47. КУКУШОНОК… И ГЕНЕРАЛ (Адрес первый: ул. Лизы Чайкиной, 2, кв. 2)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

47. КУКУШОНОК… И ГЕНЕРАЛ (Адрес первый: ул. Лизы Чайкиной, 2, кв. 2)

«Гений, гений, гений!» – кричали ему в лицо. А он был «кукушонок», но никто этого не знал. Гением Хлебникова называли задолго до смерти его не читатели – соперники-поэты. «От него пахнет святостью», – скажет о нем Вячеслав Иванов. Хлебников, напишет Маяковский, «великолепнейший и честнейший рыцарь в нашей поэтической борьбе». А кроме того, они, эти поэты, – Вячеслав Иванов, Кузмин, Мандельштам, а затем Маяковский, Каменский и Асеев – все сравнивали его с птицами: с цаплей, аистом, воробьем. Хлебников и сам написал о себе: «Хожу, как журавель». Но на деле был, повторяю, кукушонком. Чужим во всевозможных поэтических «гнездах». И на «Башне» Вячеслава Иванова, и в «салоне» Кузмина, и даже в «шайке» Маяковского. Знаете почему? Потому что сразу взлетел выше кружков, школ и направлений, сразу стал самой поэзией. Его так и числят: Ломоносов, Пушкин, Блок, Хлебников. Все! Других гениев нет! И впрямь, кто мог еще написать: «Мы в ведрах пронесем Неву, // Тушить пожар созвездья Псов…»

Гений и будущий Председатель Земного Шара жил в доме №2 по Гулярной (ныне – Лизы Чайкиной) улице (дом не сохранился, на этом месте ныне детский сад). При рождении его назвали Виктором[185], но на Гулярной он величал себя уже Велимиром, именем, которое дали ему на «Башне» и которое Вячеслав Иванов, знаток и авторитет, расшифровывал ни много ни мало как «повелитель мира». Что ж, там же, на «Башне», Хлебникова сравнили (даже страшно сказать!) с автором «Слова о полку Игореве».

Осип Мандельштам убеждал Бердяева: Хлебников – «величайший поэт мира». Художник Малевич назвал его «астрономом человеческих событий», Маяковский – «Колумбом поэтических материков», Асеев – «словождем», а Каменский, друг последний, – «журчеем поэзии». Так вот, этот «журчей» в плаще на одном плече, высокий, сутулый, с «длинным синим глазом» и «длинной» падаю­щей походкой, весь май 1909 года жил и носился по городу в каком-то полуоб­морочном состоянии. Матери писал: «Уже 4 ночи совсем не спал. Делаюсь сыном улицы». Сообщал в письме, что в университете, откуда, оказывается, еще не исключен, собирается пешая экскурсия на Кавказ – «охотники, филологи», а в следующем письме неожиданно добавил: а также «фотографы и зоологи»…

Зоологи? Стоп, стоп! В его жизни случайностей не было. Он, например, уже написавший «Заклятие смехом» – одиннадцать строк, сделавших его поистине знаменитым, – но еще студент-естественник университета, год назад в письме домой просил прислать ему вместе с шубой и деньгами (деньги, смеясь, звал «данью» старшего поколения младшему) почему-то учебник зоологии. Поэзия и зоология? Почему бы и нет? Но для Хлебникова приоритеты выглядели еще радикальней: революция, зоология и только потом поэзия. Он ведь, поступив сначала на математический факультет Казанского университета, почти сразу примет участие в студенческих беспорядках, а когда налетит полиция – не убежит, как другие, встанет перед вздыбившейся лошадью полицейского, который занес над его головой палаш. «Надо же было, – скажет, – кому-нибудь и отвечать». Месяц просидит в тюрьме. Но, выйдя оттуда, потрясенный застенком, неузнаваемо переменится[186]. Станет вечно обморочным. «Вся его жизнерадостность исчезла, – будут вспоминать окружающие, – он с отвращением ходил на лекции… и вскоре после этого подал прошение об увольнении». Только летом 1904 года вновь поступил в университет, но уже не на математическое – на естественное отделение, на общую зоологию. И тогда же начал писать, закончил свою первую повесть.

Поэт Асеев годы спустя, пораженный кругозором Хлебникова, напишет, что он окончил не один – три факультета: математический, естественный и филологический. Увы, это не так. Учился на трех – верно, но не окончил ни одного. Сам скажет про «три четверти» университета. Словом, высшего образования не имел[187], но учен, утверждают, был невероятно…

Дом, с которого я начал рассказ, не первый адрес поэта в Петербурге. Он снимал случайные углы в разных концах города (В.О., Малый пр., 19; Институтский пер., 4). Первый дом на Малом проспекте – старенький, двухэтажный, – где в 1908-м Хлебников жил даже не в комнате – коридоре за занавеской, увы, не сохранился. Его, пишут, «встроили» в нынешнее шестиэтажное здание, в котором перед Первой мировой войной откроют кинематограф – кинотеатр на сто десять зрителей. Но отсюда, из первого дома, поэт пошлет родителям почти победную, хотя для них, кажется, сомнительную, «реляцию» – напишет, что был на вечере петербургских поэтов и видел всех: Сологуба, Городецкого и других «из зверинца». И еще из первого дома отправится обморочной походкой на «Башню» Вяч. Иванова, где особенно сойдется с Иоганнесом фон Гюнтером и Михаилом Кузминым. Первый зорко опишет юного поэта: «Стройный, довольно крупный, белокурые волосы расчесаны на пробор; высокий могучий лоб. А под ним пустые, прозрачно-голубые глаза чудака-сумасброда… Он достал из кармана какие–то смятые листки и стал тихо читать… Запинался; но то, что прочел, настолько отличалось от символистской поэзии, что мы изумленно посмотрели друг на друга… Человек казался… не вполне нормальным. Мысль о том, что перед нами природный гений, не приходила нам в голову… Когда уже поздно ночью Хлебников ушел, нам стало ясно, что мы встретились с весьма незаурядным человеком, чей путь будет не из легких…» А Кузмин станет для Хлебникова учителем. «Я подмастерье знаменитого Кузмина, – похвастается Хлебников брату. – Он мой magister», – и посвятит Кузмину стихотворение.

Наконец, в первом еще петербургском доме Хлебников анонимно напечатает в газете «Вечер» некое «Воззвание к славянам», которое вывесит и в университете – пришпилит к стене. «Священная и необходимая, грядущая и близкая война за попранные права славян. Приветствуем тебя! – напишет в нем. – Долой Габсбургов! Узду гогенцоллернам!» Предскажет войну с Германией за шесть лет до ее начала. Потом предскажет революцию в России. В 1913 году еще в сборнике «Союза молодежи» скажет: «Не следует ли ждать в 1917 году падения государства?»

Первое из дошедших до нас стихотворений еще одиннадцатилетнего гимназиста Хлебникова было о птичке: «О чем поешь ты. Птичка в клетке? О том ли, как попалась в сетку?» А первой публикацией, еще в Казани, окажутся не стихи – научная статья, представьте, о кукушках. Статья была почти академической, с латинскими терминами, с изложением истории вопроса. То-то будущий друг его, Давид Бурлюк, назовет его не только математиком и филологом, но и орнитологом. Не потому ли все и сравнивали поэта с птицами? Хотя настоящим знатоком птиц был отец поэта, истый поклонник Дарвина. Но все было не случайно в жизни Хлебникова. Он и сам ведь потом напишет нечто совсем уж загадочное: «Стихи, – будет утверждать, – должны строиться по законам Дарвина…»

По преданию, один из предков поэта был посадником Ростова Великого, другой – членом Государственного совета имперской России. Не знаю, правда ли это? Биографы не подтверждают. Но сам Хлебников напишет, что кто-то в его роду во время поездки Петра Великого по Волге «угощал» царя «кубком с червонцами разбойничего происхождения». И добавит: все пращуры его отличались «своенравием и самодурством». Похоже на правду. Он и сам был горяч. В гимназии, это известно, пригрозит одному юному негодяю, что застрелит его «как куропатку». А повзрослев, не будет кричать: «Зарежу!» – будет просто хватать нож или скоблилку художника и бросаться на обидчика. Ножом едва не зарезал Бурлюка, а скоблилкой – поэта Лившица. Я расскажу еще об этом. Словом, буян и задира был каких поискать. За год шесть, несостоявшихся к счастью, дуэлей.

В 1909-м, сняв угол в новой квартире на Васильевском острове (Донская, 11), он будет «велей злобы» (его слова) из-за «Биржевых новостей», которые обвинят писателя Ремизова в плагиате. «К черту третейские суды, – возмутится, про­читав о нападках на Ремизова, – здесь нужны хмель и пламя. Каждый гордо встанет у барьера защищать его честь и вообще честь писателя». В другой раз вызовет на дуэль генерала-медика, приват-доцента, статского советника и футуриста Кульбина. Возмутится, что Кульбин и другие поэты уж чересчур подобострастно примут в Петербурге поэта Маринетти, отца итальянского – и мирового, как полагали, – футуризма[188].

Николай Кульбин жил в квартире с тяжелой мебелью, канделябрами, бронзовым медведем в Максимилиановском переулке (ул. Пирогова, 16). До пятидесяти лет жил, как все, пока однажды в мутный январский вечер у Троицкой площади, почти на мосту, не увидел лошадь на боку и извозчика, хлеставшего ее по глазам, чтобы встала… «И в эту минуту, – рассказывал он Георгию Иванову, – по всему Каменноостровскому вспыхнули фонари. Еще не стемнело, и вдруг – фонари. Как это прекрасно». – «Ну?» – не понял Иванов. «Все. Больше ничего, – ответил генерал. – В эту минуту перевернулось во мне что-то. Стою и думаю: на что ты убил пятьдесят лет, старый дурак?..»

Тогда-то и изменилось все в жизни Кульбина, «сумасшедшего доктора». Теперь он художник и даже больше – организатор выставок, а в друзьях у него Матюшин, Борис Григорьев, Каменский, братья Бурлюки. После второй, кажется, выставки Кульбин, пытаясь объяснить публике новую живопись, скажет: «Мы… даем на полотне свое впечатление, то есть импрессио… В мире все условно. Даже солнце одни видят золотым, другие – серебряным, третьи – розовым, четвертые – бесцветным…» Его не поймут, публика в ответ завизжит: «Маляры! Нахалы из цирка! Мальчишки в коротеньких курточках!..»

Но с этими мальчишками Кульбин связал себя теперь уже навечно. Отныне в гостиной Кульбина на Максимилиановском все чаще ночевали бездомные поэты-футуристы. В три часа ночи по телефону кто-то требовал денег. В ванне приват-доцента плескался один футурист, другой настаивал, поскольку ему нездоровится, чтобы завтрак ему подали в кровать. Кульбин же среди этого сумбура чувствовал себя превосходно. Пятьдесят лет «убито», зато теперь он художник, и не просто художник, а футурист. Рисует по-новому, на алюминии. «Картины, – будет издеваться в мемуарах Г.Иванов, – мало подходящие для докторской приемной: малиновые, бурые, зеленые, лиловые. Там серый конус на оранжевом фоне, здесь желтый куб на бледно-синем, между ними что-то пестрое, всех цветов…» Рисует и рассуждает при этом совсем не по-генеральски, справедливо рассуждает, что солнечные пятна влияют на революции и что лучше всегда говорить людям: «Ты – гений!» – ибо тогда человек пройдет даже по канату…

«Значит, душа треугольна?» – спрашивал генерал Хлебникова, заглядывая ему в глаза. «Треугольна», – закуривал, бросал папиросу и снова закуривал поэт. «Хорошо, – кивал доктор медицины. – Что потом? Искусство?» Хлебников в ответ сиял: «Искусство – укус-то!» Кульбин тоже в ответ сияет: «Находчиво. Укус-то. Браво-браво!..»

Так насмешливо пишет о разговорах двух не от мира сего язвительный Георгий Иванов. Так они, по его словам, составляли тезисы философского обоснования нового поэтического направления. Правда это или выдумки Иванова, неизвестно. Скорей всего правда. Но именно с Кульбиным у Хлебникова и грянет громкая ссора из-за низкопоклонства генерала перед итальянским футуризмом.

Пик скандала случится в зале Калашниковской хлебной биржи, в третьем доме от Невского (Харьковская, 9). Все произойдет за минуты до сенсационной лекции Маринетти. «Апостол электрической религии, – писали о нем накануне газеты, – просветив свою родину и страны Западной Европы, является просвещать нас». Поэт Шершеневич срочно перевел все манифесты итальянца, которые так же срочно издали. Но, с другой стороны, художник Ларионов поклялся, что закидает его тухлыми яйцами, а Хлебников, составив воззвание против Маринетти, вообще против Европы, кинется накануне лекции срочно печатать его в типографии.

В Калашниках, на Харьковской, куда к вечеру съедется весь литературный бомонд, распорядитель Кульбин, узнавший откуда-то про воззвание, будет, карауля бунтаря, нервно поглядывать на двери. Наконец, когда Маринетти уже взойдет на кафедру, в зал влетит запыхавшийся Хлебников и станет быстро раздавать по рядам листовки. «Сегодня иные туземцы и итальянский поселок на Неве, – говорилось в них, – припадают к ногам Маринетти, предавая первый шаг русского искусства по пути свободы и чести, они склоняют благородную выю Азии под ярмо Европы. Люди, не желающие хомута на шее… помнят закон гостеприимства, но лук их натянут, а чело гневается. Чужеземец, помни страну, куда ты пришел!..»

Кульбин с проворством, неожиданным для пожилого человека, кинется отбирать и рвать листовки, потом погонится за Хлебниковым. «В первый раз в жизни я видел Кульбина остервенелым, – пишет Лившиц, – он не помнил себя и одним взором, казалось, был способен испепелить… Хлебникова. Что там произошло у них в другом конце зала, не знаю, история умалчивает, но, когда Николай Иванович (Кульбин. – В.Н.) вернулся на эстраду, он производил впечатление человека, выпрыгнувшего из поезда на полном ходу». Вот тогда, после этого вечера, буйный Велимир и вызовет генерала на дуэль. Она, к счастью, не состоится – генерал уклонится от поединка. Но сохранится письмо поэта к Николаю Бурлюку, тоже поклоннику Маринетти. В нем Хлебников назовет Кульбина «слабоумным безумцем», а Бурлюка не только «подлецом и негодяем», но уж и совсем оскорбительно – «овощем». Так и напишет: «До свиданья, овощ!» И закончит: «Письмо не будет тайна. С членами “Гилеи” я отныне не имею ничего общего». Не его, кукушонка, оказалось гнездо… Правда, через год, когда нашего гения «превратят» даже не в «овощ» – в «тупое животное», он обратится за помощью именно к Кульбину. Пошлет одно за другим два письма. Смысл будет один – спасите!

Впрочем, это уже другая история, о ней – у другого дома поэта.

…Как-то на Царскосельском вокзале, уезжая на юг, Хлебников прождал поезда четыре часа. И, возможно, тогда, 10 июня 1909 года, написал письмо Вячеславу Иванову: «Я знаю, что я умру лет через сто, но если верно, что мы умираем, начиная с рожденья, то я никогда так сильно не умирал, как в эти дни. Что я делал? Был в Зоологическом саду, и мне странно бросилась в глаза какая-то связь верблюда с буддизмом, а тигра с Исламом». И пошлет в письме стихи о Зоосаде… Революция, зоология, поэзия! Детская, чистая душа, он мог, занятый писанием, грызть вместо корки хлеба лесную шишку, в кровь раздирая рот и не замечая этого. Мог часами стоять у витрины с изображением какой-то боярыни, потому что влюбился в нее. Но мог быть и пепельно-злым, как в истории с Маринетти. Как-то даже написал странную фразу: «Русские главным трудом жизни считают доказательство, что они хорошие люди. Русские! Докажите, что вы злые».

Впрочем, в этих словах всего лишь страдание за простодушный народ. Кстати, интуитивно ненавистный Хлебникову Маринетти и эта фраза его странным образом сойдутся потом в истории. Через много лет поэт Лившиц вспомнит в мемуарах, что Маринетти в тот свой приезд сказал ему: «Странные вы, русские. Заметив, что вам нравится женщина, вы три года копаетесь в душе, размышляете, любите ли вы ее или нет, затем три года колеблетесь, сообщить ли ей об этом. Вся ваша литература полна этим. То ли дело мы. Если нам нравится женщина, мы усаживаем ее в авто, спускаем шторы и в десять минут получаем то, чего вы добиваетесь годами…»

Так вот, думаю, именно это уловил нюхом, звериным чутьем в итальянце Хлебников. Ведь для него любовь была трепетом священным, богослужением. Он на изображение боярыни глядел часами, а на живую, милую ему женщину «молчал» уже сутками, неделями. Сидел «птицей с опущенными крыльями, в старом сюртуке, – как подглядит однажды Виктор Шкловский, – и смотрел»…

И, думаю, не было в те дни любви верней!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.