52. «КОРОЛЬ ПОЭТОВ» (Адрес третий: Средняя Подьяческая ул., 5, кв. 13)
52. «КОРОЛЬ ПОЭТОВ» (Адрес третий: Средняя Подьяческая ул., 5, кв. 13)
У Северянина было четыре больших любви, а малых – без числа. Женщины любили его, как тонко заметил один знакомый поэта, «за умение драпировать» их. Раздеть барышню, написал, – дело нехитрое, а вот украсить, закутать, задрапировать – тут равных ему не было. Оттого и доверялись ему девушки – как своей, скажем, модистке, – оттого и чувствовали в нем родственную душу, и сплетничали, как с подружкой. Он и проститутку делал в стихах королевой, и простую горничную превращал в царицу.
Любовь правила жизнью поэта… и, конечно, слава. Он и в стихах писал: «Кого мне предпочесть из этих дев? Их имена: Любовь и Слава». Любовь разведет его с друзьями, оторвет от родины. Зато она же поможет ему достойно окончить дни свои. Ведь если бы жена его не бросилась ночью через весь Берлин на вокзал, он, возможно, вернулся бы в СССР и, думаю, плохо бы кончил. Кому нужны были его «лесофеи» и «златополдни» в стране социализма? Так что любовь и слава его и сберегли…
До эмиграции, до 1918 года, ровно одиннадцать лет Северянин проживет на Средней Подьяческой улице Петербурга… В моем далеком уже детстве эта ленинградская улица пользовалась дурной репутацией. Мы, мальчишки, сбитые в колючую стаю, горланящие песенку: «Корабли заякорили бухты, привезли из Африки нам фрукты…», эту улицу предпочитали обходить – кулаков не хватило бы на местных хулиганов. И представьте, каково же было мое удивление, когда я прочел, что и в 1912 году и эта улица, и дом, в котором жил Северянин, тоже пользовались дурной славой. И уж вконец я был сражен, когда в стихах его, напечатанных не так давно, вдруг обнаружил эту нашу песенку про корабли, которые «заякорили бухты». Оказывается, его это стихи – Северянина. И значит, он жил, даже после смерти жил в безымянном репертуаре улиц… и толпы… Считайте – в фольклоре!
Поэт с матерью и гражданской женой Еленой Золотаревой-Семеновой [202] (от нее у него тоже, как и от Златы, родится дочь, которую они назовут Валерией – в честь Брюсова) с 1907 года жил в доме №5 по Средней Подьяческой, в бельэтаже, в квартире «на солнечной стороне двора». Бурлюк почти сто лет назад заметил, что лестница к поэту была с «выбитыми ступенями». Представьте, когда я поднимался в эту квартиру, то убедился: лестница и ныне такая, хотя выбоины стали круче – ногу можно сломать…
Квартира, как утверждает приходивший сюда Георгий Иванов, носила 13-й номер. По его словам, «домовая администрация занумеровала так самую маленькую, сырую, грязную квартиру». Кажется, это обычное «преувеличение» Иванова. Михаил Петров, изучивший жизнь Северянина едва ли не по часам, пишет, что не только квартира – весь дом принадлежал когда-то сводной сестре Северянина, Зое Домонтович. Я писал уже, что после смерти Зои доходное здание было продано, но продано с условием, что одна из квартир будет передана в пожизненное пользование матери поэта, Наталье Степановне. Не думаю, что досталась ей самая плохая квартира. Тот же Петров, ссылаясь на слова нынешнего жильца, говорит, что с начала прошлого века квартира была немного перестроена – был сделан сквозной проход из кухни в комнаты. Но, как и раньше, с лестничной площадки и ныне попадаешь именно в кухню. Тут Георгий Иванов против истины не погрешил.
«Мне открыла, – пишет он, – старушка с руками в мыльной пене. “Вы к Игорю Васильевичу?” Я огляделся. Это была не передняя, а кухня. На плите кипело и чадило. Стол был завален немытой посудой. “Принц фиалок" встретил меня, прикрывая шею: он был без воротничка. В маленькой комнате с полкой книг, с жалкой мебелью был образцовый порядок».
Именно здесь однажды зимой, задолго до встречи с Георгием Ивановым и своей оглушительной известности, когда Северянин только что зажег лампу, старушка (либо мать, либо прислуга – не знаю) коротко доложила ему: «Брюсов». До того Северянин посылал по почте Брюсову в Москву свои стихи и даже льстиво называл его в письмах «Господином Президентом Республики “Поэзия”». Но чтобы мэтр, приехав в Петербург, собственной персоной явился в его трущобу? О, этого ему и в голову не могло прийти.
«Быстро скинув меховую шубу и сбросив калоши, он вошел», – пишет о визите Брюсова Северянин. Мы же добавим от себя, что вместе с мэтром вошло в дом первое серьезное признание поэта Северянина… Скоро Брюсов пригласит его в Москву читать стихи, и Северянин «сорвет» в Первопрестольной первый аплодисмент. Ядовитая Гиппиус заметит тогда же, что Северянин уж чересчур Брюсову подражал. «У… многих людей есть “обезьяны”, – напишет она. – Брюсовская обезьяна народилась в виде Игоря Северянина. Черт даже перестарался… Сделал ее тоже “поэтом”. И тоже “новатором”, “создателем школы” и “течения”… Что у Брюсова… умно и тщательно заперто за семью замками, то… Северянин во все стороны как раз и расшлепывает… Огулом презирает современников, но так это начистоту и выкладывает… Не признает “никаких Пушкиных”… не упускает случая погромче об этом заявить… “Европеизм” Брюсова отразился в Игоре, перекривившись, в виде коммивояжерства… Игорь, как Брюсов, знает, что “эротика” всегда годится, всегда нужна и важна…»
Короче, они подружатся – Северянин и Брюсов. Но через три года, когда Брюсов слегка «критикнет» вторую книгу Северянина «Златолира», тот даст другу резкую и публичную «отповедь в стихах». Более того, скоро, когда на Подьяческой появится безвестный пока Маяковский, Северянин уже сам будет для него примерно тем, кем был ему когда-то мэтр Брюсов…
Кто познакомил Северянина с Маяковским – точно неизвестно. Но поэт Б.Лившиц уж очень красиво опишет, как впервые привел сюда «Маяка». «Жестом шателена Северянин пригласил нас сесть на огромный, дребезжащий всеми пружинами диван…» Кругом были папки, кипами сложенные на полу, несчетное количество высохших букетов по стенам. Темнота, сырость, обилие сухих цветов напоминали склеп. Нужна была действительно незаурядная фантазия, чтобы, живя здесь, воображать себя владельцем воздушных «озерзамков» и «шалэ». «Был час приема поклонниц, – пишет Лившиц. – В комнату влетела девушка в шубке. Северянин взял из рук гостьи цветы и усадил ее рядом с нами…»[203] Потом – еще одна. «Маяковский пристально рассматривал посетительниц, и я уловил то же любопытство, с каким он подошел к папкам с газетными вырезками. Бумажная накипь славы волновала его своей близостью. Это была деловитость наследника, торопящегося подсчитать грядущие доходы». А скоро, в 1913-м, Маяковский уже будет утверждать, что «Крем де Виолетт» Северянина глубже всего Достоевского. Впрочем, еще через год, из-за того же «Крема», в пылу военного патриотизма он «во весь голос» обзовет Северянина «маркитанткой русской поэзии». Торопился, спешил к славе наследник!
Северянин, познакомившись с Маяковским, всем твердил поначалу, что тот – гений, тащил его за собой в поездки по стране, познакомил с Сонкой Шамардиной, той самой Эсклармондой, которую, кажется, действительно любил. Потом ее, тяжело больную, Северянин привезет с юга, где они гастролировали с Маяковским. Сонка скажет, что у нее воспаление почек, а после больницы признается Северянину, что на деле у нее был опасный аборт – беременность от Маяковского. Это был удар под дых! Северянин и через четверть века помнил о нем. Маяковский не женится на Сонке – она впоследствии выйдет замуж за предсовнаркома Белоруссии, которого в тридцатых расстреляют…
Кстати, Лившиц довольно точно опишет Северянина того времени: «Он, видимо, старался походить на Уайльда, с которым у него было нечто общее в наружности… Помятое лицо с нездоровой сероватой кожей – он как будто только что проснулся после попойки и еще не успел привести себя в порядок… Поразила неряшливость “изысканного грёзэра”: грязные, давно не мытые руки, залитые… лацканы… сюртука. Ни одного иностранного языка Северянин не знал, уйдя не то из четвертого, не то из шестого класса гимназии (реального училища, что гораздо хуже. – В.Н.). Однако надо отдать ему справедливость, он в совершенстве постиг искусство пауз, умолчания, односложных реплик, возводя его в систему, прекрасно помогающую ему поддерживать любой разговор. Впоследствии, познакомившись с ним поближе, я не мог надивиться ловкости, с какой он маневрировал среди самых коварных тем».
Да, Северянин всегда был странным, обидчивым, неприспособленным к жизни человеком. Он, например, прожив пятьдесят три года, ухитрился ни разу нигде не работать и не служить. Ему были противны и дух канцелярий, и любое начальство над ним. Существовал за счет родственников, предоставляющих ему бесплатное жилье и 50 рублей ежемесячно. Потом жил за счет жен и женщин. А на службе был лишь в армии, недолго, в Первую мировую. Не на передовой – в Новом Петергофе, в 3-м запасном Каспийском полку[204]. К войне он, призывавший когда-то в патриотическом угаре идти «на Берлин» («Я поведу вас на Берлин!»), отнесется, мягко сказать, прагматично. «Рисковать своей великой жизнью, – на полном серьезе напишет одной актрисе, любовнице своей, – можно только вдохновенно, громогласно, блистательно!..» В Каспийском полку он и за работает «блистательную» кличку Мерси. Ему, рядовому, необученному, так и кричали, смеясь: «Эй, Мерси! Срочно на кухню!» Дело в том, что во время учебной стрельбы из малокалиберной винтовки новобранец Лотарев из пяти выстрелов трижды поразил мишень. Батальонный командир похвалил: «Молодец, солдат!» На что Северянин, пишет его сослуживец Борисов, повернувшись в сторону батальонного командира, небрежно кивнул: «Мерси, господин полковник!..»
Впрочем, эта кличка, возможно, не самая обидная. При советской власти его будут называть и «фон-бароном», и «актером погорелого театра». Но после армии, из которой он то ли дезертирует, то ли его вызволит князь Юсупов, чья жена Ирина была поклонницей поэта, Северянин в 1917-м сначала перевезет в Эстонию семью, мать, Елену Золотареву с дочерью Валерией и «Музу музык», Марго Домбровскую, а затем, бросив свой архив, письма, стихи у своего друга Бориса Верина, переедет туда и сам. Кто же знал тогда, что в 1920-м Эстония станет суверенным государством, а поэт – невольным эмигрантом на долгие годы. Любимую Неву он увидит теперь только тогда, когда его, проездом, навестит в Эстонии Федор Раскольников, бывший муж Ларисы Рейснер и пока еще посол Советской России. Увидит на коробке папирос – были такие папиросы «Нева». Начатую коробку, прощаясь, и оставит ему на память Раскольников…
Там, в Эстонии, в Тойле, в деревенском домике на высоком берегу моря, проживет шестнадцать лет. «Безукоризненная почта, – писал об этом местечке, – аптека, два… приезжающих приличных доктора, струнный и духовой оркестры, два театра, шесть лавок, а за последние годы во многих домах – радио и телефоны… Тойла – и внешне, и нравственно – просто чистая, очень удобная и очень красивая приморская эстонская деревня, до войны даже нечто вроде курорта, так как тогда были в ней и теплые соленые морские ванны, и лаун-теннисные площадки, и пансионы, два из которых, впрочем, функционируют и до сих пор». Не сообщил, правда, что в эту деревеньку не провели электричества, но зато уверял, а скорее, верил, что «в очень хорошую погоду очень хорошие глаза купол Исаакия видят»… Любимый Петербург.
Там, в Тойле, он наконец женится («осупружится»). Но в жены возьмет не Золотареву, не Домбровскую – обвенчается при них обеих с юной дочерью местного плотника Фелиссой Круут, «ненаглядной эсточкой», одной из двух «недооцененных» им, как напишет, женщин. Северянину тридцать четыре, ей – девятнадцать лет, но брак их окажется долгим, продлится без малого полтора десятилетия. Вообще-то Фелиссу он увидел еще в 1913-м – одиннадцатилетней, когда снимал здесь дачу…
Василий Шульгин, известный депутат Государственной думы, монархист, познакомившийся с супругами в Югославии, потом, в 1951 году, напишет: «Ее звали Фелисса, что значит счастливая. Не знаю, можно ли было назвать их союз счастливым. Для него она действительно была солнцем. Но он казался ли ей звездой?.. Она была младше его и вместе с тем очень старше… Относилась… как… мать к ребенку; ребенку хорошему, но испорченному. Она… не смогла его разлюбить; но научилась его не уважать… Была поэтесса; изысканна в чувствах и совершенно “не мещанка”… И была… хоть и писала русские стихи, телом и душой эстонка… А Игорь Васильевич? Он был совершенно непутевый; стопроцентная богема; и на чисто русском рассоле. Она была от балтийской воды; он – от российской водки. Он, по-видимому, пил запоем, когда она стала его женой… Она решила вырвать русскую душу у болярина Петра Смирнова. Ей это удалось… Когда я с ними познакомился, он не пил ничего; ни рюмки!..»
Похоже, это правда. В ней, его «моряне», не было ничего, что обычно нравилось Северянину: ни обаяния, ни игры, ни кокетства, ни изящества. Зато было другое: основательность, практичность, твердость характера и, как пишут, «врожденный дар верности». Редкого характера была женщина. Однажды они с Северяниным, отправившись на Запад, попадут в железнодорожную катастрофу – паровоз и вагон их полетят под откос. «Кажется, гибнем?!» – успеет крикнуть поэт. «По всей вероятности», – спокойно ответит она. Когда же вагон замрет, Фелисса, сидя на спинке какого-то покосившегося кресла, вынет из сумочки зеркало и как ни в чем не бывало начнет пудриться. Дым, люди с факелами, крик изувеченного насмерть машиниста, а она – с зеркальцем. Каково? И она же потом, когда Северянина найдет в Эстонии его Злата, которая по его просьбе «пробьет» две его книги в берлинских издательствах, найдет им в Берлине для временного проживания квартиру, круто потребует вдруг от него не встречаться с первой любовью, и даже с Тамарой, его взрослой дочерью.
Дочь, уже танцовщица, выросла очень похожей на него – совершенно богемной. А вот Злата в отличие от поэта была уже другой: во-первых, она стала членом компартии Германии, а во-вторых, решительно была за возвращение Северянина в СССР. «Ее присутствие, – напишет Северянин, – меня бодрило, радовало. Она нравилась нашему кружку как компанейский, содержательный, умный человек. Ум Ф.М. (Фелиссы. – В.Н.) сводился на нет благодаря ее узости и непревзойденному упрямству». Но именно упрямство Фелиссы и пересилит: Северянин сдастся, расстанется со Златой еще в Берлине…
Они встретятся еще раз, и опять через восемнадцать лет – летом 1939-го. Увидятся в провинциальной Усть-Нарве, которую Злата буквально поразит своим «чесучовым костюмом из блузки и штанишек на пуговицах». Пишут, что встречи этой поэт не хотел, боялся увидеть усохшую старушку. Но… его Злата и в пятьдесят лет была «красива и элегантна», и он, назло уже новой «жене», Вере Коренди, все позже и позже будет возвращался «из гостей» – от нее. Но в конце концов опять предаст. Впрочем, у Златы и без него все будет более или менее хорошо. Она, пережив поэта на одиннадцать лет, умрет в Лиссабоне, на руках обожавших ее дочерей. В том числе и Тамары Игоревны, дочери Северянина, ставшей к тому времени Тамарой Шмук.
А Фелисса, «эсточка», «свежесть призаливная», разведет его не только со Златой, но и с Родиной. Это случится там же, в Берлине, где его, пишут, не «узнавали», да и не признавали братья-писатели: и те, кто наезжал из СССР, и те, кто решил остаться в эмиграции. Впрочем, это неудивительно, ведь и поэт, и Фелисса приехали в Берлин почти нищими: он – в рабочей залатанной куртке, она – в пальто «из одеяла». Об этих днях, кстати, довольно едко пишет Ирина Одоевцева. Поначалу она даже отказалась говорить с Северяниным. Потом он незваным завалился к ней домой, от обиды стал хамить: вошел с папиросой в зубах, потребовал вина, почти силой тянул ее в ресторан, от которого она еле-еле отделалась. А через несколько дней, вспоминала, он пришел вновь, но уже с извинениями, сел на краешек стула, ужасался, что дожил до того, что женщина отказалась принять его: «Подумать страшно, я живу нахлебником у простого эстонца-мыйжника. Только оттого, что женился на его дочери. Я для него не знаменитый поэт, а барин, дворянин, сын офицера. За это он меня и кормит. Ему лестно. А я ловлю рыбу. И читаю свои стихи речным камышам и водяным лилиям – ненюфарам…»
Рассказал, что приехал в Берлин переиздать книги. «Но куда там!.. – махнул рукой. – Объяснили: вы больше никому не нужны и не интересны… Устроить… вечер и то не удалось – Союз писателей отказал наотрез. При встречах притворяются, что не узнают меня. А мерзавец Толстой в ресторане “Медведь”, хлопнув меня по плечу, заголосил, передразнивая меня: “Тогда ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин!” – расхохотался идиотски во всю глотку и гаркнул на весь ресторан: “Молодец вы, Северянин! Не обманули! Сдержали слово – привели нас, как обещали, в Берлин”…» Впрочем, когда поэт начал читать Одоевцевой стихи, она услышала совершенно нового Северянина. В стихах его была «высокая, подлинная поэзия, – напишет она и признает: прав был Сологуб, прославлявший его, “большого русского поэта”».
Уже купив билеты домой, в Эстонию, Северянин устроит отвальную в одном из ресторанов Берлина. И вот там-то, уже ночью, Фелисса вдруг испугается, что они опоздают на поезд и их эстонские билеты пропадут. Алексей Толстой, Кусиков, все сидевшие за столом этому даже обрадуются, закричат: «Ура – достанем билеты на Москву!..» Все были горой за его возвращение в Россию. Но Фелиссу это «ура» просто подбросит со стула. Она, как угорелая, выскочит из ресторана и кинется вдруг бежать куда глаза глядят. Северянин бросится за ней и догонит ее только на окраине Берлина. Уедут, не вернувшись в ночной ресторан и даже не попрощавшись с друзьями.
Потом Фелисса объяснит: она не хотела ехать в Москву не из-за «коммунизма», нет, боялась, что «русские экспансивные женщины» уведут от нее ее Игоря. А он позже вдруг признается: «Жаль, не нашел тогда в себе силы с нею расстаться: этим шагом обрек себя быть без вины виноватым перед Союзом…» Перед СССР то есть. Признается, когда разведется с «моряной» и сойдется (именно так – иначе не скажешь!) с учительницей Верой Коренди – на самом деле Кореневой – может, самой странной женщиной его. Это, впрочем, отдельная «песнь»[205]. А возвращаясь к Фелиссе, скажу: Северянин о разводе с ней почти сразу пожалеет, будет звать свою «свирель» вернуться к нему. «Я люблю тебя и не хотел от тебя уйти… Спаси меня – говорю тебе тысячный раз!» – писал он ей вплоть до сентября 1941 года, когда до смерти его оставалось два месяца. «Прими меня домой – это твой последний долг перед Искусством и отчасти передо мной…» Но гордая Фелисса, с трудом сводя концы с концами и воспитывая их сына Вакха, этой измены ему так и не простит.
Северянин умрет 20 декабря 1941 года в Таллине, оккупированном к тому времени немцами. Похоронят его на Александро-Невском кладбище, где на могильном камне (вернее, на тонкой мраморной доске, прислоненной к ограде, – именно такой я застал могилу, когда много лет назад навестил ее) было выбито его имя и знаменитое двустишие: «Как хороши, как свежи будут розы, // Моей страной мне брошенные в гроб…»
«Что представляю я из себя в настоящем? – напишет Северянин в одном из своих рассказов. – Человека, не сумевшего вовремя умереть…» Ему надо было умереть в 1918-м, в тот год, когда закончилась его слава в России. Дальше он жил, как в том давнем таинственном сне: аплодисменты ему вроде бы звучали, но кто хлопал ему в пустом и темном мире – теперь было уже и не разобрать…
А ведь тогда, в 1918-м, перед эмиграцией из России, в жизни Северянина произошли два события. Одно – тихое и темное: Северянина запретили печатать на родине. (Блок запишет в те дни: «Издательство в Смольном запретило печатать Северянина. Меня пока не тронули».)
А вот второе событие громкое – громче, кажется, не бывает. Тогда, в феврале 1918-го, его публично, на ристалище Политехнического музея в Москве, избрали «королем поэтов». Последним «королем» русской поэзии, больше их в России не избирали ни разу. И знаете, кого он победил в том «сражении»? Маяковского! «Изысканный грезер» все-таки одолел «площадного горлапана».
Свидетель публичной битвы вспоминал: «Публике раздали бумажки, чтобы после чтения она подавала голоса. Зал был набит до отказа. Поэты проходили тесно, как в трамвае. Северянин приехал к концу, но собрал записок все же больше, чем Маяковский. Третьим был Василий Каменский…» И пусть миртовый венок, который тут же нацепили на шею Северянину, был куплен устроителями поединка в ближайшем похоронном бюро, пусть корона была картонной, но титул «короля» – разве он не был настоящим? Не случайно находчивый и незастенчивый Маяковский даже крикнул с эстрады: «Долой королей – теперь они не в моде!»
Через десять лет в Париже Маяковский признается художнику Анненкову, что… перестал быть поэтом, стал просто «чиновником», – и расплачется. И примерно тогда же Цветаева, тоже в Париже, после двух «поэзо-концертов» нищего Северянина перед Ремизовым, Тэффи, Мережковскими, Оцупом и всей молодой русской эмиграцией напишет ему: «Среди стольких призраков, привидений, вы один жизнь. Вы стали поэтом больших линий и больших вещей!..»
Разве это не победа?!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.