12. БУМАЖНЫЕ ДАМЫ (Адрес четвертый: Лахтинская ул., 3, кв. 44)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

12. БУМАЖНЫЕ ДАМЫ (Адрес четвертый: Лахтинская ул., 3, кв. 44)

Восемь дней ждал решения судьбы в меблированных комнатах на Караванной умирающий от любви Андрей Белый. Позже, в воспоминаниях, Любовь Дмитриевна признается: «Отношение мое к Боре было бесчеловечно… Я не жалела его ничуть, раз отшатнувшись. Я стремилась устроить жизнь, как мне нужно, как удобней. Боря добивался, требовал, чтобы я согласилась на то, что он будет жить зимой в Петербурге, что мы будем видеться хотя бы просто как “знакомые”. Мне, конечно, эго было обременительно, трудно и хлопотливо… Игру я завела слишком далеко… Обо всем этом я не думала и лишь с досадой рвала и бросала в печку груды писем, получаемых от него. Я думала только о том, как бы избавиться от уже ненужной мне любви… Он был уверен, что я “люблю” его по-прежнему, но малодушно отступаю из страха приличия и тому подобных глупостей. А главная его ошибка – был уверен, что Саша оказывает на меня давление, не имея на то морального права… Но совершенно не учуял основного Сашиного свойства. Саша всегда становился совершенно равнодушным, как только видел, что я отхожу от него, что пришла какая-нибудь новая влюбленность. Так и тут. Он пальцем не пошевелил бы, чтобы удержать. Рта не открыл бы. Разве только для того, чтобы холодно и жестоко, как один он умел, язвить уничтожающими насмешками, нелестными характеристиками моих поступков, их мотивов, меня самой и моей менделеевской семьи на придачу…»

Короче, Люба наконец прислала записку на Караванную – Белого приглашают. «Она принимает меня, – вспоминал позднее Андрей Белый, – но чтобы уничтожить… Я не успел опомниться, я ничего не сумел ответить. Не оправдывался. Не защищался… О, как она меня презирала, как сумела заставить и меня себя презирать!..»

Оскорбленный, раздавленный после встречи, он бежит из дома Блока, чтобы броситься в Неву. Письмо матери уже написано, он не хочет больше жить! Но не написаны еще воспоминания Одоевцевой, слова его про Неву, про выбранное им место смерти. «Там, – расскажет Одоевцевой в порыве откровенности, – баржи, гнусные, живорыбные садки. И все кругом рыбой провоняло. Даже утопиться нельзя. Прилично утопиться…»

Звучит трагикомически. Не будем забывать, конечно, что эти слова известны нам в пересказе Ирины Одоевцевой. А ведь Белый действительно хотел утопиться. Даже ногу через парапет перебросил… Хорошо, что из этой «затеи» ничего не вышло. Ведь наутро, чуть свет, новая надежда – записка от Любы – и новое свидание. Увы, оно только увеличило пропасть. Ему предложили не писать больше и не видеться. Ждать год… Целый год!..

«Я соглашаюсь, – рассказывал Белый. – Но не верю. Ничему больше. Еду в Москву, а оттуда – надолго – за границу… Да. Так все и кончилось. Для нее, для него. Но не для меня. Для меня и сейчас не кончилось. И никогда не кончится. Даже после смерти. Любовь? Нет, нет, какая там любовь? Но боль. И угрызения… Грызу свое сердце. Если бы можно было забыть. Но забыть нельзя…»[53] Он даже заболеет на нервной почве, и будет операция… А через год уже разъяренный Блок бросит ему перчатку – вызовет на дуэль…

Обе записки Белому Люба отправляла из первой «своей» с Блоком квартиры, на Лахтинской, 3, где молодожены поселились в 1906 году. Проживут они тут меньше года, но именно эта, 44-я квартира станет чуть не последним их общим домом – они едва не разъехались отсюда навсегда. Недаром про этот дом Блок мрачно напишет в стихах: «Одна мне осталась надежда: смотреться в колодезь двора…» Между прочим, типичный питерский двор: узкий и высокий, словно коробок спичечный без спичек, поставленный на попа.

Дом был только-только построен. Из-за непросушенных стен хозяева, говорят, сдавали здесь квартиры за полцены. Это и привлекло Блока. Квартиру сняли на пятом этаже – три небольшие комнатки с трехстворчатыми окнами. Сейчас, через столетие, все в этом доме, кажется, осталось таким же. Широкая лестница в кафеле, старые дубовые двери квартир, темноватые комнаты, вид из которых упирается только в стены и стены.

В этих комнатах Блок расхаживал в неизменной темной блузе с белым отложным воротником (так его и нарисовал художник Сомов) и курил еще «пахучие папиросы». «Потом, – как пишет поэт Зоргенфрей, – отрекся и от последней эстетической черты и вместо слабо надушенных неведомыми духами папирос стал курить папиросы обыкновенные». Тот же Зоргенфрей вспоминал: «Помню большую, слабо освещенную настольною электрической лампой комнату. Множество книг на полках и по стенам, и за ширмой невидная кровать. На книжном шкафу, почти во мраке – фантастическая, с длинным клювом птица. Образ Спасителя в углу… Тишина, какое-то тонкое, неуловимое в простоте источников изящество… Когда я уходил, – заканчивает рассказ Зоргенфрей, – в смежной квартире раздалось негромкое пение; на мой вопрос – не тревожит ли его такое соседство, Блок, улыбаясь, ответил, что живут какие-то простые люди и чей-то голос поет по вечерам: “Десять любила, девять разлюбила, одного лишь забыть не могу”…»

О песнях, но уже из колодца-двора, писала, кстати, и Люба, писала Белому, но уже в Мюнхен: «У нас окна на двор… Каждый день приходят раза по три, по четыре разные люди “увеселять”. Женщина с шарманкой и двумя изуродованными детьми, которые на своих изломанных ногах пляшут неприличный кэк-уок, а потом звонким, недетским голосом один из них поет какой-то вальс и “Последний нынешний денечек…” – знаете? Солдаты поют, когда их расстреливают. – И добавляла не о песнях уже – о “музыке”: – Начала я читать социалистов и анархистов… Как вы можете считать себя социал-демократом? Не понимаю. Я, наверно, не смогу… Единственное, что в них для меня может стать близко, это то, что они на деле, в восстании, с рабочими, вот это музыка…» Такими были политические настроения семьи тогда. Ведь ровно два года назад Любовь Дмитриевна, рассказывая о какой-то демонстрации рабочих, с гордостью сказала Городецкому про мужа: «Саша нес красное знамя…»

Не грустно ли тебе, читатель, от такого рассказа? Мрачный дом, темные комнаты, унылый двор. Но не будем торопиться, ибо как раз в этом доме жизнь их станет, по словам Любы, как бы «передышкой». И у обоих, вообразите, грянут здесь романы…

За Любой стал ухаживать друг Блока – поэт Георгий Чулков. Не помню точно, где познакомился он с Блоком, но думаю, что в редакции журнала «Вопросы жизни», в котором не только работали, но и жили одно время Чулков с женой и Алексей Ремизов (Саперный, 10). А может – у Мережковских, которые и уговорили Чулкова возглавить этот свой журнал (Литейный, 24). Дружба была неровная – разговоры, чтения стихов, встречи за бутылкой вина. То виделись, как вспоминал Чулков, очень часто (однажды не расставались, например, трое суток, блуждая и ночуя в окрестностях Петербурга), то им «не хотелось смотреть друг на друга, трудно было вымолвить слово и прислушаться к тому, что говорит собеседник». Сохранилась записка Чулкова к Блоку: «Приходите в субботу, в 10 ч. вечера, 18 ноября в ресторан “Кин”… Там будет, быть может, что-нибудь смешное… Денег много не нужно, да и без денег можно… Кабинет – наверху». Наверху – это на втором этаже этого ресторана (Фонарный пер., 9). Были и в кафешантане «Аполло» (Фонтанка, 13), тут часто встречались как раз в 1907 году. Кстати, здесь Чулков, кажется, бывал потом и вместе с Любой во времена их романа – на это он как-то глухо намекает в одном из писем к Блоку. Впрочем, может, я и ошибаюсь. Точно известно, что в ресторанах с Любой был. Ведь она, так считала, завела с ним роман «от скуки». Даже Блок писал в дневнике: «Ей скучно и трудно жить. Скучно со мной тоже. Я занят собой и своим, не умею “дать” ей ничего». Сама же она вспоминала, что Блок всегда говорил ей: «Ты все спишь! Ты еще совсем не проснулась…» Так вот в этом доме на Лахтинской зимой 1906/07 года Люба как раз проснулась.

Чулкову, скажем, писала: «О, я знала, что сегодня Вы будете не в силах от меня отделаться, что от Вас будет сегодня весть. А я разве не странно отношусь к Вам? Разве не нелепо, что когда Вы уходите, обрывается что-то во мне, и страшно тоскую. Но ничего мне не надо от Вас. Иногда только необходимо встретить Ваш взгляд и знать, что не уйти Вам от меня. Сегодня хотела бы видеть Вас, я дома сейчас и весь вечер. Ваша Л.Б.» И бумажка тонкая, и почерк легкий, летящий, почти несуществующий, умилялась Люба на склоне лет этому своему письму и, как бы оправдываясь, добавляла уже для нас, будущих читателей: «Не удивляйтесь умилению и лиризму при воспоминании об этих нескольких зимних месяцах – потом было много и трудного, и горького, и в “изменах”, и в добродетельных годах (и такие были). Но эта зима была какая-то передышка, какая-то жизнь вне жизни. И как же не быть ей благодарной…»

О романе с Чулковым вспомнит красиво: «Мой партнер, первая моя фантастическая “измена”, вспоминает с не меньшим удовольствием, чем я, нашу нетягостную любовную игру. О, все было: и слезы, и театральный мой приход к его жене (Чулков жил в это время с женой по адресу Зоологический пер., 5. – В.Н.), и сцена a la Dostoievsky… Мы безудержно летели в общем хороводе: “бег саней”, “медвежья полость”, “догоревшие хрустали”, какой-то излюбленный всеми нами ресторанчик на островах с вульгарными “отдельными кабинетами” (это-то и было заманчиво!) и легкость, легкость, легкость…»

Чулков, который посвятит Любе цикл стихов «Месяц на ущербе», все это, но иначе, опишет потом в повести «Слепые». В ней художник Лунин встречается с дамой по имени Любовь Николаевна, женой его знакомого. Говорят о любви, посещают какой-то клуб, и она, прижимаясь к плечу Лунина, капризно тянет: «Я не хочу домой, я хочу на Острова…» Затем на Каменноостровском начнет торопить извозчика: «Скорей! Скорей!» – а потом, неожиданно запрокинув голову, крикнет: «Милый! Милый! Целуй!» Лунин, пишет Чулков, «покорно прижал свои холодные губы к ее тоже холодным губам». «Мы мертвые, – прошепчет в ужасе Любовь Николаевна».

Такая вот повесть. Но, помня о том, что и с Блоком, и с Белым она поцеловалась впервые в санях и примерно так же, этой истории веришь. Похоже. Ветер, быстрый бег коня, проносящиеся мимо дома – и поцелуи. И уже почти нельзя не верить другому, тому, что сближение персонажей повести происходит в ночь, когда умер отец героини. Кажется, именно так случилось с Любой и Чулковым и в жизни реальной. Нина Берберова спустя десятилетия нечаянно проговорится, что Белый как-то «в пьяном бреду» сказал ей: Люба и Чулков стали любовниками «в ночь смерти Менделеева». Великого отца Любы. В 1928 году на вечере памяти Сологуба в Ленинграде Чулков случайно столкнется с Любовью Дмитриевной, и она напомнит ему: «Двадцать один год тому назад, в этот самый день, мы ехали с вами ночью мимо дома моего отца, когда он умирал…» Напомнит и заплачет…

Блока роман жены не взволновал – все «уходы» ее он воспринимал как ответ на свои «никогда, – по его словам, – не прекращающиеся преступления». Поэт все чаще и чаще бывал в смутном настроении и, как, не без грустного остроумия, подметит художник Добужинский, «забронированным». Однажды, живя уже здесь, в. этой квартире, Блок вместе с Вячеславом Ивановым и Добужинским поедет в Москву на конкурс журнала «Золотое Руно» – «Дьявол». Такой была тема конкурса – «Дьявол»! «Ехали в спальном вагоне III класса, было очень холодно, и Блок, – пишет Добужинский, – забравшись на верхнюю “полку” над моей головой, улегся, как был, в шубе с поднятым воротником, в мохнатой круглой шапке и в калошах. Мне эго показалось глубоко символичным (особенно калоши!), точно этим выражалась забронированность поэта от “презренной действительности”. Я это ему заметил и насмешил»…

Да, от «презренной действительности» Блок и впрямь отгораживался, и это не могло не сказаться на его существовании. «За два-три года жизни и славы – какая перемена, – сокрушался, глядя на него, Сергей Маковский. – Как не похож он стал на того весеннего Блока в луче майского солнца!.. Жаль было на него смотреть». «Сам же себя туманил, – вспоминал Блока и наезжавший из Москвы молодой тогда писатель Борис Зайцев. – Мы ездили в ландо на острова, в ночные рестораны, по ночным мостам с голубевшими шарами электрическими, с мягким, сырым ветром. Много и довольно бестолково пили… Блок был хмур, что-то утомленное, несвежеее в нем ощущалось. Он не здорово жил…»

«Передышкой» для Блока станет его роман с Натальей Николаевной Волоховой – его «Снежной маской» – черноволосой, стройной, всегда в темных глухих платьях актрисой, с «крылатыми, – по его выражению, – глазами». Из-за «крылатых глаз» случился даже спор в литературных кругах: бывают ли такие – крылатые?

Началось с чтения пьесы Блока «Король на площади», которое состоялось в репетиционном зале актрисы Комиссаржевской (Английский пр., 30, кв. 34). «Блок был героем вечера, – вспоминал некий Дьяконов. – Он читал свою пьесу высоким, чуть-чуть глуховатым голосом, легко и красиво…» Тетка поэта незамедлительно горделиво запишет, что драма произвела бурю: «Актеры восхищаются, литераторы не только критикуют, но шипят и злобствуют…» Решили было ставить спектакль в том же сезоне, разговор об этом был, видимо, в квартире Веры Комиссаржевской, которая жила рядом (Английский пр., 27), но, увы, цензура пьесу не пропустила. Зато поставили другую блоковскую пьесу – «Балаганчик», поставили в только что открытом театре, организованном все той же Верой Комиссаржевской (Офицерская, 39).

Самого театра ныне нет, на его месте «разлегся» бескрайний стадион. Но о «Балаганчике» помнят и поныне. Еще бы, пьесу ставил Мейерхольд, он же играл в спектакле Пьеро, декорации писал Сапунов, знаменитый театральный художник, который скоро утонет в Финском заливе, а музыку к спектаклю сочинил Михаил Кузмин. Могу добавить для особо любознательных, что играли в спектакле также Екатерина Мунт, сестра жены Мейерхольда, и почти забытый ныне актер Голубев. Возможно, вам ничего не говорят эти имена, но именно у этой пары, когда они свяжут свои судьбы, родится девочка Марта, та, которая через много-много лет станет последней любовью Николая Лунина и, значит, невольной соперницей – в конце 1930-х – несравненной Ахматовой. Ну и, наконец, в «Балаганчике» играла Наталья Волохова, та самая – с «крылатыми глазами».

Поэт Минский еще до спектакля напишет жене: «Какая обида, что у Комиссаржевской будут играть пьесу идиота Блока! Они убьют свой театр!» Не убили, успех спектакля оказался феерическим. Часть публики была категорически «за», часть – «против», кто-то в партере кричал: «Нет, вы мне объясните, что это такое?!», кто-то, не смущаясь обстановкой, просто бандитски заложив в рот два пальца, во всю силу легких свистел…

«После закрытия занавеса, – вспоминал художник Анненков, – произошло подлинное столпотворение… грохот аплодисментов, крики возмущения, крики восторга… В этом же спектакле в тот же вечер рядом с Мейерхольдом выступал начинающий актер Таиров. Блок, Мейерхольд, Комиссаржевская, Таиров, Кузмин, Сапунов – одновременно, на одной и той же сцене! Значение этого вечера я ощутил только лет двадцать спустя…»

А юный поэт Сергей Ауслендер запомнит, как перед смятенной залой «стоял в своем строгом черном сюртуке с белыми лилиями в руках, гость неведомой страны, страж заповедной двери, Александр Александрович Блок, и в посиневших глазах его были грусть и усмешка». Усмешку эту Георгий Чулков назвал, правда, в письме жене «глупенькой улыбкой», но признался, что после спектакля они с Блоком расцеловались. «В общем, успех, – резюмировала в дневнике тетка поэта. – Автор и Люба сияли…»

Но еще до феерической этой премьеры Блок, что ни вечер, стал пропадать в театральных уборных актрис театра Комиссаржевской – Веригиной, Волоховой и Екатерины Мунт. Шутил, поддразнивал, смешил их. А однажды послал Волоховой розы со стихами «Я в дольний мир вошла, как в ложу…», где как раз и говорилось про ее «крылатые глаза». Совпадение, но и Веригина, которая станет другом поэта на всю жизнь, и Волохова – обе жили в тот год на Офицерской, недалеко от театра. Волоховой было уже двадцать девять, Блоку – двадцать семь лет. Они стали вдвоем бродить после спектаклей по пустынным улицам засыпающего города или, взяв лихача, уноситься в снежную даль. «Вновь оснеженные колонны, // Елагин мост и два огня. // И голос женщины влюбленный. // И хруст песка, и храп коня…» Между ними все было именно так, но, хотя отношения их длились без малого два года, говорить об очень уж большой влюбленности Волоховой вряд ли стоит. Хотя именно из-за нее Блок и Люба чуть не разъедутся в разные стороны из дома на Лахтинской; Блок даже пойдет искать себе комнату…

Надо сказать, правда, что все три подруги-актрисы довольно быстро подружатся и с Любой. Та станет по-домашнему приглашать их к себе, где гостьи, по воспоминаниям Веригиной, засиживались до двух-трех часов ночи. «Мы просто и искренне жили… каким-то легким хмелем», – напишет в своей книге Люба. Вместе ходили на «Башню» к Вячеславу Иванову, мэтру, учителю, судье, где Блок впервые прочел «Незнакомку». Вместе дурачились, разыгрывали друг друга. Иногда ездили на Сестрорецкий вокзал. Брали маленьких финских лошадок, запряженных в крошечные санки, и ехали. На вокзале, «скромно освещенном», пишет Веригина, пили рислинг. Ездили и в Куоккалу, к Мейерхольду, где катались на лыжах. А после премьеры «Балаганчика» на квартире актрисы Ивановой устроили знаменитый «Вечер бумажных дам», когда все женщины нарядились в платья из цветной гофрированной бумага.

Сказочная ночь: розовый диван, камин, шкура белого медведя, полумаски на шуршащих бумажными нарядами женщинах. Этот вечер опишет в повести «Картонный домик» Михаил Кузмин. Волохова шутя подвела Блоку брови. Мейерхольд, Сапунов, Городецкий, Ауслендер, Чулков, Пронин и кто еще там… все они «танцевали, кружились, садились на пол, пели, пили красневшее в длинных стаканах вино, как-то нежно и бесшумно веселясь в полутемной комнате»… Здесь, в одной из комнат, Веригина, кстати, застала Любу с Чулковым; они сидели на диване. Причем, когда вошли остальные, Люба вдруг встала и в смущении надела на Волохову свои бусы…

Но чаще всей компанией встречались у Блока на Лахтинской. Тут как-то раз Блок шутя предложил Веригиной: «Давайте женим наших детей». Веригина засмеялась: «Но у нас нет детей». – «Ничего, будут, – сказал Блок. – У вас будет дочь Клотильдочка, а у меня сын Морис. Они должны пожениться». Потом, через несколько дней, вырежет из газеты «Клотильдочку» и «Мориса» и весь вечер будет острить по этому поводу, находя, что ноги Клотильдочки очень похожи на ноги Веригиной. «Саша, – раздражалась Любовь Дмитриевна, – доходит до истерики с этими Клотильдочками». А мать Блока о том времени напишет: «Волохова не любит Сашу, а он готов за ней всюду следовать. Люба совсем полюбила Чулкова и с ним сошлась. Хотели разъезжаться, но почему-то решили этого не делать…» Напишет, что ей жаль Любу до слез, что Саша «вполне откровенно и весело» ухаживает за актрисой Волоховой, а Любе на ее предложение, например, поехать за границу легко отвечает: «С тобой неинтересно». «И каково ей все это переносить при ее любви, гордости, самолюбии?» Но позже, в октябре 1907 года, мать Блока, размышляя о Волоховой, вынуждена будет признать: «Люба перед ней совершенно меркнет, несмотря на всю свою прелесть и юность. Та какого-то высшего строя. Не от того ли он такой злой? Ведь она, кажется, холодна…»

А что же дуэль, о которой я обещал рассказать в прошлый раз? Вызов Блока, брошенный Белому? Так вот, причиной станет обвинение Белым Блока чуть ли не в лакействе и двоедушии. Любы это не касалось, речь шла об одной статье, но Блок ответит другу яростным письмом. «Предоставляю Вам десятидневный срок со дня, которым помечено это письмо, – напишет он, – для того, чтобы Вы – или отказались от Ваших слов, в которые Вы не верите, – или прислали мне Вашего секунданта». Белый возьмет слова назад, но напишет: «Теперь Вы для меня – посторонний, один из многих, а со всеми не передерешься…» Двенадцать страниц письма его Блок прочтет матери и Любе. Мать заметит, что в глубине Андрея Белого «сидит мелкий хам (мелкий бес)», а «Саша же в глубине прост и великодушен». «Писатель Андрей Белый, – напишет она, – горячий, нужный и прекрасный, человек Бугаев – дрянной, немощный и лживый». А Люба, прочтя письмо бывшего возлюбленного, прямо скажет о Белом: он – Антихрист, и она его победила…

…Волохова, которая переживет поэта на сорок пять лет, не исчезнет из его жизни в одночасье. Блок посвятит ей цикл стихов «Фаина», подарит вышедшую книгу «Снежная маска», которую переплетет в темно-синий бархат и украсит маленькой бронзовой виньеткой в углу. В книге напишет: «Посвящаю эти стихи Тебе, высокая женщина в черном, с глазами крылатыми и влюбленными в огни и мглу моего снежного города»…

Через год под этим посвящением Волохова выведет: «Радостно принимаю эту необычайную книгу, радостно и со страхом – так много в ней красоты, пророчества, смерти. Жду подвига. Наталия. 908 г. – 27/ II». Какого подвига будет ждать она от поэта, уж и не знаю. Но знаю, что раздосадованно выговаривала Блоку за намеки в его стихах на близость с ней, чего-де на самом деле не было, и по­эт, вообразите, вынужден был признать, что это всего лишь «поэтическое преувеличение».

Она, чье сияние, по словам все той же тетки Блока, «длилось до тех пор, пока продолжалось увлечение поэта», жалела, надо сказать, что не может влюбиться в Блока по-настоящему. «Зачем вы не такой, – говорила, – кого бы я могла полюбить!» К ней даже приехала как-то Люба и прямо спросила: может ли, хочет ли Волохова принять Блока на всю жизнь? Волохова же, торжествующая, победоносная, ответила…

Впрочем, что сказала жене Блока «Снежная маска», об этом – у следующего дома поэта.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.