29. ДОМ ОКНАМИ НА ГИБЕЛЬ (Адрес четвертый: Васильевский остров, 10-я линия, 5 / 37, кв. 1)
29. ДОМ ОКНАМИ НА ГИБЕЛЬ (Адрес четвертый: Васильевский остров, 10-я линия, 5 / 37, кв. 1)
С годами Сологуб стал похож на «Овидия в снегах». Так романтично назвал поэта Всеволод Рождественский. Он и был как Овидий в изгнании, только в изгнании внутри своей страны.
Революцию встретил выжидательно. «Он приглядывался, – пишет Надежда Тэффи, – хотел понять и не понимал. “Кажется, в их идеях есть что-то гуманное, – говорил он, вспоминая свою униженную юность и сознавая себя «сыном» трудящегося народа. – Но нельзя жить с ними, все-таки нельзя!..”» Тэффи в одну из последних своих петербургских зим встречала с ним вместе Новый год. «Что вам пожелать?» – спросила его Тэффи. «Чтобы все осталось, как сейчас. Чтобы ничего не изменилось»…
Увы, после революции изменилось все. Та же Тэффи скоро, очень скоро получит в Париже записку от Сологуба. На обрывке, сложенном как гимназическая шпаргалка, спешными сокращенными словами было набросано: «Умол. помочь похлопоч. визу погибаем. Будьте другом добр, как были всегда. Сол. Чебот.». Надо ли расшифровывать эту записку?
Известно, в 1916 году Сологуб переедет жить на 9-ю линию (9-я линия, 44). А через год, после революции уже, поселится через улицу напротив – на 10-й линии, в угловом доме №5/37. Но между этими домами не улица, даже не пропасть – эпоха. Там, на 9-й линии, – слава крупнейшего поэта России, а тут – старичок с тряпкой, обмотанной вокруг шеи, тянущий на салазках гнилые шпалы – дрова для печки[124]. Там он был центром культурной элиты, а здесь его под утро лишь по счастливой случайности не арестовывает чекист. Наконец, там, на 9-й, он любящий и боготворимый муж, а здесь – вдовец, трагически потерявший жену и в одночасье оставшийся один на белом свете…
Да, Сологуб будет забыт на восемь десятилетий. Несмотря на то, что в последние годы жизни, уже при советской власти, был выбран председателем Ленинградского отделения Союза писателей. Несмотря на то что перед смертью скажет Корнею Чуковскому: «У меня ненапечатанных стихов – 1234». – «Строк?» – «Нет, стихотворений… У меня еще не все зарегистрировано…» Неактуальным он станет, скажет друг Сологуба Иванов-Разумник и обвинит во всем «тупоголовых»: «Ужасные стихи Уткиных, Алтаузенов, Светловых – печатались; замечательные стихи Сологуба – складывались им в стол…»
«Тупоголовыми» Сологуб называл большевиков и спорил с Ивановым-Разумником: сколько, интересно, продержатся они – триста лет, как татары, или все–таки двести? Хотя и это не вся правда. Еще недавно, до революции, Сологуб каждый год устраивал благотворительные вечера в пользу, представьте, «ссыльных большевиков». На такие вечера помогал созывать богачей, шальных миллионеров – сам Митька Рубинштейн, главный из них, бывал. Жалел, жалел Сологуб «ссыльных большевиков», которые никого скоро не пожалеют! И его в том числе!..
В доме на 10-й линии в кабинете поэта висело восемь больших полок с его изданными книгами. Был немыслимо плодовит; однажды признался, что за день написал 43 стихотворения. На окнах кабинета стояли цветы в горшках, вокруг стола под белоснежной скатертью – кресла с гнутыми ручками, в простенке на специальной подставке – мраморный бюст самого хозяина, может, и впрямь напоминавший Овидия в изгнании. Отсюда Сологуб «в хорошую погоду выходил гулять на Неву, до часовни у Николаевского моста, и по солнечной стороне обратно». Так пишет Георгий Иванов. Впрочем, и нехорошую питерскую погоду обожал. Любому, кто жаловался на климат, немедленно задавал вопрос: «А сами вы где родились?» И, узнав, что на юге или в средней полосе, произносил: «Я так отлично себя здесь чувствую, и дождик для меня одно удовольствие…» А вечером в этом кабинете, под уютной зеленой лампой, писал «бержеретты» во вкусе XVIII века или переводил Готье и Верлена.
К новым властям внешне был лоялен, более того, в Союзе писателей выбирался председателем секции переводчиков (1924 г.), потом – секции детской литературы (1925 г.), а перед смертью (с конца 1926 г.), как я уже говорил, вообще возглавил Ленинградское отделение Всероссийского Союза писателей. Защищал писателей, искренне и много помогал Ахматовой, пикировался на заседаниях с «непроходимыми дураками», с главным своим врагом по правлению – Акимом Волынским, тем, кто считал себя автором его псевдонима. И ждал «чуда» – свержения ненавистной власти. Так же точно, как сразу после революции, при первых признаках голода, ожидал лета, чтобы уехать в деревню, где у него была, вообразите, корова. Видел в этой корове «спасение» от всего, писал Оцуп, – и сытую жизнь, и, главное, если продать ее, – дорогостоящие заграничные паспорта для себя и жены.
Уже с 1919 года все усилия Сологуба были направлены на то, чтобы уехать за границу. В прошении, написанном тогда же в «красное правительство», поэт взывал к власти: «Убедительно прошу Совет Народных Комиссаров дать мне и жене моей… разрешение при первой же возможности выехать за границу для лечения… В течение последних двух лет я подвергся ряду грубых, незаслуженных и оскорбительных притеснений, как, например: выселение как из городской квартиры, так и с дачи, арендуемой мною под Костромой… лишение меня 65-рублевой учительской пенсии; конфискование моих трудовых взносов по страховке на дожитие… Кроме четверти фунта хлеба и советского супа, мы ничего не получаем, у меня по всему телу экзема, работать я не могу от слабости и холода». А закончил свое письмо Сологуб и вовсе щемяще: дескать, если и тяжело быть лишним в чужой стране, то во много раз тягостнее «чувствовать себя лишним у себя дома, в стране, милее которой… нет ничего в целом мире». Ответа супруги ждали больше года. И все это время беспокойная Чеботаревская, «блестя глазами», рассказывала каждому встречному на улице, на лекции, в хлебной очереди, пишет Георгий Иванов, что скоро сбудется мечта ее – «вырваться из ада»… «То, что ад в ней самой и никакой Париж с “белыми булками и портвейном для Федора Кузьмича” ничего не изменит, – не сознавала. Отводила в сторону “друзей”, оглядывалась… шептала: через десять дней…»
Говорят, что в дело получения паспортов вмешивался Троцкий, потом Горький[125]. «Весной 1921 года, – пишет Владислав Ходасевич, – Луначарский подал в Политбюро заявление о необходимости выпустить за границу больных писателей Сологуба и Блока. Ходатайство было поддержано Горьким. Политбюро почему-то решило Сологуба выпустить, а Блока задержать. 12 июля 21 г. постановление Политбюро было принято: “Разрешить выезд за границу Ф.Соллогуба”, почему-то с двумя “л” в фамилии».
Луначарский, узнав об этом постановлении, отправил в Политбюро чуть ли не истерическое письмо, в котором ни с того ни с сего «потопил» Сологуба. «Аргументация его, – пишет Ходасевич, – была приблизительно такова: товарищи, что ж вы делаете? Я просил за Блока и Сологуба, а вы выпускаете одного Сологуба, меж тем как Блок – поэт революции, наша гордость… а Сологуб – ненавистник пролетариата, автор контрреволюционных памфлетов и т.д.» Ходасевич видел копию этого письма – ее показывал ему Горький.
Но самое интересное случилось потом. Прислушавшись к Луначарскому, Политбюро вывернуло свое решение наизнанку: Блоку дало заграничный пропуск, которым тот не успел уже воспользоваться по причине смерти, а Сологуба, напротив, задержало. Короче, вся эта история поколебала душевное равновесие Анастасии Чеботаревской, и она в «припадке меланхолии», по словам Ходасевича, бросилась с моста…
За жизнь «милая Настичка» трижды совершала попытку самоубийства. «Циркулярный психоз» – этот диагноз ныне сомнений не вызывает. Но тогда, после всего случившегося, о ее смерти судачили по-разному.
Кто-то говорил, что причиной стал отказ в заграничных паспортах, утверждали, что поводом явилась «неудачная любовь» ее, а Оцуп и Иванов-Разумник считали, что Чеботаревская принесла себя в жертву, спасая Сологуба. Она решила, пишет Иванов-Разумник, что после смерти Блока и Гумилева «судьба жертв искупительных просит» и должен быть третий большой поэт, который погибнет. Так вот этим третьим, думала она, должен быть ее муж. Правда, его можно спасти, но только если «пожертвовать собой за него»…
Жертвоприношение – слово знаковое для тех дней. Оно случилось на дамбе Тучкова моста в холодный сентябрьский вечер 1921 года. «Зная состояние жены, Сологуб стерег ее, но иногда все-таки надо было выходить из дому за пайком или за гонораром[126]. В одну из таких отлучек, – пишет знакомый семьи, – Чеботаревская, надев валенки и наспех накинув на шею платок, выбежала из дому, добежала до моста, бросилась в Неву и с криком “Господи, спаси!” исчезла под водой». Георгий Иванов, склонный к мифологизированию, пишет иначе: «Без шляпы выбежала на дождь и холод, точно ее позвал кто-то. Женщина, работавшая в квартире, спросила – надолго ли барыня уходит. Она кивнула: “Не знаю”. Может, правда, не знала… Какой-то матрос видел, как бросилась с Николаевского моста какая-то женщина». С моста Николаевского, подчеркивает он. Но точнее всех, если изучить все, что известно ныне, пишет Чулков: «Воспользовавшись тем, что Сологуб вышел в аптеку за бромом, она убежала из дому и бросилась с дамбы Тучкова моста в Ждановку». Именно – с Тучкова, и именно – в Ждановку, которая как раз здесь и сливается с Малой Невой…
На другой день после исчезновения Чеботаревской, ничего не подозревая, к Сологубу зайдет Оцуп. Спросит: «Как здоровье Анастасии Николаевны?» «Ее нет», – глухо ответит Сологуб и замолчит. Оцуп из учтивости будет ждать, пока хозяин не заговорит снова. И услышит лишь какое-то странное бормотание, похожее на бред. «Корова, – скажет вдруг Сологуб как бы самому себе, – я говорил жене, если продать корову, можно выручить деньги. Все равно они давали нам снятое молоко, а себе оставляли сливки. Не дождалась. И вот с моста. А может быть, не она? Нет, она… Продали бы вовремя корову…»
Сам Сологуб долго не верил в смерть жены. «Три миллиона рублей тому, кто укажет, где находится больная женщина, ушедшая из дому… худая, брюнетка, лет 40, черные волосы, большие глаза… была одета в темно-красный костюм с черным, серое пальто, черную шелковую шляпу, серые валенки», – отпечатал он типографским способом объявление. Говорят, сам бегал по городу и расклеивал. И долгие семь месяцев ждал ее дома, накрывая стол на двоих, и даже не прикасался к ее вязанью, оставленному в кресле: одна спица воткнута в шерсть, другая рядом.
А когда 2 мая следующего уже года ледоход все-таки вынесет тело «милой Настечки», Сологуб не сразу, но даст письменные показания. «Найденный труп, – напишет, – это моей жены… На другой день я узнал, что какая-то женщина с конца дамбы Тучкова моста бросилась в воду, но была извлечена и доставлена к Петровской аптеке, где была оставлена без присмотра. Тогда она вторично бросилась в воду и быстро пошла ко дну… В чем и подписуюсь…» Кстати, аптека на углу Большого проспекта и Ждановской набережной существует до сих пор…
Ахматова через много-много лет расскажет Лидии Чуковской: «Я знаю, почему погибла Настя… Она психически заболела из-за неудачной любви… В последний раз я видела ее за несколько дней до смерти: она провожала меня, я шла в Мраморный дворец… Всю дорогу она говорила о своей любви»… Кого «неудачно» любила Чеботаревская, Ахматова так и не сказала. Правда, еще через много-много лет (Ахматова жила долго!) она, наткнувшись на книгу Михаила Кузмина, вдруг скажет Евгению Рейну: «Доля вины Кузмина в самоубийстве Чеботаревской, конечно, была». Но что за «вина» – опять не скажет. В изданном дневнике Кузмина я нашел лишь одну короткую запись: «А Настя Сологуб в припадке исступления бросилась с Тучкова моста… И все равнодушны. Я представил ветер, солнце, исступленную Неву, теперь советскую… и маленькую Настю, ведьму, несносную даму, эротоманку, в восторге, исступлении. Это ужасно, но миг был до блаженства отчаянным. До дна…»
Сам «Овидий в снегах» умрет только через шесть лет после нее. Умрет в квартире, окна которой как раз в упор и смотрели на дамбу Тучкова моста, откуда бросилась в воду его Малим, «милая Настичка» (наб.Ждановки, 3). Жить на Ждановке станет у сестры «милой Настички» – Александры Чеботаревской, которая, в точности повторит судьбу сестры[127]. Сологуб поселится здесь в какой-то снежно-белой комнате, где даже портреты, висевшие на стенах, по описаниям бывавших тут, были окантованы в белое. «Здесь… стояла его кровать, производившая впечатление девичьей, – пишет Смиренский, – и маленький письменный стол». Дома ходил в сером, в войлочных туфлях. Любил чай, мармелад и пирожные с ягодами. Слушая стихи, опускал веки и покачивал ритмично ногой. Одно из последних его стихотворений начиналось так: «Был когда-то я поэт, // А теперь поэта нет…»
Федину незадолго до смерти сказал: «Я знаю точно, от чего умру. Я умру от декабрита». – «Что это такое?» – «Декабрит – болезнь, от которой умирают в декабре…» Так и случится – умрет в декабре. Перед смертью хотел выброситься в окно или «хоть завопить через окно на весь город, но и до окна доползти нужна сила… Он спорил с могилой… и ничего нельзя было в нем увидеть, кроме жажды – быть, быть, быть!..». За два дня до смерти его подвели к камину, и он сжег все свои письма, дневники, которые все-таки писал, и рукопись оконченного романа… Так пишет Иванов-Разумник и добавляет: «Но на стихи, как сказал, “рука не поднялась”…»
На Смоленское кладбище, после панихиды в Союзе писателей (Фонтанка, 50), поэта понесут из дома на Ждановке. Но доска мемориальная, между прочим, висит на этом здании, заметьте, одна – только Алексею Толстому. А вторая, Сологубу, так и не появилась.
…Всю жизнь в нем жил учитель. Он, например, любил ходить босиком. Даже в последние годы жизни на Ждановке в иные теплые летние ночи он выходил на улицу только для того, чтобы походить босиком по остывающему асфальту. Так вот, он, учитель, или, лучше, сказать – проповедник, вдруг скажет в те годы своему знакомому: «Люди будут счастливы, когда все дети будут ходить босыми…» А кроме того, Чуковский приведет странные для ненавистника Советов слова поэта. Оказывается, он, заметьте, одобрительно отзывался о пионерах и комсомольцах: «Все, что в них плохого, это исконное, русское, а все новое в них – хорошо. Я вижу их: дисциплина, дружба, веселье, умеют работать…»
Учитель – это, наверное, навсегда. В Александринке, в пышном театре (пл. Островского, 2), Сологуба незадолго до смерти чествовали. Праздновали сорокалетие его творчества. Сологуб, вспоминал Оцуп, скучал на сцене, поморщился, когда к нему бросился Андрей Белый и восторженно стиснул руку. «Вы делаете мне больно», – громко сказал Сологуб. И почти сразу после этого откуда-то сверху, с галерки, раздался вдруг крик: «Федя, и я хочу обнять тебя!..»
Кричал школьный учитель Феди Тетерникова. Через несколько минут на огромной сцене театра рядом с прославленным поэтом оказался ветхий старик. Седые ученик и учитель радостно обнялись и крепко поцеловались…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.