43. РАСПЯТИЕ ПОЭТА (Адрес третий: Кирочная ул., 11)

43. РАСПЯТИЕ ПОЭТА (Адрес третий: Кирочная ул., 11)

Они расстались у окна Дома искусств на Невском, у счастливого окна Ходасевича и Берберовой. Через пять лет в Париже Нина на его карточный выигрыш купит литографию с изображением этого дома, «сумасшедшего корабля». Они повесят ее в нанятой ими квартире. А через десять лет, сварив поэту борщ на три дня, перештопав все его носки, она уйдет от него, уйдет ни к кому, оставив мебель, лампу, чайник, даже вышитого петуха на чайнике, даже эту литографию. Он, еще днем, накануне ее ухода, напугав ее словами: «Не открыть ли газик?» – заберется на подоконник парижской квартиры и будет стоять в полосатой французской пижаме у раскрытого на четвертом этаже окна (на четвертом этаже, как в Петрограде!) и смотреть на нее – уходящую любовь. Навсегда уходящую. Она, как когда-то это делала на Невском, оглянется. «Он стоял, – напишет, – держась за раму обеими руками в позе распятого. Был апрель 1932 года…»

Ровно десять лет назад – в апреле 1922 года – в Михайловском сквере Петрограда, рядом с памятником Пушкину, на какой-то скамейке, он со значением сказал Нине, что перед ним теперь только две задачи: «уцелеть и быть вместе». Или, пыталась вспомнить она, наоборот – «быть вместе и уцелеть». Увы, ни одной из этих задач он не выполнит. Но тогда она ему поверила; она его – худого, слабого и бледного – любила. Любила, пишет, так, что ужасалась: он устает даже от ношения пайков, а ведь они, видит бог, легче перышка…

Знаете, где в Петрограде выдавали поэтам пайки: селедку, муку, спички? В Доме ученых (Миллионная, 27). Вход был со двора, внизу был длинный кори­дор, в котором по средам – это был день, доставшийся Ходасевичу, – он занимал очередь за пайком. Почти все, что получал, выменивал на папиросы, потому почти ничего не ел. Берберова в мемуарах не раз подчеркнет, что всю жизнь, даже в Париже, он ел только макароны с мясом. Но где же было взять мясо в Петрограде? Впрочем, второй «кормушкой» голодающих писателей был Дом литераторов. Тоже знаковый дом города. Он был бесплатной столовой, местом встреч, клубом, библиотекой, обменным рынком, помещением для скудных торжеств и празднования памятных дат. Именно здесь Ходасевич и Берберова оказались за одним столом в тот свой Новый год, когда между ними все и решилось. Но за год до этого, в снежный февральский вечер 1921 года, Ходасевич вместе с Блоком и другими писателями выступал здесь в годовщину смерти Пушкина. Это памятный день, о нем долго потом перешептывалась уцелевшая интеллигенция. Я бы срав­нил тот «пушкинский вечер» с восстанием культуры, бунтом духа, писательским мятежом почище кронштадтского…

Вообще-то революцию Ходасевич на первых порах принял. Здесь он мало отличался от Блока, единственного из современников, кого признавал выше себя[169]. «Пусть крепостное право, пусть Советы, но к черту… “демократическую погань”, – писал Ходасевич в угаре первых дней переворота. – Дайте им волю – они “учредят” республику, в которой президент Рябушинский будет пасти на­роды жезлом железным, сиречь аршином. К черту аршинников!.. Будет у нас честная трудовая страна, страна умных людей, ибо умен только тот, кто трудится… К черту буржуев, говорю я. Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу…» И дальше: «Я не пойду в коммунисты сейчас, ибо это выгодно, а потому подло, но не ручаюсь, что не пойду, если это станет рискованным». Он наивно думал еще, что большевики помогут возрождению культуры. Через год, уже в Петрограде, в речи, посвященной Пушкину, Ходасевич скажет о «надвигающемся мраке». Да, на вечере памяти Пушкина в Доме литераторов он, как и его кумир Блок, окажется уже на другой стороне баррикады – они впервые бросят новым властям публичный вызов.

«Предстояли речи Кони, Котляревского, Блока и моя, – пишет Ходасевич. – За столом президиума, в центре Котляревский, по правую руку от него Ахматова, Щеголев и я, по левую – Кони, Кузмин и на конце стола Блок. Черный пиджак поверх белого свитера с высоким воротником, жилистый и сухой, с обветренным красноватым лицом, Блок похож был на рыбака». Власть представлял на вечере некий Кристи, уполномоченный Наркомпроса в Петрограде. Он был даже больше чем власть, он был председатель пайковой комиссии, в его руках бы ли и хлеб, и бесплатная похлебка, и спасительные селедки. Кристи к тому же, взяв слово, оговорился и брякнул: «Общество не должно предполагать, будто во всем, что касается увековечения памяти Пушкина, оно не встретит препятствий со стороны рабоче-крестьянской власти». «По залу пробежал смех, – пишет Ходасевич. – Кто-то громко сказал: “И не предполагаем!”..» Но добил представителя власти Блок. В оглушительной тишине он, поворачивая голову именно в сторону Кристи, чеканил: «Чиновники суть наша чернь, чернь вчерашнего и сегодняшнего дня. Те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу…» Нет, не так! К.Чуковский записал тогда же в дневнике: «“Матовым голосом” Блок говорил о том, что Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушкин мог творить, а нам, поэтам, теперь – смерть».

Зал неистовствовал. Творилось нечто невообразимое. «Овации не утихали, – вспоминал критик Голлербах. – Блок встал, белея снежным свитером над зеленым сукном стола. Постоял полминуты, аплодисменты стали еще оглушительнее!» Ходасевичу, кстати, хлопали не меньше. Шагинян, которая когда-то вызывала его на дуэль, и через шестьдесят лет кольнет его в своей книге, напишет, что речь его была принята с восторгом только потому, «что была антиобщественна, она зажгла консервативную питерскую аудиторию». Речь, увы, не сохранилась, хотя выходит – хорошо сказал… Но слова Блока о том, что «поэтам теперь – смерть», оказались пророческими: ровно через полгода как раз он тяжело и мучительно уйдет из жизни…

Кстати, о кончине Блока Берберова узнает здесь же, в Доме литераторов. Прочтет еще сырое, только что наклеенное объявление, и из глаз ее невольно брызнут слезы. Так, с невидящим взглядом, дойдет до Фонтанки, где на углу с Семионовской, словно по заказу, обнаружит вдруг цветочный магазин, которого вчера еще не было. Это вообще непредставимо: в августе 1921 года, когда ромашки и одуванчики росли, по словам Ахматовой, лишь в заброшенных галереях Гостиного Двора, – вдруг настоящий цветочный магазин. Может, первый после революции. «Я купила четыре белые лилии на длинных стеблях, – пишет Берберова. – Оберточной бумаги не было, и я понесла лилии на Пряжку открытыми. Мне чудилось: прохожие догадываются, куда я иду и кому несу цветы». Теперь это факт истории. Ведь многие из столпившихся у тела Блока вспоминали потом, что какая-то девушка принесла красивые белые цветы – единственные не полевые…

Последним адресом Ходасевича, о котором я обещал рассказать вам и который упоминал уже в первой главе, стал дом приятеля поэта – художника Юрия Анненкова (Кирочная, 11). «Быть вместе» с Берберовой – эта задача была уже сформулирована им. И может, потому он поселится здесь, за два дома от ее подъезда. Он как раз приехал из Москвы, куда ездил добывать себе и ей заграничные паспорта. Номера на паспортах тоже будут «соседовать»: 16 и 17. Только в графе «причина поездки» у Ходасевича было вписано: «для поправления здоровья», а у Нины – «для пополнения образования».

Занятно, но незадолго до этого он и жену свою, Анну Чулкову, вдруг неожиданно спросит: «А ты со мной поехала бы за границу?» Та, ничего не подозревая, ответит: «Нет, я люблю Россию и надолго с Россией не расстанусь. Поехать на один-два месяца – я бы поехала с удовольствием…» А он – он рвался на Запад вслед за только что уехавшим Горьким. «Горький перед Ходасевичем… благоговел, – вспоминала потом Берберова. – Закрывал глаза на его литературную далекость, даже чуждость. Он позволял ему говорить себе правду в глаза, и Ходасевич пользовался этим. Горький… любил его как поэта и нуждался в нем как в друге». Именно Ходасевича Горький потом, со слезами на глазах, попросит написать о себе воспоминания. Чуть ли не слово возьмет с него.

И Горький, и Ходасевич покидали родину добровольно – так считалось, по крайней мере. Пока с большим опозданием не стало известно, что Ленин, отпуская Горького, угрожающе «пошутил»: «Не поедете сами – вышлем». Но ведь и Ходасевич был бы выслан, если бы не уехал: его имя было включено уже в список пассажиров будущего «философского парохода». То есть обстоятельства отъезда почти «родственников» – Горького и Ходасевича – совпадали. Оба оказались нежелательны в новой России. Но вот дальше – дальше пути их стали расходиться[170]. Ходасевич, живя у Горького на вилле Сорренто, впервые понял, что с Горьким ему не по пути, когда узнал, что Максим, сын писателя, не только работал в ЧК в 1918 году, но и вновь собирается служить там. Тот, захлебываясь от восторга, вспоминал о тех днях:

«Интересно, знаете ли, до чертиков. Ночью, бывало, нагрянем – здрасьте пожалуйста! Вот мы раз ловили этих эсеров ваших… Мне тогда Феликс Эдмундович подарил коллекцию марок – у какого-то буржуя ее забрали при обыске. А теперь мать говорит (Екатерина Пешкова и привезла в Сорренто новое предложение Дзержинского. – В.Н.), что он обещает мне автомобиль в полное распоряжение. Вот тогда и покатаюсь!..»

«По привычке все изображать в лицах, – пишет Ходасевич, – Максим… откидывает корпус назад, кладет руки на воображаемый руль и бежит рысцой. Потом… делает вираж, бежит мне навстречу, прямо на меня, и, изо всех сил нажимая правой рукой незримую грушу, трубит: “Ту! Ту! Ту!..”» Страшная картина, не правда ли? Взрослый идиот, как иначе скажешь, и – работа в ЧК. Впрочем, из этой истории ничего не вышло: Екатерина Пешкова, мать Максима, не сына привезет в Москву в тот раз, а всего лишь отличный черепаховый мундштук в подарок Дзержинскому. Но с Горьким, повторяю, Ходасевич тогда и разойдется по идейным причинам[171]. Тот, образно говоря, и станет первым «литературным чекистом», находящимся на территории врага, то есть за рубежом. Потом такими «агентами» СССР станут Луи Арагон, Эльза Триоле, Ромен Роллан и подобные им живые «классики»…

Это, впрочем, еще будет. А тогда, в 1922-м, приехав из Москвы в Петербург с готовыми заграничными паспортами, Ходасевич ненадолго поселился здесь, в бывшей квартире какого-то свитского генерала, которую самостийно занял художник Юрий Анненков, друг поэтов[172]. Кстати, именно в этом доме, на Кирочной, Анненков и рисовал знаменитый портрет Ахматовой, а позже, здесь же, ему позировал и Борис Пастернак. Анненков ведь даже Ленина, друга его отца когда-то, рисовал в Москве, по особому заказу, и тот во время сеанса сказал художнику чуть ли не единственную фразу, но зато какую! Куда там распределителю пайков Кристи! «Я, знаете, в искусстве не силен, – сказал Ленин, – искусство для меня что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его – дзык-дзык! – вырежем. За ненужностью».

Позднее, после смерти Ленина, Анненкова вызовут в Москву рисовать вождя в гробу, и он, попав в некий институт, увидит заспиртованный мозг Ленина. «Одно полушарие было здоровым и полновесным, с отчетливыми извилинами, – вспоминал художник, – другое, как бы подвешенное к первому на тесемочке, – сморщено, скомкано, смято и величиной не более грецкого ореха…» Анненков, кстати, удивлялся потом, куда исчез этот страшный «экспонат»… Так вот, Анненков, возможно, передал Ходасевичу ту фразу вождя о будущей судьбе искусства при советской власти. Впрочем, Ходасевич – умный человек – и сам уже понимал, что вся Россия, чьи сосцы выкормили его когда-то, была теперь и скомканной, и смятой, что надо бежать, иначе и его тоже – «дзык-дзык» – вырежут. Не догадывался о другом – о том, что подлинных поэтов нигде и никогда не ждут. Даже во Франции. И уж, во всяком случае, не жалуют…

Окно на Невский… Угловое окно четвертого этажа, выходящее на Мойку и просматривающийся едва ли не до Московского вокзала проспект. Сколько раз поэт, сидя у этого окна, высматривал летящую к нему по Невскому на очередное свидание свою Нину. Да вся «Тяжелая лира», наконец, весь последний сборник стихов, написанный им в России, сочинен здесь, у этого подоконника. Но перед самым отъездом за границу в последние дни, когда он фактически прятался от жены на Кирочной, в квартире Анненкова, все у того же окна, двое суток ждала его возвращения из Москвы Аня Чулкова, еще жена. Он обманул ее, сказал, что едет в Москву по делам издания «Тяжелой лиры». «Я, – пишет Чулкова, – только спросила: один или с Берберовой? Он сказал: “Конечно, один”. Он уехал. Через несколько дней я встретила Берберову на улице и обрадовалась, что Владя сказал правду. Из Москвы он писал письма, сперва деловые… потом тон… резко изменился – он начал уверять, что нам необходимо разойтись… Последующие письма… были совершенным бредом, с обвинением меня в чем угодно, с советами, как мне надо жить, с кем дружить и т.д. Наконец, я категорически спросила его письмом, вернется ли он в Петроград… В ответ… получила телеграмму: “Вернусь четверг или пятницу”».

Вот эти два дня, четверг и пятницу, она и просидела у окна на Невский, «надеясь увидеть Владю едущим на извозчике с вокзала». За этим занятием ее застанет поэтесса Надя Павлович: «Ты напрасно ждешь, он не приедет…» Чулкова покажет ей телеграмму, но та повторит: «Он не приедет»… Еще через два дня Чулкова получит письмо от «Влади», написанное с дороги. С дороги на Запад. «Моя вина перед тобой так велика, что я не смею даже просить прощения…» Да, он уйдет от жены, надо сказать, не по-мужски, некрасиво уйдет. Не так, как через десять лет уйдет от него в Париже Нина, честно предупредив его об этом…

В жизни Берберовой были только два человека, которые умели говорить глазами, – Ходасевич и ее отец, который останется с матерью Нины в Петрограде. Это чудо, но она, уехав навсегда в эмиграцию, заглянет еще в отцовские глаза, хотя и никогда не встретит его больше. Для этого даже вступит в эмигрантскую коммунистическую ячейку в Париже и разом заплатит годовой взнос. Просто в 1935 году на Невском к ее старику отцу подойдет знаменитый уже кинорежиссер Козинцев и скажет: «Нам нужен ваш типаж». «И отец мой сыграл свою первую роль», – напишет Берберова в воспоминаниях. В фильме Козинцева изобразил бывшего человека, то есть, видимо, буржуя, по тогдашней терминологии, которого в конце концов, по сценарию, приканчивают. Гримироваться ему, пишет Нина, почти не понадобилось. Через два года после этого Нина найдет в Париже кинотеатр, где членам комячейки (ради этого она и вступала в нее) показывали иногда советские ленты. В затхлом кинотеатришке, замерев в темном зале, она и увидит на экране любимые глаза. Когда в последнем эпизоде фильма его арестуют, он обернется с экрана, и Нине, до мурашек на спине, покажется, что это ей отец, уводимый конвойными, махнул прощально рукой. Через семь лет, в ленинградскую блокаду ее родители уедут в эвакуацию: мать умрет по дороге, а отец – добравшись до конечной станции…

Кстати, тогда, в начале Второй мировой, Берберова заберет себе ту литографию, на которой было изображено их счастливое с Ходасевичем окно на Невском. Заберет даже не после смерти Ходасевича, а когда фашисты, взяв Париж, арестуют Ольгу Марголину, последнею жену Ходасевича, с которой он успеет прожить шесть лет. Ольга погибнет в концлагере. А у Берберовой от поэта только и останется что портсигар, золотые отцовские часы да эта литография.

В книге своей Берберова расскажет о последних днях Ходасевича, когда он не глазами говорил с ней – криком кричал. Он был когда-то, помните, зелено-желтым, как лимон. В Париже, в городской, не частной, больнице Бруссе, где был ад для больных, он, пятидесятитрехлетний человек, станет за полгода до смерти зелено-коричневым. И весу в нем будет сорок девять кило. От морфия бредил. Три темы варьировались в его бреду, напишет Берберова: «Андрей Белый (встреча с ним), большевики (за ним гонятся) и я (беспокойство, что со мной)». Перед смертью, когда его жена, Ольга Марголина, выйдет на минуту, он, с седыми космами, с двухнедельной щетиной (зубов уже и не вставлял), расчесавший себе от боли все тело, с обожженным грелками животом, зная, что умирает, скажет своей Нине, заливаясь слезами: «Быть где-то и ничего не знать о тебе! Быть, где я никогда не буду уже знать о тебе. Только тебя люблю. Все время о тебе, днем и ночью. Ты же знаешь. Как я буду без тебя? Где я буду? Ну, все равно. Теперь прощай…»

Уцелеть и быть вместе… Вместе они теперь окажутся только через пятьдесят лет, когда скончается и Нина Берберова. Умрет в Америке.

Между их могилами – океан. Но разве это преграда для любящих?

Тем более что оба вернутся стихами и книгами и в Петербург – город их любви.

Поделитесь на страничке

Следующая глава >

Похожие главы из других книг

1. Распятие

Из книги Евреи, Христианство, Россия. От пророков до генсеков автора Кац Александр Семёнович

1. Распятие 14-го дня месяца ниссана 3794 г. от сотворения мира по иудейскому календарю на кресте умирал Сын Человеческий Иисус. Смерть была мучительной: истерзанное плетьми тело, рвущиеся мышцы и сухожилия, палящее солнце, опухший язык в высохшем рту, мухи, гаснущее сознание


Глава 71 Йешу. Распятие. Понтий Пилат. Новый Завет

Из книги Еврейский мир автора Телушкин Джозеф

Глава 71 Йешу. Распятие. Понтий Пилат. Новый Завет Новый Завет свидетельствует, что Йешу был соблюдающим закон евреем с сильным этическим началом и национальными чувствами. Йешу считал любовь к ближнему центральным религиозным требованием. Хотя многие христиане считают,


16. СМЕРТЬ ПОЭТА

Из книги Земля Жар-птицы. Краса былой России автора Масси Сюзанна


3. ПОРТРЕТ ЛЮБВИ? (Адрес третий: Большая Пушкарская ул., 3)

Из книги Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург автора Недошивин Вячеслав Михайлович

3. ПОРТРЕТ ЛЮБВИ? (Адрес третий: Большая Пушкарская ул., 3) Вообще-то это великая тайна: как, когда и где рождаются стихи. Но вот про ахматовское стихотворение «Думали: нищие мы, нету у нас ничего…» можно сказать абсолютно точно: оно появилось на свет на мосту. Да-да, именно на


11. ЛЮБОВЬ И… МЕБЛИРАШКИ (Адрес третий: Серпуховская ул., 10)

Из книги Пушкиногорье автора Гейченко Семен Степанович

11. ЛЮБОВЬ И… МЕБЛИРАШКИ (Адрес третий: Серпуховская ул., 10) Есть в Петербурге дом, где Блок оставил тайный клад – послание в будущее. Впрочем, и сам дом, вернее, адрес его в известном смысле тоже небольшая, но тайна. Я говорю о меблированных комнатах, в которых за восемь


19. «ЯЩИК С СЮРПРИЗАМИ» (Адрес третий: Большая Морская ул., 39)

Из книги автора

19. «ЯЩИК С СЮРПРИЗАМИ» (Адрес третий: Большая Морская ул., 39) «Королева-бродяга», как называли друзья Ахматову, скажет и о Мандельштаме: «Это был человек с душой бродяги». И, кстати, первая подметит: его как поэта ценили в Питере, а в Москве – почти нет. В Питере его встречали


24. ПОЩЕЧИНА… В МАРИИНКЕ (Адрес третий: ул. Константина Заслонова, 15)

Из книги автора

24. ПОЩЕЧИНА… В МАРИИНКЕ (Адрес третий: ул. Константина Заслонова, 15) «Первая задача поэта – выдумать себя», – призывал крупнейший поэт начала прошлого века Иннокентий Анненский. Так вот, как это ни прискорбно, но Анненский и погибнет, по сути, из-за этого призыва –


28. МЭТР И… ОБЕЗЬЯНИЙ ХВОСТ (Адрес третий: Разъезжая ул., 31, кв. 4)

Из книги автора

28. МЭТР И… ОБЕЗЬЯНИЙ ХВОСТ (Адрес третий: Разъезжая ул., 31, кв. 4) Итак, женитьба разделила жизнь Сологуба на две половины. Но теперь, несмотря на всю веселость и беспечность его «салона», жизнь поэта стала все больше напоминать как бы постепенно натягиваемую струну. Она еще


32. ЛАСТОЧКИНА ПРИМЕТА (Адрес третий: Гагаринская ул., 1, кв. 12)

Из книги автора

32. ЛАСТОЧКИНА ПРИМЕТА (Адрес третий: Гагаринская ул., 1, кв. 12) За год до смерти Есенину подала знак о гибели сама природа. Когда–то давно цыганка нагадала, что он умрет от воды, и поэт, если был трезв, ужасно боялся лодок, пароходов, кораблей. Ныне же его предупредила о гибели…


33. ПЕТЛЯ ПОЭТА (Адрес четвертый: Большая Морская ул., 39)

Из книги автора

33. ПЕТЛЯ ПОЭТА (Адрес четвертый: Большая Морская ул., 39) В мглистое, гнилое утро 24 декабря 1925 года Есенин, в котором теперь, как пишет Галина Серебрякова, «особенно тягостное впечатление производила его тощая шея», ступил на перрон Октябрьского (ныне Московского) вокзала. Он


36. NOBLESSE OBLIGE… (Адрес третий: Тучков пер., 17, кв. 29)

Из книги автора

36. NOBLESSE OBLIGE… (Адрес третий: Тучков пер., 17, кв. 29) Этот дом, продуваемый со всех сторон морскими ветрами, может, самый таинственный петербургский дом Гумилева. Я уже писал о нем, рассказывая об Ахматовой. Но не сказал, что нынешняя хозяйка квартиры, где поэт снял комнату в 1912


46. ПИСЬМО В БЕССМЕРТИЕ (Адрес третий: наб. Мойки, 91)

Из книги автора

46. ПИСЬМО В БЕССМЕРТИЕ (Адрес третий: наб. Мойки, 91) «Князь тьмы» Кузмин умер, как и положено, в полночь. За несколько минут до боя часов. Но в этом нет никакой таинственности, никакой загадочности. Просто врачи Мариинской больницы (Литейный, 56) положили поэта, у которого была


49. ДОСКИ СУДЬБЫ (Адрес третий: Васильевский остров, 12-я линия, 53)

Из книги автора

49. ДОСКИ СУДЬБЫ (Адрес третий: Васильевский остров, 12-я линия, 53) «Трудно тебе умирать?» – спросила Хлебникова за день до смерти Фонка, няня, жившая в деревенском доме художника Митурича. «Да», – ответил «кукушонок». Видимо, это было последнее слово «короля слов» на этой


52. «КОРОЛЬ ПОЭТОВ» (Адрес третий: Средняя Подьяческая ул., 5, кв. 13)

Из книги автора

52. «КОРОЛЬ ПОЭТОВ» (Адрес третий: Средняя Подьяческая ул., 5, кв. 13) У Северянина было четыре больших любви, а малых – без числа. Женщины любили его, как тонко заметил один знакомый поэта, «за умение драпировать» их. Раздеть барышню, написал, – дело нехитрое, а вот украсить,


55. ДВОЙНАЯ ОСЕЧКА (Адрес третий: ул. Жуковского, 7)

Из книги автора

55. ДВОЙНАЯ ОСЕЧКА (Адрес третий: ул. Жуковского, 7) Я люблю смотреть, как умирают дети», – написал однажды Маяковский. И попал, как мне кажется, в дьявольскую ловушку. Ведь как ни ответь на вопрос – искренне это написано или нет? – любой ответ будет, мягко сказать, пугающим. А


Дядька поэта

Из книги автора

Дядька поэта Когда говорят о Пушкине, то невольно вспоминают имена его друзей, лицейских братьев, товарищей: И все же некоторых из них незаслуженно забывают, в особенности простых «маленьких людей» — спутников удивительной жизни Пушкина. А люди эти интересные, настоящие,