55. ДВОЙНАЯ ОСЕЧКА (Адрес третий: ул. Жуковского, 7)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

55. ДВОЙНАЯ ОСЕЧКА (Адрес третий: ул. Жуковского, 7)

Я люблю смотреть, как умирают дети», – написал однажды Маяковский. И попал, как мне кажется, в дьявольскую ловушку. Ведь как ни ответь на вопрос – искренне это написано или нет? – любой ответ будет, мягко сказать, пугающим. А Маяковский, представьте, однажды ответил. Прямо ответил. Он засмотрелся как-то на играющих детей, а поэт Равич, стоявший рядом, возьми и напомни: «Я люблю смотреть, как умирают дети…» – «Надо знать, – прорычал ему в ответ раздосадованный Маяковский, – почему написано, когда написано, для кого написано…»

Правда, почему и для кого написал эту строку (ее трудно представить, согласитесь, у Пушкина, Тютчева, даже у эпатажных Рембо или Бодлера) – не сказал. И тем самым расставил дьявольскую ловушку, но уже для нас – читателей.

Сначала в эту ловушку, поставленную поэтом, попадали самые чистые. Те же дети. Волосы дыбом встают, но ведь сразу после самоубийства Маяковского тридцать семь мальчиков – по числу прожитых поэтом лет – публично покончили с собой на центральной площади в Тбилиси. Я этому факту не верю, но о нем, тоже со слов Лили Брик, рассказывает Виктор Соснора. Но даже если это легенда, она все равно о многом говорит. Хотя все, думаю, хуже. Дети оказались инфицированы не просто стихом барабанным – всей ложью тех лет, которую и лучше других воспевал, и лучше «строил» как раз Маяковский. Впрочем, к одному ли ему счет?..

Давным-давно, задолго до того как Маяковский поселился в доме №7 по улице Жуковского, две маленькие сестры увидели однажды в театре злую ведьму, которая, заставляя людей подчиняться, поднимала волшебную палочку и начинала считать до трех. При счете «три» ведьма-актриса громко кричала: «Крэке!» – и люди тут же превращались в камни, деревья. Страшная сказка, но – сказка. Увы, од­на из сестер, которая была старше, быстро смекнула: а что, это же прекрасный способ управлять сестрой! Не хочется закрывать дверь в спальне, когда обе уже легли, – «Крэке!». Не хочется складывать игрушки – опять-таки «Крэке!». От «желтого дома» (сегодня сказали бы, от психушки) младшую сестру спасла мать девочек, вовремя заметившая тиранию одной дочери над другой. Но, по сути, это ничего не изменило: власть старшей тем не менее сохранилась оглушительная. На всю жизнь власть. Во всяком случае, когда младшая, будущая Эльза Триоле, привела в июле 1915-го в дом на Жуковского своего возлюбленного Маяковского, нежданно-негаданно встретившегося ей на углу Невского и Литейного, старшая лишь строго посмотрела на нее и – легко забрала себе того, кто уже два года обхаживал младшую[213]. «Крэке!» – и никаких хлопот. Впрочем, страшнее другое: эта же власть старшей сестры («Считаю до трех!») станет безграничной и над впечатлительным, оказавшимся слабым перед чужой агрессивной волей поэтом. Вот когда весь его бравый футуризм станет явственно отдавать самоубийственным свинцом.

Я говорю, разумеется, о Лиле Брик, старшей сестре Эльзы Триоле, рыжей «ведьме» (уже не из сказки!), у которой с детства был, простите за цитату, «колоссальный сексапил», зов пола, инстинктивно проявляющийся дар притягивать мужчин. Хотя в этом доме, о котором рассказ, она уже чинно жила с мужем, Осипом Бриком, теоретиком и порохового футуризма, и свободной любви. И «ведьма», кстати, не мое слово – писателя Михаила Пришвина. Это он позже напишет: «Маяковский – это Ставрогин, но Лиля Брик – это ведьма… Ведьмы хороши у Гоголя, но все-таки нет и у него и ни у кого такой отчетливой ведьмы, как Лиля Брик». Еще бы! Десятки разведенных ею мужчин, сотни затянутых ею в постель и миллионы одураченных до сих пор из «широкой общественности». Что хлопотать-доказывать, если она самого Сталина дважды обвела вокруг пальца, о чем я расскажу еще.

Огромные глаза («наглые», по словам Ахматовой), ослепительная улыбка на лице (на «истасканном лице», по словам Ахматовой), огненная прическа («волосы крашеные», по словам Ахматовой, которая видела ее почти в то же время)… Жила Лиля с мужем сначала в двухкомнатной квартире 42, на последнем этаже дворового флигеля, а после 1917 года – в том же доме, но уже в шестикомнатной квартире под номером 35. В квартире бывшего «буржуя» – реквизированной. Не квартира – апартаменты, я побывал там недавно, видел двери с витражами, сохранившиеся до сих пор.

Вообще в Петрограде Лиля и муж ее объявились, когда над юристом-коммерсантом Осипом Бриком реально навис призыв в армию: в столице же Собинов, великий тенор, обещал устроить его в автомобильную роту. Представьте, устроил! Жили сначала на Загородном (Загородный пр., 23), а потом переехали на Жуковского. Ужасно удобно: днем казарма, вечером неслыханный комфорт этого дома – телефон, лифт, ванна, богатые дамы и какие-то банкиры в приятелях. Лиля даже зеркальную стенку «завела» себе здесь для «балета». Занималась танцем под «управлением» балерины Доринской и танцовщицы Катеньки Гельцер, с которой будет дружить всю жизнь.

«Не глупы, немножко слыхали про символизм, про Фрейда, – писал о Бриках тех лет Виктор Шкловский, – едят какие-то груши невероятные, чуть ли не с гербами, чуть ли не с родословными, привязанными к черенкам плодов. Она любит вещи, серьги в виде золотых мух, у нее жемчужный жгут». А на рояле, добавим от себя, стояло игривое напоминание о службе мужа – макет автомобиля из игральных карт величиной с кубический метр. Впрочем, в карты здесь любили и играть: резались на деньги в «железку», «девятку», «тетку». Иногда ссорились. Однажды Лиля ушла из дома и, пьяная, вернулась под утро, вспоминал друг дома литератор Левидов. «Пошла гулять, – рассказывала потом Осе, – ко мне привязался офицер, позвал в ресторан. Отдельный кабинет. Я ему отдалась. Что мне теперь делать?» И Ося, закончил Левидов, невозмутимо посоветовал: «Принять ванну…»

Именно в этой квартире приведенный Эльзой Маяковский – голубая рубашка, воротник расстегнут – вдохновенно начнет читать «Облако в штанах». «Мы подняли головы, – напишет потом Лиля, – и до конца не спускали глаз с невиданного чуда». «Даже если вы больше ничего не напишете, вы уже – гениальный поэт!» – крикнет Маяковскому Брик и, как человек деловой, сразу же даст деньги на издание поэмы. Тогда же поможет выпустить и сборник «Взял. Барабан футуристов» – других музыкальных инструментов у них, видимо, все-таки не было. И тогда же начнет выдавать поэту по 50 копеек за каждую впредь написанную строчку – это тоже правда! Поэт, разумеется, вернет потом эти копейки с лихвой – не только гонорарами («кормильцем семьи» назовет поэта друг детства Бриков, будущий основоположник структурной лингвистики, профессор Гарварда, почетный член многих академий Роман Якобсон), но и громкими знакомствами своими уже здесь, в этой квартире. Горький, Хлебников, Пастернак, Кузмин, Мейерхольд, Татлин – разве все они ходили бы сюда, к одиноким Брикам, «на чай»? Они ходили к Маяковскому. А для Лили с его появлением мгновенно сбудется давняя мечта: поэт тут же посвятит ей «Облако». Алекс Григ, близкая ее подруга (на самом деле ее звали Александра Гринкруг, и она была родней друга Бриков, Льва Гринкруга), скажет потом, что Лиля просто мечтала «войти в историю литературы благодаря любовному союзу и лучше – с большим поэтом». Правда, когда Маяковский переедет на улицу Жуковского, то Брики поселят его в маленькой темной комнате для прислуги. Он и станет у них за прислугу на всю оставшуюся жизнь, да еще, как жаловался Осип, не очень понятливую прислугу. Более того, Лиля всю жизнь и всем говорила, что к появлению Маяковского ее «семейная жизнь» с Бриком как-то «расползлась». Но на старости лет вдруг скажет молодому Андрею Вознесенскому: «“Я любила заниматься любовью с Осей (тут Лиля Юрьевна, как это бывает с дамами, смакуя, употребила запредельный глагол). Мы тогда запирали Володю на кухне. Он рвался, хотел к нам, царапался в дверь и плакал”. После такого признания, – ужаснулся Вознесенский, – я полгода не мог приходить к ней в дом. Она казалась мне монстром»… Вот так захлопнулась ловушка для поэта. Отныне, с первого вечера здесь, он все написанное будет посвящать только Лиле. «Крэке!» – и очередное стихотворение, «Крэке!» – и новая поэма.

Лиля почти сразу научит поэта «подавать себя», в чем, как вы поняли, она знала толк. Однажды, сидя на подоконнике за шторой, отделявшей их от гостей, он начнет гладить ее ноги, прося о свидании наедине. «Вспомни – за этим окном впервые, ноги твои, исступленный, гладил…» Лиля, представьте, строго скажет ему: «…ноги – это в быту, а тут поэзия, нельзя же подавать себя, как в действительности». И он заменит «ноги» на «руки». А потом, по ее слову, будет менять все. Зубы и привычки, взгляды и мнения, маршруты поездок и направления творчества, друзей (прогонит, например, из квартиры по ее требованию Пастернака) и любимых, которые почудятся опасными для Лили. «Лиличка сказала», «Лиличка посоветовала», «Лиличка приказала»… Про один роман его с девицей она напишет ультимативно: через две недели буду дома «и требую: чтобы все было ликвидировано». И он мигом все ликвидирует. Это при том, что сама в романах и адюльтерах себя не связывала никогда и даже любила повторять, как пишет друг дома Лавинская: «Хорошая жена сама подбирает подходящую возлюбленную своему мужу, а муж рекомендует своей жене своих товарищей…» К поэту это, видимо, не относилось. Однажды она даже проговорится: хочу, скажет, чтобы Володя не просто подчинился моему желанию, а «был бы рад» этому.

Усмирение строптивых… Ведь еще недавно поэт запредельно буянил в «Бродячей собаке»[214]. Мать Лидии Либединской, журналистка Толстая-Вечорка, писала, что когда поэт прокричал здесь стихи: «Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду!» все застыли, кто с рюмкой, кто с цыпленком. Женщины бухались в обморок, мужчины свистели. Поэт же, бледный, стоял и стоял на эстраде. Позже будет добавлять в таких ситуациях: «Желающие получить бесплатно по морде, пожал те в очередь!» В другой раз, поссорившись с поэтом Беленсоном, встретит его на Невском, подзовет к себе и влепит оглушительную пощечину. Тот вызовет поэта на дуэль, но Маяковский скажет, что кодекс чести запрещает ему, дворянину, «драться с кем попало». Наконец, на приеме после выставки картин финских художников, вдвинув свой стул между Буниным и Горьким, станет просто есть с их тарелок. «Я отодвинулся», – пишет Бунин. «Вы меня очень ненавидите?» – весело спросит Маяковский. Потом, когда для тоста поднимется Милюков, тогда министр иностранных дел во Временном правительстве, Маяковский, вскочив на стул, так похабно заорет, что Милюков лишь разведет руками. Встанет французский посол, уверенный, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. «Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. И вдруг, – заканчивает Бунин, – все покрыл трагический вопль какого-то финна, похожего на бритого моржа. Уже хмельной, он, потрясенный излишеством свинства, стал что есть силы и со слезами кричать одно из русских слов, ему известных: “Много! Много! Много!”» Так и осталось недосказанным – много чего? Хотя ясно, заканчивает Бунин, много, конечно, хамства, нахрапа, хвастовства и угрозы…

«По улицам носился, задрав хвост, – с интонацией дрессировщицы напишет про эти годы поэта Лиля, – и лаял зря на кого попало, и страшно вилял хвостом, когда провинился…» Действительно, лаять зря и на кого попало – не дело. Тем более что завтра само государство начнет, как Лиля, «считать до трех» и грозить уже не сказочным – реальным и неотвратимым словом «Крэке!» Впрочем, ему и грозить уже не надо было. Он вместе с Бриками и сам, засучив рукава, без понукания и подсказок, вот-вот начнет одинаково весело строить застенок для старого искусства и фабрику оптимизма – для нового…

«Бей, барабан!.. – напишет тогда в поэме “150 000 000”, – Пропал или пан! Будем бить! Бьем! Били! В барабан! В барабан! В барабан!..»

Бог с ним, с барабаном, любимой игрушкой Маяковского и Лили. Но вот строка «Пропал или пан!» – выскочившая невольно проговорка – думаю, точно выражает рисковое положение, в котором окажется поэт после большевистского переворота. Будет революция, будет СССР – будет и он. Он сам выбрал эту жизнь: от револьвера – до револьвера…

Через год после знакомства с Лилей он впервые попытается застрелиться. Из своей еще комнатки в Петрограде на Надеждинской (ул. Маяковского, 52) Маяковский ранним утром вдруг позвонит ей: «Я стреляюсь, прощай, Лилик». Ее рассказ об этом известен в деталях. «Подожди меня!» – якобы крикнула она поэту, примчалась к нему, убедилась, что была осечка, и увела к себе, где они от волнения стали бешено резаться в гусарский преферанс. Все! Так она рассказывала всем десятилетиями. И вдруг в 1990 году ее друг Соснора публикует совершенно другой рассказ Лили. В нем она – геройская женщина, а поэт – размазня и тряпка. «Где револьвер?!» – якобы крикнула Лиля, ворвавшись в комнату на Надеждинской. «Она была очень правдива: стреляться так стреляться. Лиля взвела курок, приставила к виску (верите ли, своему! – В.Н.) и выстрелила. Осечка (как и у поэта)». Вот тогда она и взбесилась: «Вы лгун, негодяй, провокатор, скотина! – закричала Маяковскому. – Я вас изобью вашим дулом! Трус!» Потом якобы он отдал ей ее патрон с осечкой и показал свой, тоже с осечкой…

Вы поверили в эту историю? Я – нет! При жизни Маяковского Лиля рассказывала иначе. Иначе говорила и при жизни Брика (он умрет в 1945 году, упадет на лестнице их московского дома). Иначе говорила даже при жизни младшей сестры своей, Эльзы. Может, потому, что эти трое слишком знати ее? Но меня потрясло даже не это – слова Сосноры о ней: «Она была очень правдива». Она, научившая поэта лгать во всем: в словах, чувствах, стихах? Она, на лжи сделавшая его одиноким, и вдруг – правдива?!

Правдива, думаю, она бывала только в одном месте. Там невозможно было солгать – шкурой ответишь. Где, спросите? Там, где браво работали могильщики не только Маяковского – всех поэтов Серебряного века!

Но это последняя история. Ее я и расскажу у последнего дома поэта.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.