43. РАСПЯТИЕ ПОЭТА (Адрес третий: Кирочная ул., 11)
43. РАСПЯТИЕ ПОЭТА (Адрес третий: Кирочная ул., 11)
Они расстались у окна Дома искусств на Невском, у счастливого окна Ходасевича и Берберовой. Через пять лет в Париже Нина на его карточный выигрыш купит литографию с изображением этого дома, «сумасшедшего корабля». Они повесят ее в нанятой ими квартире. А через десять лет, сварив поэту борщ на три дня, перештопав все его носки, она уйдет от него, уйдет ни к кому, оставив мебель, лампу, чайник, даже вышитого петуха на чайнике, даже эту литографию. Он, еще днем, накануне ее ухода, напугав ее словами: «Не открыть ли газик?» – заберется на подоконник парижской квартиры и будет стоять в полосатой французской пижаме у раскрытого на четвертом этаже окна (на четвертом этаже, как в Петрограде!) и смотреть на нее – уходящую любовь. Навсегда уходящую. Она, как когда-то это делала на Невском, оглянется. «Он стоял, – напишет, – держась за раму обеими руками в позе распятого. Был апрель 1932 года…»
Ровно десять лет назад – в апреле 1922 года – в Михайловском сквере Петрограда, рядом с памятником Пушкину, на какой-то скамейке, он со значением сказал Нине, что перед ним теперь только две задачи: «уцелеть и быть вместе». Или, пыталась вспомнить она, наоборот – «быть вместе и уцелеть». Увы, ни одной из этих задач он не выполнит. Но тогда она ему поверила; она его – худого, слабого и бледного – любила. Любила, пишет, так, что ужасалась: он устает даже от ношения пайков, а ведь они, видит бог, легче перышка…
Знаете, где в Петрограде выдавали поэтам пайки: селедку, муку, спички? В Доме ученых (Миллионная, 27). Вход был со двора, внизу был длинный коридор, в котором по средам – это был день, доставшийся Ходасевичу, – он занимал очередь за пайком. Почти все, что получал, выменивал на папиросы, потому почти ничего не ел. Берберова в мемуарах не раз подчеркнет, что всю жизнь, даже в Париже, он ел только макароны с мясом. Но где же было взять мясо в Петрограде? Впрочем, второй «кормушкой» голодающих писателей был Дом литераторов. Тоже знаковый дом города. Он был бесплатной столовой, местом встреч, клубом, библиотекой, обменным рынком, помещением для скудных торжеств и празднования памятных дат. Именно здесь Ходасевич и Берберова оказались за одним столом в тот свой Новый год, когда между ними все и решилось. Но за год до этого, в снежный февральский вечер 1921 года, Ходасевич вместе с Блоком и другими писателями выступал здесь в годовщину смерти Пушкина. Это памятный день, о нем долго потом перешептывалась уцелевшая интеллигенция. Я бы сравнил тот «пушкинский вечер» с восстанием культуры, бунтом духа, писательским мятежом почище кронштадтского…
Вообще-то революцию Ходасевич на первых порах принял. Здесь он мало отличался от Блока, единственного из современников, кого признавал выше себя[169]. «Пусть крепостное право, пусть Советы, но к черту… “демократическую погань”, – писал Ходасевич в угаре первых дней переворота. – Дайте им волю – они “учредят” республику, в которой президент Рябушинский будет пасти народы жезлом железным, сиречь аршином. К черту аршинников!.. Будет у нас честная трудовая страна, страна умных людей, ибо умен только тот, кто трудится… К черту буржуев, говорю я. Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу…» И дальше: «Я не пойду в коммунисты сейчас, ибо это выгодно, а потому подло, но не ручаюсь, что не пойду, если это станет рискованным». Он наивно думал еще, что большевики помогут возрождению культуры. Через год, уже в Петрограде, в речи, посвященной Пушкину, Ходасевич скажет о «надвигающемся мраке». Да, на вечере памяти Пушкина в Доме литераторов он, как и его кумир Блок, окажется уже на другой стороне баррикады – они впервые бросят новым властям публичный вызов.
«Предстояли речи Кони, Котляревского, Блока и моя, – пишет Ходасевич. – За столом президиума, в центре Котляревский, по правую руку от него Ахматова, Щеголев и я, по левую – Кони, Кузмин и на конце стола Блок. Черный пиджак поверх белого свитера с высоким воротником, жилистый и сухой, с обветренным красноватым лицом, Блок похож был на рыбака». Власть представлял на вечере некий Кристи, уполномоченный Наркомпроса в Петрограде. Он был даже больше чем власть, он был председатель пайковой комиссии, в его руках бы ли и хлеб, и бесплатная похлебка, и спасительные селедки. Кристи к тому же, взяв слово, оговорился и брякнул: «Общество не должно предполагать, будто во всем, что касается увековечения памяти Пушкина, оно не встретит препятствий со стороны рабоче-крестьянской власти». «По залу пробежал смех, – пишет Ходасевич. – Кто-то громко сказал: “И не предполагаем!”..» Но добил представителя власти Блок. В оглушительной тишине он, поворачивая голову именно в сторону Кристи, чеканил: «Чиновники суть наша чернь, чернь вчерашнего и сегодняшнего дня. Те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу…» Нет, не так! К.Чуковский записал тогда же в дневнике: «“Матовым голосом” Блок говорил о том, что Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушкин мог творить, а нам, поэтам, теперь – смерть».
Зал неистовствовал. Творилось нечто невообразимое. «Овации не утихали, – вспоминал критик Голлербах. – Блок встал, белея снежным свитером над зеленым сукном стола. Постоял полминуты, аплодисменты стали еще оглушительнее!» Ходасевичу, кстати, хлопали не меньше. Шагинян, которая когда-то вызывала его на дуэль, и через шестьдесят лет кольнет его в своей книге, напишет, что речь его была принята с восторгом только потому, «что была антиобщественна, она зажгла консервативную питерскую аудиторию». Речь, увы, не сохранилась, хотя выходит – хорошо сказал… Но слова Блока о том, что «поэтам теперь – смерть», оказались пророческими: ровно через полгода как раз он тяжело и мучительно уйдет из жизни…
Кстати, о кончине Блока Берберова узнает здесь же, в Доме литераторов. Прочтет еще сырое, только что наклеенное объявление, и из глаз ее невольно брызнут слезы. Так, с невидящим взглядом, дойдет до Фонтанки, где на углу с Семионовской, словно по заказу, обнаружит вдруг цветочный магазин, которого вчера еще не было. Это вообще непредставимо: в августе 1921 года, когда ромашки и одуванчики росли, по словам Ахматовой, лишь в заброшенных галереях Гостиного Двора, – вдруг настоящий цветочный магазин. Может, первый после революции. «Я купила четыре белые лилии на длинных стеблях, – пишет Берберова. – Оберточной бумаги не было, и я понесла лилии на Пряжку открытыми. Мне чудилось: прохожие догадываются, куда я иду и кому несу цветы». Теперь это факт истории. Ведь многие из столпившихся у тела Блока вспоминали потом, что какая-то девушка принесла красивые белые цветы – единственные не полевые…
Последним адресом Ходасевича, о котором я обещал рассказать вам и который упоминал уже в первой главе, стал дом приятеля поэта – художника Юрия Анненкова (Кирочная, 11). «Быть вместе» с Берберовой – эта задача была уже сформулирована им. И может, потому он поселится здесь, за два дома от ее подъезда. Он как раз приехал из Москвы, куда ездил добывать себе и ей заграничные паспорта. Номера на паспортах тоже будут «соседовать»: 16 и 17. Только в графе «причина поездки» у Ходасевича было вписано: «для поправления здоровья», а у Нины – «для пополнения образования».
Занятно, но незадолго до этого он и жену свою, Анну Чулкову, вдруг неожиданно спросит: «А ты со мной поехала бы за границу?» Та, ничего не подозревая, ответит: «Нет, я люблю Россию и надолго с Россией не расстанусь. Поехать на один-два месяца – я бы поехала с удовольствием…» А он – он рвался на Запад вслед за только что уехавшим Горьким. «Горький перед Ходасевичем… благоговел, – вспоминала потом Берберова. – Закрывал глаза на его литературную далекость, даже чуждость. Он позволял ему говорить себе правду в глаза, и Ходасевич пользовался этим. Горький… любил его как поэта и нуждался в нем как в друге». Именно Ходасевича Горький потом, со слезами на глазах, попросит написать о себе воспоминания. Чуть ли не слово возьмет с него.
И Горький, и Ходасевич покидали родину добровольно – так считалось, по крайней мере. Пока с большим опозданием не стало известно, что Ленин, отпуская Горького, угрожающе «пошутил»: «Не поедете сами – вышлем». Но ведь и Ходасевич был бы выслан, если бы не уехал: его имя было включено уже в список пассажиров будущего «философского парохода». То есть обстоятельства отъезда почти «родственников» – Горького и Ходасевича – совпадали. Оба оказались нежелательны в новой России. Но вот дальше – дальше пути их стали расходиться[170]. Ходасевич, живя у Горького на вилле Сорренто, впервые понял, что с Горьким ему не по пути, когда узнал, что Максим, сын писателя, не только работал в ЧК в 1918 году, но и вновь собирается служить там. Тот, захлебываясь от восторга, вспоминал о тех днях:
«Интересно, знаете ли, до чертиков. Ночью, бывало, нагрянем – здрасьте пожалуйста! Вот мы раз ловили этих эсеров ваших… Мне тогда Феликс Эдмундович подарил коллекцию марок – у какого-то буржуя ее забрали при обыске. А теперь мать говорит (Екатерина Пешкова и привезла в Сорренто новое предложение Дзержинского. – В.Н.), что он обещает мне автомобиль в полное распоряжение. Вот тогда и покатаюсь!..»
«По привычке все изображать в лицах, – пишет Ходасевич, – Максим… откидывает корпус назад, кладет руки на воображаемый руль и бежит рысцой. Потом… делает вираж, бежит мне навстречу, прямо на меня, и, изо всех сил нажимая правой рукой незримую грушу, трубит: “Ту! Ту! Ту!..”» Страшная картина, не правда ли? Взрослый идиот, как иначе скажешь, и – работа в ЧК. Впрочем, из этой истории ничего не вышло: Екатерина Пешкова, мать Максима, не сына привезет в Москву в тот раз, а всего лишь отличный черепаховый мундштук в подарок Дзержинскому. Но с Горьким, повторяю, Ходасевич тогда и разойдется по идейным причинам[171]. Тот, образно говоря, и станет первым «литературным чекистом», находящимся на территории врага, то есть за рубежом. Потом такими «агентами» СССР станут Луи Арагон, Эльза Триоле, Ромен Роллан и подобные им живые «классики»…
Это, впрочем, еще будет. А тогда, в 1922-м, приехав из Москвы в Петербург с готовыми заграничными паспортами, Ходасевич ненадолго поселился здесь, в бывшей квартире какого-то свитского генерала, которую самостийно занял художник Юрий Анненков, друг поэтов[172]. Кстати, именно в этом доме, на Кирочной, Анненков и рисовал знаменитый портрет Ахматовой, а позже, здесь же, ему позировал и Борис Пастернак. Анненков ведь даже Ленина, друга его отца когда-то, рисовал в Москве, по особому заказу, и тот во время сеанса сказал художнику чуть ли не единственную фразу, но зато какую! Куда там распределителю пайков Кристи! «Я, знаете, в искусстве не силен, – сказал Ленин, – искусство для меня что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его – дзык-дзык! – вырежем. За ненужностью».
Позднее, после смерти Ленина, Анненкова вызовут в Москву рисовать вождя в гробу, и он, попав в некий институт, увидит заспиртованный мозг Ленина. «Одно полушарие было здоровым и полновесным, с отчетливыми извилинами, – вспоминал художник, – другое, как бы подвешенное к первому на тесемочке, – сморщено, скомкано, смято и величиной не более грецкого ореха…» Анненков, кстати, удивлялся потом, куда исчез этот страшный «экспонат»… Так вот, Анненков, возможно, передал Ходасевичу ту фразу вождя о будущей судьбе искусства при советской власти. Впрочем, Ходасевич – умный человек – и сам уже понимал, что вся Россия, чьи сосцы выкормили его когда-то, была теперь и скомканной, и смятой, что надо бежать, иначе и его тоже – «дзык-дзык» – вырежут. Не догадывался о другом – о том, что подлинных поэтов нигде и никогда не ждут. Даже во Франции. И уж, во всяком случае, не жалуют…
Окно на Невский… Угловое окно четвертого этажа, выходящее на Мойку и просматривающийся едва ли не до Московского вокзала проспект. Сколько раз поэт, сидя у этого окна, высматривал летящую к нему по Невскому на очередное свидание свою Нину. Да вся «Тяжелая лира», наконец, весь последний сборник стихов, написанный им в России, сочинен здесь, у этого подоконника. Но перед самым отъездом за границу в последние дни, когда он фактически прятался от жены на Кирочной, в квартире Анненкова, все у того же окна, двое суток ждала его возвращения из Москвы Аня Чулкова, еще жена. Он обманул ее, сказал, что едет в Москву по делам издания «Тяжелой лиры». «Я, – пишет Чулкова, – только спросила: один или с Берберовой? Он сказал: “Конечно, один”. Он уехал. Через несколько дней я встретила Берберову на улице и обрадовалась, что Владя сказал правду. Из Москвы он писал письма, сперва деловые… потом тон… резко изменился – он начал уверять, что нам необходимо разойтись… Последующие письма… были совершенным бредом, с обвинением меня в чем угодно, с советами, как мне надо жить, с кем дружить и т.д. Наконец, я категорически спросила его письмом, вернется ли он в Петроград… В ответ… получила телеграмму: “Вернусь четверг или пятницу”».
Вот эти два дня, четверг и пятницу, она и просидела у окна на Невский, «надеясь увидеть Владю едущим на извозчике с вокзала». За этим занятием ее застанет поэтесса Надя Павлович: «Ты напрасно ждешь, он не приедет…» Чулкова покажет ей телеграмму, но та повторит: «Он не приедет»… Еще через два дня Чулкова получит письмо от «Влади», написанное с дороги. С дороги на Запад. «Моя вина перед тобой так велика, что я не смею даже просить прощения…» Да, он уйдет от жены, надо сказать, не по-мужски, некрасиво уйдет. Не так, как через десять лет уйдет от него в Париже Нина, честно предупредив его об этом…
В жизни Берберовой были только два человека, которые умели говорить глазами, – Ходасевич и ее отец, который останется с матерью Нины в Петрограде. Это чудо, но она, уехав навсегда в эмиграцию, заглянет еще в отцовские глаза, хотя и никогда не встретит его больше. Для этого даже вступит в эмигрантскую коммунистическую ячейку в Париже и разом заплатит годовой взнос. Просто в 1935 году на Невском к ее старику отцу подойдет знаменитый уже кинорежиссер Козинцев и скажет: «Нам нужен ваш типаж». «И отец мой сыграл свою первую роль», – напишет Берберова в воспоминаниях. В фильме Козинцева изобразил бывшего человека, то есть, видимо, буржуя, по тогдашней терминологии, которого в конце концов, по сценарию, приканчивают. Гримироваться ему, пишет Нина, почти не понадобилось. Через два года после этого Нина найдет в Париже кинотеатр, где членам комячейки (ради этого она и вступала в нее) показывали иногда советские ленты. В затхлом кинотеатришке, замерев в темном зале, она и увидит на экране любимые глаза. Когда в последнем эпизоде фильма его арестуют, он обернется с экрана, и Нине, до мурашек на спине, покажется, что это ей отец, уводимый конвойными, махнул прощально рукой. Через семь лет, в ленинградскую блокаду ее родители уедут в эвакуацию: мать умрет по дороге, а отец – добравшись до конечной станции…
Кстати, тогда, в начале Второй мировой, Берберова заберет себе ту литографию, на которой было изображено их счастливое с Ходасевичем окно на Невском. Заберет даже не после смерти Ходасевича, а когда фашисты, взяв Париж, арестуют Ольгу Марголину, последнею жену Ходасевича, с которой он успеет прожить шесть лет. Ольга погибнет в концлагере. А у Берберовой от поэта только и останется что портсигар, золотые отцовские часы да эта литография.
В книге своей Берберова расскажет о последних днях Ходасевича, когда он не глазами говорил с ней – криком кричал. Он был когда-то, помните, зелено-желтым, как лимон. В Париже, в городской, не частной, больнице Бруссе, где был ад для больных, он, пятидесятитрехлетний человек, станет за полгода до смерти зелено-коричневым. И весу в нем будет сорок девять кило. От морфия бредил. Три темы варьировались в его бреду, напишет Берберова: «Андрей Белый (встреча с ним), большевики (за ним гонятся) и я (беспокойство, что со мной)». Перед смертью, когда его жена, Ольга Марголина, выйдет на минуту, он, с седыми космами, с двухнедельной щетиной (зубов уже и не вставлял), расчесавший себе от боли все тело, с обожженным грелками животом, зная, что умирает, скажет своей Нине, заливаясь слезами: «Быть где-то и ничего не знать о тебе! Быть, где я никогда не буду уже знать о тебе. Только тебя люблю. Все время о тебе, днем и ночью. Ты же знаешь. Как я буду без тебя? Где я буду? Ну, все равно. Теперь прощай…»
Уцелеть и быть вместе… Вместе они теперь окажутся только через пятьдесят лет, когда скончается и Нина Берберова. Умрет в Америке.
Между их могилами – океан. Но разве это преграда для любящих?
Тем более что оба вернутся стихами и книгами и в Петербург – город их любви.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.