Лучано Фоа

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Я спросил себя, знал ли я кого-нибудь, о ком было бы так же трудно рассказывать, как о Лучано Фоа. Я долго думал и, в конце концов, был вынужден констатировать, что сравнения с ним не выдерживал никто. Фоа был человеком безупречно обходительным и в то же время очень меланхоличным и в том, как он понимал других, и в том, как раскрывал себя. Он и внешне походил на египетского писца, притаившегося с табличкой на коленях и прямо смотрящего перед собой. Как и писец, он знал, что его задача заключалась в максимально точной передаче чего-то, что стоило запомнить, будь то список продовольственных товаров или ритуальный текст. Ни больше, ни меньше. Ему было интересно лишь дойти до конца, коснуться каменистого дна, если оно было, людей и вещей, достичь его при помощи медленного, осторожного, упорного бурения. И таким же стратиграфическим, постепенным способом он раскрывал себя. Когда я познакомился с ним, мне был двадцать один год, мое юношеское нахальство было на самом пике и мне понадобилось некоторое время, чтобы осознать его несомненное своеобразие. Но когда оно стало для меня очевидным, его открытие дало мне очень сильное ощущение облегчения и спокойствия. Более чем за сорок лет я никогда не видел, чтобы Фоа прибегал к высокопарным фразам или использовал бранные слова. Чтобы ни происходило за дверью комнаты, в которой мы беседовали – а за много лет мы проговорили, наверное, многие тысячи часов, – я совершенно точно знал, что в ловушку Фоа не попадется. А ловушек – политических, литературных, религиозных, издательских, психологических – в определенные годы, особенно в шестидесятые и семидесятые, которые были для нас самыми рискованными и самыми захватывающими, было множество, и возникали они почти каждый день. Предшествующее десятилетие, проведенное у Эйнауди, сыграло для Лучано ключевую роль и, на мой взгляд, он взял все лучшее, что могло ему дать то место работы. Тот период его жизни еще и позволил ему выработать твердое понимание того, чего он не хотел и что ему не нравилось. Adelphi с самого начала должно было быть чем-то совершенно иным. Мы никогда не чувствовали необходимости говорить друг с другом о «проекте», «организации», «пути следования», «направлениях» – да и вообще об «издательской политике». Наше согласие покоилось на широкой основе негласно подразумевающихся вещей, на своего рода подземном озере, которое питало мотивацию и выбор. Мы говорили без лишних задержек о том, что предлагали нам веяния времени, чтобы затем вернуться к тому, что нам было больше по сердцу: к усовершенствованию какой-нибудь детали готовившейся к публикации книги. Потому что Фоа всегда придерживался следующего золотого правила: в издательстве, как и в книге, нет ничего, что было бы незначительным или не заслуживало внимания. Если так много читателей нашли в книгах Adelphi нечто большее, что в других книгах может полностью отсутствовать, то, на мой взгляд, речь шла именно об этом. То, что можно связать с определением культуры, данным Симоной Вейль: «Воспитание внимания». Я не знаю более краткого и убедительного определения этого слова.

Самое драгоценное мое воспоминание о Фоа в первом офисе Adelphi на улице Мориджи – это просторная тихая комната, где за столом сидел человек, который был счастлив делать то, что он делал. Это был Лучано, который в тот момент перечитывал и проверял и без того великолепный перевод пьес Георга Бюхнера, подготовленный для Adelphi Джорджо Дольфини. Я помню, как долго он останавливался на одном эпизоде «Леонса и Лены», где говорится о поцелуях, которые phantasieren[34] на губах девушки. Это было самое начало деятельности Adelphi, и мне не терпелось взяться за много разных вещей. Но в тот день мне стало ясно, каким значением будет обладать это невидимое сито, через которое должны были проходить все слова книги, готовящейся к публикации.

У Лучано не было того всеядного любопытства, которое в издательском мире кажется обязательным. Он любил немногих писателей и знал, что с течением времени другие вряд ли смогут к ним присоединиться и стать не менее дорогими его сердцу. В его мысли и в его мировосприятии можно было рассмотреть созвездие, светилами в котором были Стендаль, Кафка, Гёте, Йозеф Рот, Роберт Вальзер. Разумеется, он восхищался и многими другими авторами. Но между прочими писателями и теми немногими, что составляли скрытое созвездие, для него существовала разница, похожая на ту, которую он чувствовал между образом жизни Роберто Базлена и многих других заметных и очаровательных людей, которых он встречал. Он, не колеблясь, делал выбор в пользу Базлена, Рота, Вальзера. В повседневной жизни Фоа демонстрировал большую гибкость в понимании и готовность пойти на встречу. Он был одинаково дружелюбен с самыми разными людьми, которыми он в полной мере восхищался, такими как Джорджо Колли или Серджо Сольми или Мадзино Монтинари. А крепкая дружба связывала его с такими непохожими друг на друга фигурами, как Эрих Линдер, Сильвио Леонарди или Альберто Дзеви, который сохранял сильнейшую привязанность к Adelphi и к самому Лучану до самого конца.

Величие Фоа проявлялось, прежде всего, в самом сложном моменте: в суждении. Он мог с недоверием или даже с нетерпимостью приниматься за определенные книги и знакомиться с интересными людьми, но ни разу за более чем сорок лет я не видел, чтобы он был покорён чем-то или кем-то несерьезным. У него имелась сильнейшая способность чувствовать фальшь в людях и в вещах – ту фальшь, которая так часто нас окружает. Мы безмерно благодарны ему за то, что он применял это умение. Если я задаюсь вопросом, чем была обусловлена эта неизменная прозорливость в суждении – и здесь речь идет прежде всего о суждении отрицательном, потому что Фоа всегда оставлял себе открытые пути и время для того, чтобы прийти к положительному суждению, – если я задаюсь вопросом, к чему привязать ее в очень тонком равновесии его личности, то я, пожалуй, не смогу не затронуть тему, которая для Фоа, возможно, была тайной и почти навязчивой: благодать в теологическом смысле этого слова, который вбирает в себя все прочие смыслы. Когда мы выходили в город или встречались вечером, зачастую в компании его горячо любимой супруги Миммины, наполнявшей радостью его жизнь, и иногда нескольких друзей, как правило, одними и теми же, сколько раз я видел, как наступает момент, когда Лучано, безразличный ко всему, что обсуждалось в течение вечера, направлял внимание к этому слову, необычному в любой беседе. Для него это слово значило больше, чем идеи, больше, чем талант и даже чем гений, больше, чем все остальное. Настоящее различие, решающее и бесконечно непонятное, заключалось в том, осенен ли человек благодатью или нет. Этот момент в любой теологии глубоко трогал его. Такого образа мысли, недоступного в своем своеобразии, должно было бы быть достаточно для того, чтобы показать, насколько одинокая фигура Фоа выделялась в мире, в котором он вырос и в котором принимал участие всеми фибрами своей души. Этого должно было бы хватить, чтобы показать нам, какое редкое и просвещенное существо исчезло с его уходом. Пусть воспоминание о нем сопровождает и наделяет нас той мудрой страстью, которую Фоа посвятил Adelphi.