4. БУКАН, АКУМА И СЕНБЕРНАР (Адрес четвертый: Миллионная ул., 5)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. БУКАН, АКУМА И СЕНБЕРНАР (Адрес четвертый: Миллионная ул., 5)

Есть какая-то подлая закономерность: чем талантливей человек, тем тяжелей выпадает ему жизнь… Вот здесь, на Суворовской площади, у Троицкого моста, где ветер порою просто бандитски рвет на человеке одежду, я часто вспоминаю Ахматову. На это место, едва одетая, она выбегала по утрам, чтобы у случайного прохожего «раз и навсегда (на весь день) прикурить папиросу». Она жила здесь, когда спичек в городе ну просто не было. Кстати, помнила об этом всю жизнь и признавалась Лидии Чуковской, что именно это было в те годы «самым унизительным». Без папирос не могла – курила до 1951 года, до первого инфаркта, и очень много курил ее новый муж – ученый и поэт Шилейко, с которым поселилась здесь, на Миллионной, 5, в служебном флигеле знаменитого Мраморного дворца.

Сразу оговорюсь: с 1918-го и примерно до 1926 года Ахматова попеременно жила то здесь, то в Шереметевском дворце, то на Сергиевской (кстати, тоже в бывшем дворце), то в двух домах у истока Фонтанки, где мы еще побываем. Здесь же, во флигеле Мраморного[15], было устроено в те годы общежитие для ученых, в котором Владимир Казимирович Шилейко, ассириолог, специалист по древним клинописным языкам Месопотамии, ученый в духе гофмановских чудаков, и получил две маленькие комнатки на втором этаже. «Одно окно на Суворова, другое на Марсово поле». За ними, занавешенными серо-палевыми шторами, и жили недавно поженившиеся Ахматова и Шилейко. Третьим был огромный сенбернар – Тап, Таптуся, подобранный умирающим на Марсовом поле, – «безукоризненно воспитанный пес», по словам жены Мандельштама.

Отсутствие спичек – какая, казалось бы, малость. Ведь у нее из-за двух революций рухнуло все и в одночасье. Помните ее стихотворение: «Думали: нищие мы…»? Так вот, в первые годы жизни здесь, когда Ахматова (утонченная и изысканная!) в своих разваливающихся ботах шла однажды с мешком муки на плече, какая-то женщина, как рассказывала подруга Анны Андреевны, подала ей мо­нетку, милостыню: «Прими, Христа ради!» Ахматова денежку эту спрятала за иконы – хранила. Сама вспоминала: «Сыпняк, голод, расстрелы, темнота в квартирах, сырые дрова, опухшие до неузнаваемости люди. В Гостином дворе можно было собрать большой букет полевых цветов». Росли меж каменных плит. Марсово поле вообще было сплошным огородом. А на Стрелке Васильевского – в эти примерно дни – видела глыбы замерзшего коньяка на улице – громили винные склады. Видела бурные манифестации и пожар в здании охранки, а однажды, стоя на Литейном мосту, наблюдала вообще невиданное зрелище: среди бела дня мост развели, остановились трамваи, ломовики и пешеходы – большевики пропускали миноносцы к Смольному. Кстати, тогда, на мосту, говорила, и началась ее «Поэма без героя» – первые мысли о ней.

Пройти в квартиру к Ахматовой и Шилейко можно было с Марсова, под арку. Мария Шкапская, тоже замечательный поэт, записала, как легче всего найти квартиру Ахматовой: «Войти с Миллионной в бывший Мраморный дворец и спросить у играющих во дворе детей – где живет собака Тапа». Из подворотни шла наверх лестница, которая и по сей день хранит следы былой роскоши. Тем разительней, видимо, был контраст с бытом, который окружал ее здесь. Да и с чудаковатым мужем, кого в этом качестве никто, кажется, и не признавал. Позже и она назовет это замужество «мрачным недоразумением». А тогда женитьба «горбоносого ассириолога» заставит ахнуть весь Петроград. Особенно изумились Блок, Кузмин и Чуковский. Гумилев прямо скажет ей: «Я плохой муж… Но Шилейко… катастрофа, а не муж…» [16] Не поверила. Были какие-то свои резоны у Ахматовой. И уж тем более мало что объясняет дошедшая до нас фраза: «К нему я сама пошла… Чувствовала себя такой черной, думала, очищение будет…»

Конечно, Шилейко, а полное имя его было Вольдемар-Георг-Анна-Мария, был по-своему гениален. Конечно, она восхищалась им и жизнь с ним рассматривала чуть ли не как великое служение великому ученому (неделями до четырех утра, при всей ненависти к процессу писания, записывала под его диктовку его же переводы). Он ведь знал, говорят, пятьдесят два языка. И если Лев Толстой в шестьдесят принялся изучать древнееврейский, то Шилейко начал учить его, представьте, в шесть лет. Амбиции были те еще – семейные: отец Шилейко, польский католик, мечтал, например, что сын станет кардиналом, не меньше. А он стал фантастическим ученым. В университете группа, в которой он учился, состояла из двух студентов, но «эта группка была отрядом передовой науки». Так говорил Шкловский. Когда Шилейко забыл внести 25 рублей за учебу, то канцелярия университета, автоматом, исключила его. Но тут же выяснилось, что тогда надо закрывать целое отделение факультета. Ведь студентов-то – двое. А если точнее, то настоящим был вообще один – он, Шилейко. Про него довольно взыскательный ученый М.В.Никольский уже тогда напишет академику П.К.Коковцову: «У нас восходит новое светило в лице Шилейко… Мне, конечно, не угнаться за этим “быстроногим Ахиллесом”».

Конечно, не угнаться: еще студенческие работы Шилейко, как свидетельствует уже Георгий Иванов, превращались в Германии в огромные увражи, о которых «немецкие профессора писали восторженные статьи». Уникум – вавилонскую клинопись читал, будто письмо от приятеля. Недаром в двадцать три года ему предлагали кафедру в Баварии! А он оставался вечным студентом, «который не сдал зачетов, унес на дом и прожег пеплом от трубки музейный папирус». «Смугл, как турок, худ, как Дон-Кихот, на его птичьем длинном носу блестят стальные очки», а на «сутулых, до горбатости, плечах болтается выгоревшая николаевская шинель с вытертыми в войлок бобрами. Дедовская шинель». Дед, от которого у внука остался золотой перстень с гербом шляхты, был, кстати, полковником русской службы, расстрелянным по приговору суда за переход на сторону мятежников в Польше.

Сам Шилейко, окончив университет в 1914-м (через год после смерти отца), получил должность ассистента в Эрмитаже. Потом был избран членом коллегии по делам музеев и членом Археологической комиссии, был награжден Большой серебряной медалью Русского археологического общества. В 1919-м станет членом Академии истории материальной культуры и профессором Археологического института, а в 1927-м – штатным профессором Ленинградского университета. Был, кстати, не католик, как отец, и первый брак его с художницей Софьей Краевской («старой, безобразной, хромой», по словам Ахматовой) был заключен по лютеранскому обряду, но не записан как брак гражданский, отчего и возникнут потом несообразности при разводе его с Ахматовой, о чем я еще расскажу. Кстати, друзьям (Гумилеву и Лозинскому), а потом и Ахматовой втолковывал, что, несмотря на первую женитьбу – остался девственником. Ахматова говорила, что «этому поверила».

Шилейко был знаком с ней – чуть ли не с 1912 года. И что-то такое с тех пор «клубилось» между ними. Это потом она назовет его в одном черновике «дурным человеком», а в начале совместной жизни книжку ему подпишет всего тремя словами: «Моему солнцу. Анна». Через год, даря уже новую книгу, почему-то напишет: «Не осуждайте меня». А в декабре 1917 года, когда Анреп, как помните, уехал уже в Лондон, а у Ахматовой почти сразу возник роман с актером студии Мейерхольда и переводчиком Григорием Фейгиным[17], на новой книге, подаренной Шилейко, появится еще одна надпись: «Моему тихому Голубю чтобы он обо мне не скучал» (даже запятую поставить забыла). И подписывалась иногда просто «Анька» – видимо, так он звал ее иногда.

Да, что-то тлело подспудно в их отношениях, и они не особенно и скрывали это. То Гумилев, когда она лечилась в Финляндии от туберкулеза, привозит ей дивный букет – как раз от Шилейко. То вдруг сама она временно, на день-два, останавливается в студенческой комнате Шилейко на Васильевском (5-я линия, 10). А то вдруг в «Бродячей собаке», баснословно знаменитом тогда кафе поэтов (Михайловская пл., 5), Шилейко, несмотря на бывшего тут же мужа ее, Гумилева, рвется под утро провожать ее. Об этом я прочел в возникших из небытия в 2008 году воспоминаниях Веры Гартевельд. «Я помню его, – пишет она о Шилейко, – высокого и худощавого, в тужурке студента университета, под мышкой толстый том персидской поэзии, который он ей (Ахматовой. – В.Н.) показывал… Как-то раз, когда Гумилев собрался уходить, Шилейко вдруг попросил у него разрешения проводить домой его жену. Гумилев рассердился и уже с порога прихожей ответил ему: “Это немыслимо. Если хотите, можете к нам прийти и оставаться с ней хоть на всю ночь”»…

Такая история. Я бы не поверил этому, они ведь все довольно тесно дружили, если бы не помнил, что в стихотворении «Косноязычно славивший меня…», которое Ахматова посвятила Шилейко в 1913-м, речь шла буквально о том же. О том, что кто-то, славивший ее в стихах (а Шилейко писал стихи – ныне они опубликованы), долго топтался на эстраде в накуренном зале, что в «путаных словах» его был слышен вопрос, почему она не стала «звездой любовной», и что, наконец, она как бы давала разрешение любить ее, припоминать и плакать. Заканчивается стихотворение двумя хлесткими строчками, но уже от имени героини: «Прощай, прощай! меня ведет палач // По голубым предутренним дорогам»… «Палач» тут – образ условный, рифма к слову «плачь», но, не зная жизни Гумилева и Ахматовой, можно было бог весть что подумать о ее муже… А вообще, Ахматова смеялась потом, что в их компании Шилейко считали святым. На что она, дескать, и купилась: «Это все Коля и Лозинский: “Египтянин, египтянин!..” – в два голоса. Ну, я и купилась…» Святой – не святой, но что-то странное, безумное, а иногда и мистическое в нем порой замечали.

Георгий Иванов вспоминал, что Шилейко позвал его как-то, еще в 1914 году, съездить с ним на Охту, к одному магу. Именно так – к магу. Но маг в миру окажется всего лишь столяром Венниковым. Ничего не объясняя Иванову, Шилейко вез этому магу (т.е. столяру!) высушенную кисть, представьте, женской руки. Венников, пишет Иванов, положив принесенное Шилейко на стол, накрыл это каким-то холстом и стал произносить заклинания: «Явись рука из-под бела платка…» «И вдруг, – изумлялся Иванов, до этого не знавший, что лежит под холстом, – совершенно отчетливо я увидел на холсте… женскую руку. Это была прелестная, живая, теплая, смуглая рука. Она шевелилась и точно тянулась к чему–то… Шилейко вскрикнул и отшатнулся. Столяр не бормотал больше. Вид у него был разбитый, изможденный, глаза мертвые, на углах рта пена». «Что же было в пакете?» – спросил Иванов у Шилейко, когда они выехали с Литейного на ярко освещенный Невский. «Как что было?.. Да ведь ты не знал. Вот смотри», – Шилейко достал портфель и вытащил ящичек, вроде сигарного, со стеклянной крышкой. Под стеклом желтела сморщенная, крючковатая лапка, бывшая когда–то женской рукой. «Такая-то принцесса, назвал Шилейко. Такая-то династия. Такой-то век до Рождества Христова. Из музея. Завтра утром положу на место. Никто не узнает…»[18]

А вообще, Иванов «тираживал» порой и явную ложь, чего я коснусь еще в дальнейшем. Он, например, в тех же мемуарах написал, что Ахматова и Шилейко венчались во Владимирском соборе: «1918 год, теплый вечер, Владимирский собор, священник, шафера, певчие. У аналоя Шилейко и Анна Ахматова…» Ничего этого, разумеется, не было, но ведь кто-то из читателей может ныне и поверить ему.

Сергей Маковский, поэт, уехавший в начале революции в эмиграцию, пишет, что, сойдясь, Ахматова и Шилейко какое-то время жили в его брошенной квартире на Ивановской (Социалистическая, 25). Может быть, хотя упоминаний об этом я больше ни у кого не встречал. Зато точно знаю, что жили сначала в Шереметевском дворце (Фонтанка, 34), Фонтанном доме, как она назовет его, но не в той квартире, где ныне музей Ахматовой, а в комнатке самого Шилейко – во флигеле наискосок. В «шумерийской кофейне», как он называл свое жилье. Он ведь поселился в Шереметевском дворце раньше Ахматовой, когда еще до революции стал роспитателем внуков графа С.Д.Шереметева. Это все, если хотите, странные и необъяснимые совпадения ее, о которых я писал. Их, между прочим, и в Мраморном будет, что называется, с лихвой. И самое главное из них – оба не только расстанутся здесь друг с другом, но здесь же встретят и новых своих возлюбленных. Шилейко – москвичку, остановившуюся в Мраморном у его соседа-искусствоведа, «графинюшку», как ласково будет называть ее в письмах, Веру Андрееву, а Ахматова – и будущего третьего мужа своего, Николая Пунина, и – почти мальчика, при встрече с которым упадет в обморок, – поэта, поклонника стихов Гумилева, путешественника и альпиниста, который еще при жизни ее назовет именем Ахматовой, правда в зашифрованном виде, одну из вершин самого Памира… Так что не без волнения поднимался я впервые в их бывшую квартиру. Еще и потому не без волнения, что ориентиры, как не часто бывало в моих поисках, были и четки, и независимы от времени: одно окно, где жил Шилейко, было, повторю, на памятник Суворову, а другое, – где находилась комната Ахматовой, – на Марсово поле.

Сейчас в двух угловых комнатках, где они обитали, какая-то контора. Равнодушные лампы дневного света, громоздкие казенные столы, компьютеры, какие–то железные шкафы и шкафчики. Стены, конечно, те же, подоконники, какие были тогда, да вид за окнами.

Где-то тут стояло ее трюмо с «овальными венецианскими зеркалами», высокий комод «с наставленным на нем фарфором», узкая этажерка. Все было, конечно, рухлядью! Когда в 1929-м она вывозила отсюда эту мебель, то какой-то прохожий, идя мимо составленного на улице скарба, бросил презрительно: «Тоже, имущество называется!» А в комнате Шилейко с обстановкой было и того хуже. Стоял большой стол, над которым висела единственная лампочка без абажура, да у наружной стены – ветхий, с торчащими пружинами диван. Но и стол, и диван, и даже пол – все устилали десятки старинных книг, раскрытых на нужных страницах, – ногу некуда было поставить. Лишь узенькая дорожка между «ассирийскими фолиантами» вела к двери в комнату жены…

В 1919-м, вспоминала Ахматова, жили бедно, без посуды, в холоде. Ни уборной, ни водопровода в квартире не было. Электричество даже в 1924-м давали гораздо позднее того, как стемнеет. Столовая была шесть шагов на шесть, передняя – четыре на два. Что еще? Деревянная перегородка выделяла из столовой еще и кухню. Вот только на «кухне» готовить было решительно нечего. Она говорила: «Три года голода. Владимир Казимирович был болен. Он безо всего мог обходиться, но только не без чая и курева. Еду мы варили редко – нечего было и не в чем… Мне самой приходилось и топить печи, и стоять в очередях за провизией». Более того, теперь, «по разнарядке», Ахматова рыла окопы у Литейного моста да из вонючего мешка продавала на случайном базаре ржавую селедку, которую выдавали литераторам «на прокорм». На рынке ее видел поэт Владислав Ходасевич…

В 1920-м, кажется, году обратилась к Горькому: помогите устроиться на работу. «Горький, – как пишет Надежда Мандельштам, – объяснил, что служба ничего, кроме нищенского пайка, не дает, и повел ее смотреть коллекцию ковров, которую собирал тогда. Ковры, наверное, были отличные… вещи продавались за бесценок…» Ахматова глянула на них, похвалила и ушла ни с чем. Сама Ахматова о встрече с Буревестником рассказывала иначе: Горький якобы посоветовал ей обратиться в Смольный, где ей дадут переводить на итальянский прокламации Коминтерна. «Я тогда, не зная достаточно итальянского… не могла бы… переводить эти прокламации, – разволновалась Ахматова. – Да потом подумайте: я буду делать переводы, которые будут посылаться в Италию, за которые людей будут сажать в тюрьму…» Такой, видимо, был разговор. Хотя и эта версия «ковров» все-таки не исключает!..

Вообще к Шилейко, во всяком случае на первых порах, Анна Андреевна относилась ласково. Корней Чуковский, видевший их в те дни, запишет: «У Ахматовой крикливый, резкий голос, как будто она говорит со мной по телефону. К Шилейке ласково – иногда подходит и ото лба отметает волосы… С гордостью рассказывала, как он переводит стихами “с листа” – целую балладу – диктует ей прямо набело…» Шилейко относился к ней сдержанней – чтобы не сказать суровее. Когда в Мраморный, в отсутствие Ахматовой, зашли Мандельштамы, он, кивнув на сенбернара, сказал, что у него всегда найдется приют для бродячих собак, – «так было и с Аничкой». Такая вот шутка. Да и Ахматову вышучивал как-то обидно. Говорил друзьям: «Аня поразительно умеет совмещать неприятное с бесполезным». В 1960-е она вспомнит про него: «Вот он был такой… Мог поглядеть на меня, после того как мы позавтракали яичницей, и произнести: “Аня, вам не идет есть цветное”». Иногда шутил удачно: «Я не желаю видеть падение Трои, я уже видел, как Аня собирается в Москву». А иногда едко издевался над ее «безграмотностью». Да, она писала порой с поразительными ошибками: «выстовка», «оплупленный». А еще любила уменьшительные словечки. Сумочку звала «мифкой»; вместо «до свиданья» говорила «данья»; вместо письмо – «пимсо». Могла капризно, точно маленькая, сказать «домку хочется» – вместо «хочу домой»[19]. И была как бы накоротке с великими: прочитав что-то у Пушкина, могла крикнуть: «Молодец, Пушняк!» Впрочем, Шилейко не всегда издевался, иногда пророчествовал: «Когда вам пришлют горностаевую мантию из Оксфорда, помяните меня в своих молитвах!» И ведь напророчил-таки…

Мантией в Оксфорде ей покроют плечи в том числе и за «Поэму без героя». Но помните ли вы саму поэму? Тайнопись, криптограмму, «чертовню», по ее словам, поэму, которой к старости она придавала чуть ли не вселенское значение? Помните, что одно из действий ее – завязка – происходит как раз на Марсовом поле? Вернее, в доме с колоннами, который Ахматова много лет видела из окна в Мраморном дворце?

Я имею в виду дом Адамини – через Марсово поле, наискосок (Марсово поле, 7)[20]. О, там много чего происходило! И не все тайны этого дома разгаданы. Говорят, что и сама Ахматова жила там какое-то время – недолго, у Ольги Судейкиной. Это пишет Лев Карохин, исследователь. Что ж, она могла жить у подруги и день, и неделю, и месяц – ведь всегда ощущала себя бездомной. Хуже того – была бездомной…

Кстати, при советской власти в доме Адамини жили писатели В.Панова, Б.Вахтин, Я.Гордин, Ю.Герман и его сын – кинорежиссер Алексей Герман.

А вообще, дом Адамини для Ахматовой – знаковый. И прежде чем рассказать о жизни ее в Мраморном, стоит, хотя бы коротко, остановиться на нем. Вернее, на той роли, которую дом с колоннами сыграл в ее жизни.

Во-первых, в доме Адамини с 1914 года размещалось «Художественное бюро» Надежды Добычиной, о чем извещала огромная вывеска на балконе второго этажа, исполненная, кстати, Остроумовой-Лебедевой. Добычина не только выставляла у себя русский авангард, но и в просторной квартире своей устраивала порой концерты, куда приглашала Шаляпина, Стравинского, Мейерхольда, Глазунова и, конечно, поэтов – Блока, Маяковского, Есенина. Выступала у нее и Ахматова. Могла ли она не помнить этого?

Во-вторых, именно у Добычиной был выставлен впервые тот альтмановский портрет Ахматовой («зеленая мумия»), о котором я уже писал.

Наконец, в-третьих, в подвале дома Адамини в 1916 году открылось знаменитое кабаре богемы «Привал комедиантов», где Ахматова тоже бывала. Утверждала, что была только раз, но видели ее там, судя по воспоминаниям, гораздо чаще[21].

Впрочем, все это меркнет перед сердечными переживаниями Ахматовой, связанными с домом Адамини. Ибо в нем, как следует из текста «Поэмы без героя», прямо на лестнице (тогда, представьте, «пахнувшей духами») стреляется из-за безответной любви к некой «кукле-актерке» юный «гусарский корнет». Падает поперек порога любимой. И трагедия эта, как пишет Ахматова, чуть ли не мировым эхом отзывается в легкой, бесшабашной, полной эротизма жизни богемы 1913 года. По тексту поэмы и мировая война, и революция, и грядущие казни – начинаются с этого выстрела. Впору за голову хвататься: да кто же такой этот несчастный самоубийца, если такие вдруг последствия! Вот уж тайна так тайна! Имена героев в поэме, в этом «карнавале масок», в «мятелях на Марсовом поле», конечно, зашифрованы, но все их знали и знают. Ахматова и сама охотно раскрывала их в примечаниях к поэме. Корнет – это Всеволод Князев, двадцатидвухлетний поэт, который действительно застрелился. «Кукла-актерка», из-за которой он убивает себя, «коломбина десятых годов» и одна из «двойников» автора – Ольга Судейкина, тоже знаковая фигура эпохи, актриса, танцовщица, художница, обольстительница Петербурга. В Ольгу были влюблены Блок, Сологуб, Северянин, Хлебников, Георгий Иванов… Так вот, Ольга и впрямь жила в бельэтаже дома Адамини. Сначала с мужем-художником Сергеем Судейкиным, а потом (какое-то время) и втроем – с будущей женой Судейкина Верой Боссе-Шиллинг. И действительно, возвращалась домой поздно, и зачастую не одна. Это все правда. И правда, что с Судейкиной у Князева был роман. Только вот красавец Князев застрелился не в доме Адамини, а в Риге, где служил тогда, и, кажется, не из-за Ольги.

Вообще об этой истории я буду подробней говорить дальше – в главах о М.Кузмине. Но здесь скажу только, что в Риге, накануне самоубийства, он был в связи с какой-то девицей, кажется дочерью генерала, которая потребовала жениться на ней. Это на сегодня самая точная причина его выстрела в себя. Но меня в истории его смерти больше всего поразили два факта. Во-первых, что Судейкина, когда ее прямо спросили, не из-за нее ли покончил с собой Князев, ответила: «Ах, нет, к сожалению, не из-за меня…» Вот это ее «к сожалению», кажется, и есть и характеристика «вавилонских» нравов их, и плата за все «треугольники» и «четырехугольники» в любви, которые легко возникали в то безумное время. Плата за все, из-за чего, как написала о поэме Ахматова, «у современного читателя волосы бы стали дыбом»… А во-вторых, поразила роль самой Ахматовой, которая до недавнего времени была скрыта. Ведь, глядя из окна Мраморного дворца на дом Адамини, она не могла не вспоминать – возможно, не без досады! – то, о чем до смерти не проронила ни слова (она хорошо умела молчать!), то, что и сама, наравне с подругой Судейкиной, была влюблена в Князева. Вот еще почему, наверное, в поэме она называет Судейкину своим «двойником»[22]. Только Князев, добивавшийся и добившийся Судейкиной, Ахматову и ее любовь к нему не заметил. А точнее – отверг. Такая вот тайна! На это глухо намекала Надежда Мандельштам, дескать, Судейкина чуть ли не «отбила» Князева у Ахматовой. А ведь этот факт многое меняет и в поводах написания поэмы, и в толковании ее.

Не буду томить тебя, читатель. О любви Ахматовой к Князеву скажет как раз осведомленный Сергей Судейкин. Скажет в Крыму, накануне эмиграции. В «Дневнике» новой жены его, Веры Шиллинг, который опубликован только в 2006 году, он на чей-то вопрос об Ахматовой вдруг заговорит о ее «любовных неудачах». Среди имен Блока, Зубова, Лурье назовет и имя Князева. Ошибка? Вряд ли. Ведь с Блоком у Ахматовой и впрямь ничего не было. Имя графа Зубова, основателя Института истории искусств, Ахматова сама занесет в свой «донжуанский» список, когда начнет составлять его с Павлом Лукницким в Мраморном. А с Лурье, живя в Мраморном же, вновь сойдется, уйдя от Шилейко, о чем рассказ еще предстоит. Так что ее любовь к Князеву, по всей видимости, правда. Хотя она, повторяю, всю жизнь будет как бы затушевывать эту «любовь», ссылаться на «похожие» истории. Например, на самоубийство (за два года до Князева) ее поклонника Линдеберга, вольноопределяющегося артиллерийской батареи. «Всеволод (Князев) был не первым убитым и никогда моим любовником не был, – напишет в комментариях к поэме, – но его самоубийство было так похоже на другую катастрофу, что они навсегда слились для меня». Странно, не так ли? Ведь если Линдеберг любил ее, а она – Князева, который ее отверг, то в чем же похожесть? Только в том, что оба застрелились? И какая тогда из двух «катастроф», простите за цинизм, стала для нее катастрофичней? Не потому ли она все чаще станет говорить и о своем желании смерти? «Заживо разлагаюсь, – смеялась в Мраморном дворце, – пора на Смоленское». И даже скажет: «Так хочется умереть!.. Когда подумаю об этом, такой веселой делаюсь!..»[23] Наконец, не потому ли и вырвутся у нее потом слова про замужество с Шилейко: «К нему я сама пошла… Чувствовала себя такой черной, думала, очищение будет…»

Впрочем, «черной» она успеет стать и в Мраморном дворце. Ибо здесь, будучи замужем за Шилейко, ухитрится начать сразу три романа. Один очень известный – с будущим мужем, Николаем Пуниным, второй – с Артуром Лурье, в котором опять будет соперничать с вечной подругой, Судейкиной, а третий – тайный до недавнего времени – почти с мальчиком. Если Князев, к примеру, был младше Ахматовой на три года, то он – на одиннадцать лет. Именно с ним при первой встрече в Мраморном Ахматова и упадет, как я писал уже, в обморок. Так вот имя его – Павел Лукницкий. Павлик, Павлуша…

Он появился в ее жизни внезапно. Это случилось 8 декабря 1924 года. Вечером он, долго круживший вокруг Мраморного дворца, поднялся на второй этаж и постучал в дверь квартиры Шилейко. Стучал громче, чтобы побороть робость перед ней – великим поэтом и бывшей женой Гумилева. Собственно, за материалами о Гумилеве – его идоле – и пришел: он писал курсовую о поэте в университете[24].

«Стучал долго и упорно, – вспоминал позже, – но кроме свирепого собачьего лая… никого. Ключ в двери – значит, дома кто-то есть. Подождал минут пятнадцать, собака успокоилась. Постучал еще, собака залаяла, и я услышал шаги. Открылась дверь – и я повстречался нос к носу с громадным сенбернаром. Две тонких руки из темноты оттаскивали собаку… Глубокий взволнованный голос: “Тап! Спокойно! Тап! Тап!” Собака не унималась. Тогда я шагнул в темноту, – пишет Лукницкий, – и сунул в огромную пасть сжатую в крепкий кулак руку. Тап, рыкнув, отступил, но в то же мгновенье я не столько увидел, сколько ощутил, как те самые тонкие руки медленно соскальзывали с лохматой псиной шеи, куда-то совсем вниз, и я, едва успев бросить свой портфель, схватил падающее, обессиленное легкое тело». Нащупывая ногами в полутьме свободные от книжных завалов места, он осторожно донес Ахматову до кровати… Так и познакомились – на пять долгих лет. И так начался этот скрытый на восемьдесят лет роман их.

Будущая жена Лукницкого напишет: он сразу, с первой минуты «понял… что эта женщина его, живая, она его не упустит – не отпустит. Да он и не уйдет… А там – будь что будет…»

Что мы знали об их отношениях раньше, до недавней публикации «интимного», да еще «зашифрованного» (с выдуманными именами) дневника Лукницкого? Знали, что он был «при Ахматовой» мальчиком «на посылках», верным помощником, порученцем, иногда секретарем ее, иногда фотографом – он любил и умел фотографировать. Он пять лет ходил с ней по магазинам, встречал и провожал ее, мерил ей температуру, покупал лекарства, получал по доверенности деньги (в том числе и за Шилейко), бегал, если требовалось, в жилконторы за справками, выгуливал их собаку. Даже обеды, приготовленные его матерью для Ахматовой, привозил на велосипеде, и он же ходил в Эрмитаж с сыном ее, Левой, когда того привозили из Бежецка. А однажды вообще ездил в Бежецк по ее просьбе. И при этом вел два дневника. Один, превратился в давно опубликованную книгу «Acumiana» – редкую по подробностям ежедневную запись жизни Ахматовой (более 2000 встреч), а второй стал дневником их любви, о которой до этого можно было лишь догадываться. За год до смерти Лукницкий напишет: «Эту тетрадь совершенно интимных записей, сделанных мною в 20-х годах, теперь можно раскрыть, так как все “действующие лица”, кроме меня, давно умерли». И расшифровал имена тетради, где Ахматова была Бахмутовой, Гумилев – Волевым, а Мандельштам – Мантовичем…

В первом дневнике он пишет, как она топила печь (это занятие называла «хорошим и приятным»), как приходила к нему домой (Садовая, 8) и в какой дырявой, «очень ветхой» сорочке он заставал ее в Мраморном. «И разве не позор, – возмущался в первом дневнике, – что Ахматова не имеет 7 копеек на трамвай, живет… в сырой и чуждой квартире?» Однажды он даже сказал ей об этом. Ахматова застыла и тихо, но решительно сказала: «Мы с вами тысячу раз об этом говорили, и тысячу раз я вас просила не заговаривать об этом. Идите и не провожайте меня. Каждый человек живет так, как может!..» А в другом дневнике она отнюдь не столь сурова – ласково зовет его «белоголовым», «деточкой», «милушечкой» и спрашивает: «Сладко тебе говорить мне “ты”?», «Ты меня не предашь другой девочке?» В первом дневнике пишет: «И опять скучный Тап, и опять примус… Опять бульон и курица на ночном столике АА, и она в чесучовом платье. Под одеялом, с распущенными волосами и белой-белой грудью и руками. И справа от нее на постели, у стены – книги, записки, заметки…» А в другом – что «под чесучовым платьем – ничего нет… Ушел в 3 часа… Губы хищные…»

Все началось у них спустя два месяца после встречи – 22 февраля 1925 года. В час ночи. «Складываю бумаги, – пишет он, – перекладываю с места на место на столе… “Всегда, когда час ночи, уходить надо!..”» – «Выкурим по папироске», – предлагает она. Как уж соединились их руки в ту ночь, неведомо, но, разглядывая ее жилки у кисти, он вдруг услышит – это та вена, которую вскрывают молодые девушки. И тут же на другой руке ее заметит «крестообразный, тонкий шрам». «И вы?» – изумится. «Ну конечно, – ответит она. – Кухонным грязным ножом, чтоб заражение крови… Мне шестнадцать лет было… У нас у всех в гимназии – у всех, решительно – было…» «Я встал, – пишет Лукницкий, – подошел к ней вплотную, поднял ее с кресла – легко, и отнес, положил на постель…» «Вы будете говорить, что Бахмутова вас соблазняла? – засмеялась она. – Я страшная… Я ведьма… У меня всегда глаза грустные, а сама я веселая… Ну что, ну что, ну что…»

Такой вот дневник. И это далеко не самая сокровенная сцена его. Но ведь мало кто из ахматоведов упоминает о второй ее попытке покончить с собой – первый раз хотела повеситься, как помните, в пятнадцать лет, а через год (это было в Киеве) – вдруг кухонный нож и «крестообразный шрам». И ни один до публикации этих записок не писал того, что она сказала Лукницкому, – что у нее «детей не может быть». А я к тому же был поражен еще, признаюсь, тем фактом, что она, как пишет Лукницкий, каждый день до пояса мылась водой. Он испугался – простудитесь. «Я никогда не простужаюсь, – ответила ему. – Всегда так делаю… За всю жизнь я ни разу не простудилась…» Я другим был поражен – я уже прочел, уже знал, что и Цветаева всю жизнь по утрам мылась до пояса холодной водой. Одни привычки окажутся у двух великих поэтесс…

Да, впервые Лукницкий пришел в Мраморный 8 декабря 1924 года. И ровно 8 декабря, но в 1929-м, войдет сюда в последний раз. «Судьба выдумывает страшные юбилеи», – запишет. Придет помочь ей забрать отсюда последние вещи. Из чувства долга – ибо был уже другим. За полгода до этого, в июле, его арестовали (кажется, за хранение архива Гумилева), и, хотя в тюрьме продержали лишь три дня, он выйдет из нее другим. «Я понял: мировая коммунистическая революция, которая сейчас совершается, – права и дело ее священное… Сколько драгоценного времени, энергии и сил потеряно. Все никак не мог уйти “из барских садоводств поэзии”, из “соловьиного сада”». Это от нее не мог уйти. Через тридцать три года, в 1962 году, за четыре года до ее смерти и за одиннадцать до его (он ведь и был младше ее на одиннадцать лет), они увидятся в Доме творчества в Комарове, и он назовет их прожитую жизнь «разнобережной»[25].

Впрочем, вернемся в Мраморный. Отсюда Ахматова перевезла вещи в 1929 году. Бюро, два кресла, трюмо, столик, буфетик со стеклом. Вся эта мебель, оказывается, была из дореволюционной квартиры Судейкиных, когда они жили то ли в доме Адамини, то ли по новому уже адресу (Разъезжая, 16/18). И двуспальная, кстати, кровать, которая, как выяснится позже, была «с историей». Кровать короче обычной, и Ахматова могла лежать на ней только наискосок. Почему короче? Да потому что Олечка Судейкина, расставшись с Сергеем Судейкиным, получив от него и эту кровать, и всю их совместную «стотысячную обстановку» (так не без некоторой злости скажет потом новая жена Судейкина!), став женой композитора Артура Лурье, самолично отпилит от кровати кусок. Та, видите ли, не помещалась в какую-то нишу уже их с Лурье новой квартиры. Лурье, как рассказывала Ахматова Лукницкому, рассвирепел и купил новую кровать. А эта, “отпиленная”, перешла к Ахматовой. «Что же было дальше?» – спросил ее Лукницкий. Ахматова рассмеялась: «А ничего. Их семейная жизнь тем и кончилась…»

Кончилась, добавлю, не без помощи Ахматовой. И даже не без помощи Шилейко, который оказался чудовищно, фантастически ревнив. Вообще он называл Ахматову Акумой, что переводил как «нечистая сила», хотя по-японски, по мнению переводчика И.Иваницкого, это звучит и как «уличная женщина». Видимо, двойное, тройное толкование[26]. Она же стала звать его в ответ – Букан. Когда-то, в стихах 1917 года, она ему написала о тяжелой доле быть его женой: «Ты всегда таинственный и новый, // Я тебе послушней с каждым днем. // Но любовь твоя, о друг суровый, // Испытание железом и огнем…» Позже напишет резче: «Если надо – меня убей, // Но не будь со мною суров. // От меня не хочешь детей // И не любишь моих стихов»…

Стихи ее, мне думается, он любил, и, возможно, все больше и больше. А вот ее, пожив с ней, любил, кажется, все меньше и меньше.

Сначала, еще до встречи ее с Пуниным и Лукницким, этот Букан страшно ревновал ее. Ревновал, представьте, не только к мужчинам – к стихам. Ревновал к письмам, которые принуждал, не читая, уничтожать, и даже к выступлениям ее перед публикой. Более того, из ревности он, уходя по делам из Мраморного дворца, запирал, вообразите, ворота на улицу, чтобы она не могла уйти. Как в средневековье!

А «спасали» ее из заточения в 1920-м как раз Судейкина и Артур Лурье (Лурье при советской власти стал комиссаром музотдела при Наркомпросе, который в те дни располагался – надо же! – в главном корпусе Мраморного дворца, по соседству с квартирой Шилейко). Уж как они договаривались с Ахматовой – неизвестно, но оба подходили к закрытым воротам и ждали ее… Створки этих огромных ворот целы и сегодня. Ныне их закрыть невозможно – они просто «вросли» в землю. А девяносто лет назад Акума была настолько тощей, что легко «выползала из-под ворот, как змея». На улице ее, смеясь, встречали Артур и Ольга. Факт, согласитесь, невероятный, но – красивый! Ответ Букану – «грозному» мужу! Историю эту со слов Артура приводит в своей книге И. Грэм, эмигрантская любовь Лурье…

Впрочем, я привел ее лишь потому, что Ахматова вновь сойдется с Лурье. Она уйдет от Шилейко. И начнутся ее отношения с Лурье еще здесь, в Мраморном. Правда, за четыре года до появления в жизни Ахматовой Пунина, который станет ее последним мужем, и Лукницкого.

И в Мраморном, только в квартире своего приятеля, сотрудника Академии материальной культуры Зографа, встретит свою новую любовь и Шилейко. Это гоже случится через четыре года. Встретит москвичку – Веру Андрееву[27], свою третью и последнюю жену.

Андреева приедет в Ленинград в командировку, и у нее с Шилейко вспыхнет роман. Он будет счастлив с ней, а она, пережив его на сорок лет, навсегда останется верна ему.

Ахматова ни до, ни после, увы, подобным «счастьем» похвастаться не сможет. Она как прежде – помните ее слова? – «никогда не знала, что такое счастливая любовь». Ведь даже Лукницкий, мальчишка, за два года до «идеологического» расхождения с ней, когда убежит из «барских садоводств поэзии» и «соловьиного сада», и тот напишет про нее в стихах: «И плакать не надо, и думать не надо, // Я больше тебя не хочу. // Свободна отныне душа моя, рада // Земле, и звезде, и лучу…»

Почему всегда было так – вот вопрос. Уж не потому ли, что, как признавалась раньше Ахматова, она «спешила жить и ни с чем не считалась»? Не потому ли, что, как «коршун», разоряла «чужие гнезда». Так скажет о ней Артур Лурье, который дважды за жизнь испытал на себе ее чары и который навсегда уедет от нее в эмиграцию…

Впрочем, любовь к Лурье – это новая история. И рассказ о ней – у нового дома Ахматовой.

…Жизнь ее будет еще позапутанней любого захватывающего детектива. Например, долгое время считалось, что брак ее с Шилейко был вообще мистификацией «горбоносого ассириолога». Дескать, не было официальной регистрации. Сама она на старости лет смеялась, что по тогдашним правилам, чтобы жениться, достаточно было заявить об этом в домоуправлении. Шилейко якобы сходил туда, подтвердил, что запись о браке сделана. Но когда потребовалось уведомить управдома о расторжении их брака, то этой записи не обнаружили вообще.

К счастью, это не так. На самом деле брак Ахматовой и Шилейко был заверен в декабре 1918 года нотариатом Литейной части, и был развод – в июне 1926 года[28]. Разведут их в народном суде Хамовнического района Москвы, известна даже фамилия судьи – Кремнева. Так что «мистификация» мистика Шилейко – всего лишь легенда, очередная легенда Ахматовой[29].

Но вот легенда или нет – слова, сказанные Шилейко о совместных годах их жизни? Он, который и после развода продолжал звать Ахматову в письмах «моя лебедь», «ласый Акум», «добрый слонинька», «солнышко», однажды, когда ученики спросили его: «Как вы могли бросить Анну Ахматову?» – ответил коротко и ясно: «Я нашел лучше…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.