этого проекта. Спектакль должен был являть собой пантомимический диалог между мадемуазель Филиппар {129} и месье Бабиле {130}, который по своим данным очень напоминает Вацлава Нижинского. Я решил, что ни к чему не притронусь сам, но подробнейшим образом разъясню декоратору, костюмеру, хореографу и исполнителям, чего я от них хочу. Я остановил свой выбор на Вахевиче {131}, потому что он делает декорации к фильмам, а я хотел именно той рельефности, которая создает чудесный мир кинематографа. В качестве костюмера я выбрал мадам Каринскую {132}, а Берара определил ей в помощники, потому что они лучше всех знают специфику театра. В хореографы я пригласил Ролана Пети {133}, потому что знал, что он сумеет выслушать меня и перевести все на язык танца — язык, которым я владею довольно прилично, но плохо разбираюсь в синтаксисе.
Сцена представляет собой мастерскую нищего художника. Сценическое пространство — треугольник. Рампа — одна из его сторон. Декорации сходятся в вершине. Почти по центру, чуть правее, от пола вверх поднимается столб-виселица, поперечина которой перечеркивает потолок слева направо. На виселице болтается веревка с удавкой; на горизонтальной балке, между веревкой и левой стеной, висит старая железная лампа с абажуром из газеты. Против правой стены, оштукатуренной и грязной, испещренной записями времени свиданий и моими рисунками, — железная кровать с красным одеялом и свисающими на пол простынями. На левой стене — умывальник в том же духе. На переднем плане слева — дверь. Между дверью и рампой — стол и плетеные стулья. Другие стулья стоят где попало. Один из них — под веревкой у двери. Сквозь застекленный проем в резко скошенном потолке проглядывает ночное парижское небо. Резким освещением, контрастными тенями, всем великолепием и убожеством, благородством и низменностью атмосфера должна напоминать мир Бодлера.
Пока занавес не поднялся, оркестр играет «Пассакалью» Баха в оркестровке Респиги {134}. Занавес поднимается. Молодой художник лежит навзничь на кровати, задрав ногу на стену. Голова и рука свисают с красного одеяла. Он курит. На нем нет ни рубашки, ни носков — только наручные часы, старые башмаки с затоптанными внутрь задниками да штаны, так называемый «шоферский комбинезон», темно-синий, с разноцветными пятнами, как на костюме Арлекина.
Первое действие (поскольку неподвижность под эту торжественную фугу столь же выразительна, как и стремительные действия) отражает тоску молодого художника, его нервозность, подавленность. Он смотрит на часы, начинает ходить взад-вперед, останавливается под веревкой, привязанной к балке, прислушивается то к тиканью часов, то к тишине на лестнице. Чрезмерность телодвижений перерастает в танец. (Одно из характерных движений — великолепный жест, круговой и воздушный, когда юноша смотрит на свои часы.)
Открывается дверь. Входит девушка: черноволосая, изящная, спортивная, с непокрытой головой, в совсем коротеньком светло-желтом платье (желтый Градивы) и черных перчатках. Она закрывает за собой дверь и раздраженно топает пуантами. Молодой человек бросается к ней, она его отталкивает и начинает размашисто шагать по комнате. Он ходит за ней. Она опрокидывает стулья. Вторая фаза — это танец художника и девушки, которая его оскорбляет, толкает и, пожимая плечами, пинает ногами. Это танец: последовательные движения, тела сцепляются и расцепляются, на пол падает оброненная сигарета, ее топчут, девушка трижды толкает пяткой стоящего на коленях беднягу, тот, перекувырнувшись через голову, падает, сжимается в комок, затем распрямляется — и все это крайне медленно, точно тяжелый дым. В общем, бурная сцена, разложенная на составляющие.
Постепенно наши герои перемещаются в левую часть комнаты, и бедный юноша, вытянув руку, указывает на веревку. Тогда девушка становится ласковой, увлекает его за собой, усаживает верхом на один из стульев, сама залезает на тот, что под петлей, и укрепляет узел, потом возвращается и поворачивает голову юноши к орудию казни.
Герой возмущен, он вне себя, он хочет поймать девушку, которая пытается убежать, хватает ее за волосы. Та вырывается, дверь хлопает — этим заканчивается вторая фаза.
Третье действие юноша всем телом распластался по двери. Его танец рождается из припадка ярости. Он поочередно хватает стулья и, подняв их над головой, с размаху разбивает о стену. Он пытается подтащить к виселице стол, спотыкается, падает, встает и спиной опрокидывает его. От внутренней боли его руки плотно прижаты к сердцу. Он кричит от боли, но мы не слышим его крика, а только видим. Боль толкает его прямо к месту казни. Юноша смотрит на веревку. Тянется к ней. Накидывает на шею петлю.
И вот тут месье Бабиле придумал замечательную вещь. Как он должен повеситься? Я не знал, как быть. А он повесился. Он повис. Повисли его ноги. Повисли руки. Волосы повисли. Плечи. Сцена была исполнена мрачного романтизма, усиливаемого баховскими духовыми, и так хороша, что зал разразился аплодисментами.
Четвертое действие. Меняется освещение. Комната улетает вверх оставляя на сцене только треугольник пола, мебель, каркас виселицы, повешенного и лампу.
Все, что осталось, оказывается на фоне ночного неба, в самом центре нагромождения каминных и водосточных труб, светящихся вывесок, мансард и крыш. Вдалеке на Эйфелевой башне одна за другой вспыхивают буквы рекламы Ситроена.
С крыш спускается Смерть. Это белая молодая женщина в бальном платье, на высоких платформах. Ее лицо скрыто маской скелета, голову окутывает красный капюшон. На ней длинные красные перчатки, браслеты и бриллиантовое колье. Следом тянется длинный тюлевый шлейф.
Правая рука поднята и указывает в пустоту. Женщина подходит к рампе, поворачивается, пересекает сцену. В правой ее части она останавливается и щелкает пальцами. Очень медленно юноша вынимает голову из петли, соскальзывает по столбу вниз, на пол. Смерть откидывает капюшон, снимает маску. Это желтая девушка. Она надевает маску на бездвижного юношу. Он обходит ее кругом, делает несколько шагов, замирает. Тогда смерть вытягивает руки. Этим жестом она словно подталкивает юношу в маске. Обе фигуры торжественно уходят прочь по крышам.
Позавчера балетная труппа вернулась из Швейцарии. Вчера с утра до вечера пришлось собирать воедино отдельные эпизоды нашей постановки, синхронизировать танцы и оркестр из шестидесяти четырех человек, подгонять костюмы у мадам Каринской, уговаривать мадемуазель Филиппар надеть деревянные танкетки и приделывать к ним ремешки, разрисовывать комбинезон месье Бабиле, монтировать декорации комнаты и крыш, подключать электрические вывески, придумывать освещение. Короче, в семь часов вечера, когда рабочие освобождали сцену, мы почувствовали, что стоим на краю катастрофы. Хореография замерла на сцене повешенья. Ролан Пети отказывался давать какие бы то ни было указания относительно финальной сцены без меня. Артисты с ног валились от усталости. Я предложил им сесть в зале и посмотреть, как я пантомимой изображу их роли. Так мы и сделали.
Я вернулся в Пале-Руаяль. Поужинал. К десяти вечера снова был в театре. Билеты в кассе уже кончились, но толпа не убывала. Контролерши, обезумев от наплыва народа, не пускали даже тех, у кого были билеты. Анри Соге {135} разозлился и ушел, унеся свою партитуру. Он запретил играть «Балаганщиков». Зал был полон и на взводе. Спектакль все не начинали. Декорации крыш оказались делом сложным, балетные постановки обычно использовали более примитивные конструкции. Рабочие сцены нервничали. Зрители в нетерпении топали ногами и свистели.
Чтобы дать рабочим возможность закончить установку декорации, Борис велел потушить в зале свет. Оркестр начал играть Баха. С первых же тактов мы почувствовали, как кругом разливается небывалый покой. Оказалось что даже кулисы не так страшны, как мы боялись, несмотря на царившую там суматоху: все бегали, кто-то выкрикивал распоряжения, костюмерши суетились вокруг балерины (потому что надеть на нее костюм Смерти надо в считанные секунды). Вдруг я увидел, что Борис переменился в лице «Музыки не хватит», — прошептал он. В том-то и состояла опасность нашей затеи. Мы стали кричать артистам, чтобы они ускорили темп. Но они нас уже не слышали.
Спасло нас чудо: Борис ошибся. Музыки хватило, и артисты покинули сцену под звуки последних аккордов.
Я советовал им не кланяться, выходя на аплодисменты, а продолжать сомнамбулическое шествие.
Только после третьего занавеса они спустились с крыш на сцену. После четвертого мы поняли, что зал вышел из состояния гипноза. Исполнители вытащили меня на сцену, и я оказался лицом к лицу с этим пробудившимся залом, который своим гулом выводил из оцепенения нас всех.
Хочу подчеркнуть, что рассказываю об успехе спектакля вовсе не из бахвальства — я пытаюсь показать то лицо, которым каждый поэт, молод он или стар, прекрасен или уродлив старается заменить свое собственное. Его-то он жаждет сделать привлекательным.
Добавлю к сказанному, что одна минута контакта между залом и нашим творением в мгновение ока сокращает пространство, отделяющее нас от других. Благодаря этому явлению на кончике какого-то неведомого острия собираются самые противоречивые электрические заряды, и это несколько примиряет нас с миром, в котором только церемониал учтивости скрашивает чудовищное одиночество человеческого существа.
Вдобавок балет сам по себе обладает преимуществом изъясняться на всех языках и ломает барьеры, отделяющие нас от других — тех, кто говорит на языках, нам неведомых.
Сегодня вечером меня заберут из моего захолустья и снова отвезут за кулисы, откуда я буду наблюдать уже за вторым спектаклем. Когда вернусь, наверное, запишу, исчезнет этот контакт или повторится.
Вернулся из театра на Елисейских Полях. Наш балет приняли, как вчера. Артисты танцевали, возможно, с меньшим подъемом, но зато с большей точностью. В остальном, как бы там ни было, красота спектакля выплескивается за рампу, а вся атмосфера в целом — это мое творение, моя сказка, мой миф, невольный парафраз «Крови поэта».
Только из невидимой она сделалась видимой. То же самое происходит в «Красавице и Чудовище». Но теперь я, пожалуй, уже не столь неловок во владении оружием, не столь тороплив в стрельбе. И все же сегодня я собрал урожай, который прежде не мог собрать с произведений, более достойных волнения. Подозреваю, что эти произведения действуют неявно, исподволь готовя читателей к пониманию того, что выражают.
Именно по этой причине в 1946 году многие решили, что я изменил некоторые сцены в «Ужасных родителях», хотя на самом деле пьеса осталась такой же, как в 1939-м, люди думают, что изменился текст, тогда как изменились они сами.
Сегодня вечером оркестр чуть-чуть опережал действие. Музыка ложилась на другие движения. Синхронизация получилась идеальной. Комната улетела с опозданием, и месье Бабиле долго висел на своей балке. От этого родилась совершенно новая красота. Появление смерти выглядело еще более неожиданным.
«Юноша и смерть» — балет ли это? Нет. Это пантомимическая драма, в которой пантомима стилистически усилена настолько, что превращается в танец. Это немая пьеса, в которой жестами я пытаюсь передать рельефность слов и криков. Это слово, выраженное телесно. Это монологи и диалоги, переведенные на язык живописи, скульптуры и музыки.
И когда только я перестану, по поводу того или другого моего детища, хвалить собственную прозорливость? Что подумают наши критики? У меня в голове туман, зато чутье верное. Это и есть моя фабрика. Здесь работают ночью, при потушенном свете. Сам я ориентируюсь в ней на ощупь, с грехом пополам. Пусть мой рабочий психоз, мою одержимость работой — такой работой, которая ни секунды не заботится о том, чт? производит, — пусть ее принимают за прозорливость, за контроль над фабрикой, за юркое око, от которого ничто не ускользает. Это лишь доказывает изначальную ошибку, принципиальное расхождение между критиком и поэтом.
Потому что из-под зоркого критического ока выйдет одна сушь. Откуда взяться драматизму? Или мечте? Откуда берется эта тень, которую они называют магией?
Нет ни магии, ни зоркого ока. Только много любви и много работы. Относительно этой стороны души они заблуждаются, так как привыкли, с одной стороны, к метроному Вольтера, а с другой — к ореховому пруту Руссо. Возможно, что шаткое равновесие между этими двумя крайностями — победа современного разума, и критикам стоило бы исследовать эту зону, спуститься в ее недра, смириться с неизведанным.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК