О чувстве меры
Возможно, я и знаю, насколько могу зайти слишком далеко. Но это то, что называется чувством меры. Я им почти не обладаю. Скорее, у меня есть чувство равновесия, которым я горжусь, потому что оно сродни ловкости лунатика, балансирующего на краю крыши. Едва меня разбудят или сам я проснусь — по глупости, что со мной случается, — как оно пропадает. Только рассказывать я собираюсь совсем не об этом чувстве. Я расскажу о чувстве меры, интригующем меня своей близостью к тем явлениям, о которых я пишу в этой книге, и которые я лишь констатирую, не пытаясь их объяснить. Мир цифр мне чужд. Для меня это мертвый язык, в котором я смыслю не более, чем в иврите. Считаю я на пальцах. Если надо вычислить что-то на бумаге, я теряюсь. Счет вообще выше моего понимания. Меры отмеряются в моем сознании по волшебству. Я никогда не пишу черновиков. Никогда не считаю строчки, ни страницы, ни уж тем более слова. Когда я пишу пьесу, то подчиняюсь рельефу каждого акта. На спуске бывает сложновато. Но слышится щелчок — и я знаю, что это конец. Я никогда еще не задавался вопросом: «Не слишком ли это коротко?» Как есть — так есть. Не мне судить. На поверку все оказывается как надо.
Фильм, чтобы его пустили в прокат, должен быть не короче двух тысяч четырехсот метров. Это неправильная мера. Для жанра новеллы слишком много. Для романа слишком мало. Но это неважно. Мера есть мера. Ее надо соблюдать. Когда я снимал «Красавицу и Чудовище», это было главной заботой нашей постановочной группы: вдруг у меня выйдет слишком коротко? Напрасно я толковал о моих особых методах — мне указывали на цифры, а решают именно они. Фильм получался слишком коротким. Лица — вытягивались. А я продолжал делать свое дело.
Фильм состоит из коротких и длинных эпизодов, как из точек и тире. Такой у него внутренний ритм. Цифрам этот ритм не ведом. Бухгалтерский расчет был, конечно, верен. Мой — тоже [17]. Когда в последний день я спросил ассистентку, в каком соотношении находятся бумага (это — одно) и реальность (это — совсем другое), то она в изумлении ответила, что я близок к финалу. У меня в запасе оставалось два эпизода. Ничего об этом не зная, я как раз накануне решил снять еще две сцены. Киновремя я не исчерпал, но удлинять фильм мне не хотелось. Потом его резали, кромсали, кроили-перекраивали, клеили-переклеивали — и наконец он набрал-таки свои две тысячи четыреста метров. Ни метром больше, ни метром меньше.
Если я рассказываю эту историю, в которой вроде бы сыграл такую красивую роль, то лишь затем, чтобы показать на живом примере, как все эти происходящие в нас самовычисления в конце концов побеждают арифметику. Поэзия — это те же цифры, алгебра, геометрия, вычисления и доказательства. С той только разницей, что их не видно.
Единственные доказательства, которые могут представить поэты, — это те, что привожу я. Бухгалтерия усматривает тут какую-то дьявольскую хитрость. Инквизиция заставила бы их дорого заплатить за это.
Длинное произведение может оказаться совсем не длинным. Маленькое может оказаться большим, великим. Меры, их определяющие, отмеряются внутри нас. «Адольф» {50} — великая книга. При этом Пруст краток.
У Марселя Пруста на бульваре Османн цифры, которые я противопоставляю математическим выкладкам, становились очевидностью. Их был целый рой. За их работой можно было следить сквозь стеклянную заслонку. Их можно было почти пощупать. Пробковый короб за медной кроватью, уставленный склянками столик, на нем — театрофон (аппарат, позволявший слушать некоторые театральные постановки), стопка школьных тетрадей и на всем — пыль, мех пыли, которую никогда не сметали; люстра, обернутая люстрином, стол черного дерева, на котором в полумраке сгрудились фотографии кокоток, герцогинь, герцогов и ливрейных лакеев из великосветских домов; камин с потускневшим зеркалом, чехлы, чехлы, и снова пыль, запах противоастматических порошков, запах склепа. Эта жюльверновская комната была «Наутилусом», оборудованным сверхчувствительными приборами для подсчета наших цифр, чисел и мер. Казалось, вот-вот появится капитан Немо собственной персоной: Марсель Пруст — тонкий, бескровный, с бородкой мертвого Карно.
Эту черную халифскую бородку Пруст надевал и снимал так же часто, как те чудаки из провинции, что подражают государственным деятелям или дирижерам. Мы знали его с бородой, но видели и без нее, каким представил его Жак-Эмиль Бланш: с орхидеей в петлице и яйцевидным лицом.
Однажды в присутствии моего секретаря, плохо знавшего и самого автора, и его произведения, говорили о Марселе Прусте. «Ваш Пруст, — сказал он вдруг, — напоминает мне брата узницы Пуатье» {51}. Удивительные слова. Они приоткрывают дверь в квартиру на бульваре Османн. Мы вдруг увидели этого брата с огромными блуждающими глазами, с жандармскими усищами, в жестком воротничке и котелке; он входит к своей сестре и провозглашает голосом людоеда, что составляет часть церемониала: «Ох-хо-хо! Дела идут хуже некуда». Должно быть, именно эту фразу, повторенную неоднократно, несчастная дева переделала по прихоти своей фантазии, и она из «de mal en pis» (из плохого в худшее) превратилась в «Малампиа». Как не вспомнить при этом о «доброй славной дремучей глуши» и о «милой уютной пещерке» в наглухо закрытой комнате, где, лежа одетый на своей кровати, в воротничке, галстуке и перчатках, нас принимал Марсель Пруст. Панически страшась малейшего запаха, движения воздуха, приоткрытого окна, солнечного луча, он спрашивал меня: «Дорогой Жан, вы не держали руку дамы, которая касалась бы розы?» — «Нет, Марсель». — «Вы уверены?» И полувсерьез, полушутливо он объяснял мне, что одной фразы из «Пеллеаса» {52} — той, где над морем пробежал ветерок, — было довольно, чтобы вызвать у него приступ астмы.
Неподвижно лежа наискосок, но не среди устричных раковин, подобно узнице, а в саркофаге с обломками душ, пейзажей и всего того, что не нашло применения в Бальбеке, Комбре, Мезеглизе {53}, в графине де Шевинье {54}, графе Греффюле {55}, Хаасе {56} и Робере де Монтескью {57} — он был таким, каким мы увидели его позже, в последний раз: бренное тело, по левую руку от которого, в тетрадях, живут собственной жизнью произведения — как наручные часы продолжают жить на теле погибшего солдата. Лежа так, Марсель Пруст еженощно читал нам «По направлению к Свану».
К тлетворному беспорядку комнаты эти сеансы добавляли хаотическое нагромождение перспектив. Пруст начинал читать с любого места, путал страницы, нагромождал одно на другое, возвращался к началу, прерывался, чтобы пояснить, что приветственный поклон из первой главы станет понятным в последнем томе, и прыскал со смеха, прикрывшись рукой в перчатке, расплескивая смех по бороде и щекам. «Какая глупость, — повторял он. — Нет, я не буду больше читать. Это такая глупость». Его голос превращался в еле слышный стон, в плаксивую мелодию оправданий, извинений, сожалений. «Это было глупо». Ему было стыдно, что он заставляет нас слушать подобный вздор. «Не следовало это делать. Вообще перечитывать себя невозможно. Не стоило и начинать…» А когда нам удавалось наконец заставить его продолжать, он протягивал руку, вытаскивал наугад какую-нибудь страницу из кипы бумаг, и мы вмиг оказывались у Германтов или Вердюренов. Через пятьдесят строчек история повторялась. Он стонал, прыскал, извинялся, что плохо читает. Иногда он вставал, снимал свою короткую куртку, запускал пальцы в чернильного цвета волосы, которые сам подстригал и которые сзади свисали на крахмальный воротник. Он проходил в туалетную комнату, светившуюся на фоне темной стены бледным светом. Мы видели, как он стоит там без пиджака, в лиловом жилете, облегающем его туловище заводной игрушки, и, держа в одной руке тарелку, а в другой вилку, ест лапшу.
Не ждите, что я последую за Прустом в его ночных странствиях и стану о них рассказывать. Знайте, что происходили они в наемном экипаже мужа Селесты Альбаре {58}, прямо-таки полуночном фиакре Фантомаса. Возвращаясь на рассвете с этих прогулок, кутаясь в шубу с торчащей из кармана бутылкой «Эвиана», мертвенно-бледный, с бурыми кругами под глазами и черной челкой, свисающей на лоб, с расстегнутой пуговицей на одном из ботинков и котелком в руке — вылитый призрак Захер-Мазоха {59}, — Пруст привозил с собой цифры и расчеты, которые давали ему возможность построить у себя в комнате собор или вырастить шиповник.
Среди бела дня фиакр Альбаре имел весьма зловещий вид. Дневные выезды Пруста случались один-два раза в год. Однажды мы поехали вместе. Сначала мы отправились к мадам Эйен повидать Гюстава Моро {60} и его жену, а затем в Лувр — поглядеть «Святого Себастьяна» кисти Мантеньи и «Турецкую баню» Энгра.
Вернемся к мерам. Я так долго задержался на Прусте, потому что он великолепно иллюстрирует мою теорию. На что похожи его рукописи, эти исписанные тетрадные листы, которые все члены «Нувель Ревю Франсез» {61} на улице Мадам реставрировали, разрезали, склеивали и тщились расшифровать? Как явствует из глагола «расшифровать», на цифры.
Складывая, умножая и деля во времени и пространстве, Пруст заканчивает свое произведение очень просто: проверкой с помощью девятки. Он находит изначальные данные своих вычислений. Этим-то он мне и близок.
Его интриги утратили свой шарм, Вердюрены — свою комичность, Шарлюс — трагизм, герцогини — репутацию мадам де Мофриньёз и мадам д’Эспар. Но цифровые построения остались в целости. Лишенные сюжета, они путаются. Становятся самим произведением. Это постамент, на котором не видно памятника.
Сван, Одетта, Жильберта, Альбертина, Ориана, Вентёй, Эльстир, Франсуаза, мадам де Вильпаризи, Шарлюс, Неаполитанская королева, Вердюрены, Коттар, Морель, Рашель, Сен-Лу, Берма {62} — что надо от меня всем этим марионеткам? Я трогаю соединяющий их каркас, шарниры их встреч, изысканное кружево их траекторий. Меня больше поражает сплетение частей этого организма, нежели сплетение чувств; извивы прожилок — скорее, чем плоть. Я гляжу глазами плотника на эшафот короля. Доски мне интереснее казни.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК