49. ДОСКИ СУДЬБЫ (Адрес третий: Васильевский остров, 12-я линия, 53)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

49. ДОСКИ СУДЬБЫ (Адрес третий: Васильевский остров, 12-я линия, 53)

«Трудно тебе умирать?» – спросила Хлебникова за день до смерти Фонка, няня, жившая в деревенском доме художника Митурича. «Да», – ответил «кукушонок». Видимо, это было последнее слово «короля слов» на этой земле.

А за пять дней до смерти на окно глухой бани, где умирал поэт, в сорока километрах от ближайшей станции, прилетел ворон. Клюв его стучал о стекло, как метроном из преисподней. Птица прилетела к птице, ворон – к кукушонку. Да, Хлебников, гениальный поэт, Председатель Земного Шара, открыватель языка, законов времени и космоса, остался кукушонком – чужим не только в гнездах поэтических салонов и ученых собраний, в домах друзей и любимых, он оказался (трудно произнести!) чужим в необъятном гнезде Родины.

За два месяца до смерти сказал Мандельштаму, что не хочет уезжать в глушь, куда его тянет Митурич. Но жить негде. Мандельштам, деливший в те дни в Москве с поэтом ежедневную свою кашу, кинулся к Бердяеву, тогда председателю Союза писателей. Перед Хлебниковым, кричал, «блекнет вся мировая поэзия, он заслуживает комнаты хотя бы в шесть метров». Увы, Бердяев был бессилен. И поэт, не излечившийся еще от малярии, уехал в Санталово. Уехал умирать. Ему было как раз тридцать семь, столько же, сколько Пушкину и Байрону в час смерти.

«Когда будущее становится прозрачным, теряется чувство времени, – объяснял он за три месяца до смерти открытый им закон времени, – кажется, что стоишь неподвижно на палубе предвидения. Чувство времени исчезает, оно походит на поле впереди и поле сзади, становится своего рода пространством…» Поразительно! Это было сказано в унисон с Эйнштейном, и только ныне мы подбираемся к доказательствам этого феномена. Но у Хлебникова впереди были только поле у Санталова и смерть, а позади – поле труда и, признаемся, невзирая на громкие похвалы собратьев на ниве искусства, сплошных унижений.

Последним из известных мне адресов Хлебникова в Петербурге стал дом №53 по 12-й линии. Жил здесь еще в 1911-м. Здесь понял, что город этот – «сплошной сквозняк», замораживающий его славянские чувства, из него он готов бежать хоть на дно моря. Здесь обдумывал сложное произведение свое «Поперек времен». Он, который сам был «поперек времен», поперек всего, уезжал отсюда странствовать, захватив лишь наволочку, набитую рукописями; ночевал порой в лесу на снегу, враждебно относился к телефону, а спать предпочитал на соломе или голом тюфяке. А возвращаясь в Петербург, жил то в Шувалове у озера, то в Куоккале, то в каком-то доме на Большом проспекте Петроградской стороны, в двух шагах от Каменноостровского, где была его последняя комната. «Все убранство каморки, – написал о ней Лившиц, – состояло из железной кровати, кухонного стола, заваленного ворохом рукописей, быстро переползших на подоконник, да из кресла с резьбою из петушков, хлебных снопов и полотенец, неизбежно запечатлевавшейся на ягодицах гостя».

Да, поэт был «поперек всего», прежде всего, – поперек обычных представлений о людях. Он не замечал, что костюм его из-за свалявшегося сукна стал скорее «оперением», что рукава рубашки, как писал Шкловский, разорваны до плеч. Читать свои стихи не мог, ему становилось скучно, и он, застряв на полуслове, говорил устало: «И так далее». Бывал, между прочим, у Ахматовой и Судейкиной на Фонтанке (Фонтанка, 18), где влюбился в Олечку Судейкину, то есть глядел на нее из угла. А в доме художника Анненкова (Б. Зеленина, 9), такого же странного человека, как и он, они оба ночи напролет вели беседы… не открывая рта. Сидели в креслах и разговаривали молча – глазами.

«Было нечто гипнотизирующее в этом напряженном молчании и в удивительно выразительных глазах моего собеседника, – напишет потом Анненков. – Я не помню, курил он или не курил. По всей вероятности – курил. Не нарушая молчания, мы не останавливали нашего разговора, главным образом об искусстве, но иногда и на более широкие темы, до политики включительно. Однажды, заметив, что Хлебников закрыл глаза, я неслышно встал со стула, чтобы покинуть комнату, не разбудив его.

– Не прерывайте меня, – произнес вслух Хлебников, не открывая глаз, – поболтаем еще немного. Пожалуйста!..

Время от времени наш бессловесный диалог превращался даже в спор, полный грозовой немоты, и окончился как-то раз, около пяти часов утра, подлинной немой ссорой. Хлебников выпрямился, вскочил с кресла и, взглянув на меня с ненавистью, сделал несколько шагов к двери. В качестве хозяина дома, вспомнив долг гостеприимства, я взял Хлебникова за плечо:

– Куда вы бежите в такой час, Велимир?

– Бегу! – оборвал он, упорствуя, но, придя в себя, снова утонул в кресле и в немоте.

Минут двадцать спустя, молчаливо, мы помирились…»

А однажды на обеде у Анненкова Хлебников, воспользовавшись болтовней и смехом гостей, протянул руку к далеко стоявшей тарелке с кильками, взял одну за хвост и медленно проволок ее по скатерти к себе, оставив масляный след. Наступило молчание, пишет Анненков, все оглянулись на Хлебникова. «Почему же вы не попросили кого-нибудь придвинуть к вам тарелку?» – спросил поэта хозяин. «Нехоть тревожить», – произнес под хохот гостей Председатель Земного Шара.

Да, еще весной 1914 года Хлебников написал «солнцеливу» Каменскому: «Все готово. Мы образуем Правительство Председателей Земного Шара. Список присылай…» И сформулировал задачи Правительства: «Преобразование мер. Преобразование азбуки. Предвидение будущего. Исчисление труда в единицах ударов сердца», поясняя, что интернационал людей мыслим через интернационал идей наук. Все хотел объединить людей, хотя теперь делил их уже не на «словачей» и «делачей» – на «изобретателей» и «приобретателей». И утверждал: «Приобретатели всегда стадами крались за изобретателями». Другу, правда, в те же примерно дни признался: «Зиму провел в толпе, но в полном одиночестве», а знако­мой написал еще откровенней: «Я твердо знаю, рядом нет ни одного, могущего понять меня…»

Этот, казалось бы, безумец всегда видел людей насквозь. И, как Воланд в романе Булгакова, мог сообщать людям то, что никто, кроме них, не знал. Помните, Воланд крикнул Берлиозу, которому через минуту трамвай отрежет голову: не пора ли дать телеграмму его дяде в Киев? И тот удивился: откуда он знает про дядю в Киеве? Так вот, почти то же самое, только о дяде Мандельштама, выкрикнул Хлебников в «Бродячей собаке», богемном кабачке.

Вообще в «Собаке», по моим сведениям, Хлебников был всего три раза. Встречал здесь, например, как-то Новый год. Был вместе с литературоведом Романом Якобсоном, автором первой статьи о нем, которому признался, что мечтал изобрести «цветную речь» на основе цветовых сигналов. Они пришли сюда рано, и, когда Якобсон пошел мыть руки, какой-то человек, протянув ему книжечку с отрывными пудреными листками, любезно предложил: «Не хотите ли припудриться? Жарко ведь, неприятно, когда рожа лоснится»… «И мы для смеху, – пишет Якобсон, – напудрились книжными страничками». А потом с другой книжечкой, первым сборником стихов Хлебникова «Ряв», к их столику подошла элегантная дама и, попросив надписать книгу, сказала поэту: «Говорят одни, что вы гений, а другие, что безумец. Что же правда?» Хлебников, еле улыбнувшись, прошептал: «Ни то, ни другое». Так же тихо, почти шепотом, прочел с эстрады и своего «Кузнечика», когда его уж совсем «достали» просьбами. Просидели здесь оба до утра, выпив несколько бутылок какого-то «крепкого, слащавого барзака»…

В другой раз, когда поэт «издалека влюбился» в ученицу театральной студии Лелю Скалой, друг Лившиц сказал ему: верный способ встретиться с ней – это пригласить ее с подругой сюда же, в «Собаку». На любовное предприятие не было, правда, денег. Лившиц предложил сдать в ломбард свой макинтош и цилиндр, но за них предложили копейки. И тогда Хлебников, по словам Лившица, вдруг сказал: а не взять ли денег у Гумилева? «Почему… у него?» – удивился Лившиц. «Потому, что он в них не стеснен, и потому, что он наш противник… Я сначала выложу ему все, что думаю о его стихах, а потом потребую денег. Он даст», – был ответ. И, нацепив для большей торжественности цилиндр Лившица, кинулся на вокзал, в Царское Село, к Гумилеву. Представьте, Гумилев действительно дал ему денег. Ахматова позже, как всегда, возмущалась, говорила, что этого «не могло быть», что и Лившицу, как Георгию Иванову, Ирине Одоевцевой, Сергею Маковскому, Нине Берберовой, ну, в общем, никому и ни в чем нельзя верить, что мемуары их от корки до корки лживы. Но то, что произошло дальше, как мне кажется, очень соответствовало характеру Хлебникова: поэт вместо ужина, вина и фруктов скупил на гумилевские деньги все бутерброды, какие были в буфете «Собаки». Даже на кофе не осталось… «Механика занимательной болтовни была для него, – вспоминал Лившиц, – китайской грамотой. Верный себе, он произнес монолог, в котором все слова были одного корня. Славословил предмет своей любви, и это звучало приблизительно так: “О скал // Оскал // Скал он // Скалон”. Он не докончил еще, как девушки прыснули и поспешили удалиться, не пожелав использовать нас даже как провожатых…»

А в третий раз Мандельштам именно в «Собаке» вызвал Хлебникова на дуэль. Мандельштаму, взбудораженному «делом Бейлиса», которое тянулось два года[192], показалось антисемитским одно из стихотворений Велимира. «Я как еврей и русский поэт считаю себя оскорбленным и вас вызываю! – крикнул он Хлебникову. – То, что вы сказали, – негодяйство!..» Хлебников в дневнике запишет: «Мандельштам заявил, что это относится к нему (выдумка) и что незнаком (скатертью дорога)». Помирил поэтов художник Филонов, назначенный было одним из секундантов. Он сначала накричал на них: «Я буду бить обоих, пока вы не помиритесь!» – а потом якобы сказал вдруг, что повод их к драке ничтожен по сравнению, к примеру, с его задачей. «Какой?» – сверкнули любопытством глаза ду­элянтов. «Я хочу, – признался Филонов, – написать картину, которая сама бы держалась на стенке, без гвоздя». – «И как?» – спросил заинтересованно доверчивый Хлебников. «Падает», – ответил Филонов. «А что ты делаешь?» – «Я неделю не ем». – «И что же?» – «Падает…» Разумеется, после такого интригующего сообщения о дуэли пришлось забыть.

Конечно, Хлебников и Мандельштам помирятся. В начале 1920-х Мандельштам вместе с женой Надей будет ежедневно подкармливать Хлебникова в Москве. Но тогда, в 1913-м, в «Собаке», еще до вмешательства Филонова в их конфликт, произошло то, отчего впору уже удивляться нам: «обморочный» Хлебников, пишут, в пылу ссоры крикнул недругу: «А Мандельштама нужно отправить к дяде в Ригу!» Обомлевший Мандельштам признавался потом своему другу Харджиеву: «Поразительно, в Риге действительно жили два моих дяди. Об этом ни Хлебников, ни кто-либо другой знать не могли. С дядями я даже не переписывался. Хлебников угадал это только силою ненависти…»

Да, у мудрого младенца Хлебникова и любовь, и ненависть были, если можно так сказать, химически чисты. И не стихию революции он позже возлюбит – рынок, торгашей возненавидит. «Сегодня снова я пойду // Туда – на жизнь, на торг, на рынок, //И войско песен поведу // С прибоем рынка в поединок». Он и Керенского возненавидит за то же – за открытие торгашам всех шлюзов. Так возненавидит, что с друзьями будет бросать жребий, кому идти в Зимний дворец давать пощечину премьеру от всей России.

Во дворец не пошли, но из знаменитой 5-й квартиры в столь же знаменитом двухэтажном Деламотовом флигеле за зданием Академии художеств на Неве (4-я линия, 3), где жили его друзья (где встретил он и Митурича, погубившего его, спасая, – помните, я обещал назвать это имя), позвонили в Зимний[193]. «Говорит Союз ломовых извозчиков, – кричал в трубку, придуриваясь, Хлебников. – Как скоро собираются выехать жильцы из Зимнего? Мы к их услугам». – «А больше ничего?» – кисло ответили представители Временного правительства… А больше ничего! Через два дня, заканчивает свидетель разговора, заговорят пушки…

А потом наступит день, когда деятели культуры (кубисты, «мирискусники», футуристы), собрав колонну грузовиков, устроят парад – день «Займа свободы». В грузовике Председателей Земного Шара под плакатом «Против войны!» встанут друзья – Петников и Хлебников, торжествующий и загадочно улыбающийся. Именно их машина, выехав с Дворцовой площади, уже под аркой Главного штаба (где к ним через борт запрыгнет Маяковский) сломает общий строй и, обгоняя всех, первой помчится по Невскому. Потом, прямо из кузова, поэты загорланят стихи. «Кукушонок» прочтет про клюв звезды хвостатой: «Вчера я молвил: “Гуля! Гуля!” // И войны прилетели и клевали из рук моих». Эх, не читал бы, не звал бы страшных птиц…

…Хлебников объездит почти всю взбудораженную революцией страну, побывает на Волге, на Украине, в Баку, даже в Персии. Но где будет жить, возвращаясь в Петроград, не знаю. Хотя именно петроградские друзья откликнутся на мольбу его о помощи, когда он заболеет.

Незадолго до болезни, словно предчувствуя близкую кончину, Хлебников напишет о будущих ощущениях: «Я умер и засмеялся. Просто большое стало малым, малое большим. Просто во всех членах уравнения бытия знак “да” заменился знаком “нет”. Таинственная нить уводила меня в мир бытия, и я узнал вселенную внутри моего кровяного шарика. Я узнал главное ядро своей мысли как величественное небо, в котором я нахожусь… И я понял, что все остается по-старому, но только я смотрю на мир против течения…»

А из Санталова, где умирал в деревенской бане Митурича, в последнем письме сообщит: «Я пропал. Лишился ног. Не ходят, – пожалуется знакомому врачу он, великий пешеход, “урус дервиш”, как называли его в Энзели, исходивший всю страну. – Хочу вернуть дар походки…» На деле, помимо паралича, у поэта был уже и парез кишок, и гангрена – открытые раны, которые даже и не бинтовали уже. Но «дар походки» хотел вернуть, он был ему особенно дорог. Он мечтал побывать еще в Индии, заглянуть в монгольский мир, в Польшу, мечтал воспеть растения… Может, потому и просил перед смертью цветов, как можно больше цветов – весь предбанник, где умирал, был завален цветами.

Художник Митурич, который увез его в Санталово, где думал откормить его на деревенских хлебах и где поэт смертельно заболел, будет судорожно и спешно слать призывы в Москву, в Питер с просьбой помочь вывезти Хлебникова в город, к врачам, к спасению. «Беда большая, – писал Митурич другу Хлебникова искусствоведу Пунину. – Врач говорит, что его еще можно поставить на ноги, но… необходимо следующее: оплата за уход, лечение и содержание больного… Сообщите об этом Исакову, Матюшину, Татлину и Филонову…» Пунин, получив письмо, уже на другой день отправит в Санталово продукты и медикаменты. Через несколько дней друзья зарезервируют для больного место в Мариинской больнице, заочно выбьют ему академический паек и АРА (американское пособие). Более того, Пунин напишет, что поселит его у себя в квартире на Инженерной улице (Инженерная, 4). Письмо Пунина Митурич успеет еще показать Хлебникову. Но посланные деньги, продукты, лекарства – все это, увы, опоздает. Последней фразой поэта стало признание: «Я знал, что у меня дольше всего продержится ум и сердце». Так и случится – ноги будут разлагаться от гангрены, обнажая кость, когда он был еще в сознании. Потом откажет ум. Останется одно сердце. Оно продержится – сутки…

Да, он жаждал цветов, как можно больше цветов к смерти – их недодали ему при жизни. А помимо цветов, жаждал, помните, объединения людей. «Думаю писать вещь, в которой бы участвовало все человечество, 3 миллиарда, – сообщал другу в Москву. – Но обыкновенный язык не годится, приходится создавать новый». А кроме того, составлял «Доски судьбы», искал закон предсказания событий. Увы, последнюю доску своей судьбы – простую лавку в бане, на которой умер, – не предугадал…

…На крышке гроба его Митурич вывел голубой краской: «Первый Председатель Земного Шара Велимир Хлебников». А в письме Николаю Пунину, в Петроград, написал, что жена его, уже у могилы поэта, вдруг спросила: «И откуда явился такой простой, но прекрасный человек…».

Откуда являются кукушата? Глупый вопрос.

Их подбрасывают в чужие гнезда…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.