1. «ТЫ БУДЕШЬ ПОЭТОМ…» (Адрес первый: Казанская ул. 4/2)
1. «ТЫ БУДЕШЬ ПОЭТОМ…» (Адрес первый: Казанская ул. 4/2)
Иногда мне кажется, что ее не было. Стихи остались – вот они, только руку к полке протяни. А ее нет. И не было. Будто она – миф. Бренд, как сказали бы сегодня. Миф, растиражированный в рассказах, распечатанный в миллионах экземпляров, мельком отразившийся в сотнях чужих зеркал, в десятках воспоминаний, в раздутой до невозможности хвале (к чему она и сама, как известно ныне, приложила руку!) и в невозможной, иногда до низменной грязи, хуле. Легенды, сплетни, тайны, красивые сказки о себе (она их звала «пластинками») и сквозь захлебывающийся восторг мемуаров о ней – вдруг невероятные, порой скандальные, «проговорки». Невольные, как всякие «проговорки», но которые только лишний раз подтверждали: она была совсем не такой, какой хотела казаться… Так какой же была? Она – Великая Ахматова? И Великая ли?
Этот круг очарования и разочарования ею я «прошел» не раз. От «неужели это правда?» до «лучше бы этого не знать совсем!..». Впадал из крайности в крайность, в лед и пламень, в веру и неверие. Пока наконец не понял: есть не одна – три Ахматовых. О, знаю, знаю, мне напомнят, что и сама она на старости лет любила говорить: «Есть одна Ахматова, есть другая, а есть еще и третья». Говорила! Но я имею в виду нечто иное. Была та Ахматова, что выдумывалась ею самой, часто упоительная до умопомрачения, та, о которой с придыханием рассказывали современники, и, наконец, Ахматова – реальная, настоящая. Может, самая интересная. Ведь Петербург, Петроград, Ленинград – не миф же, не сказка, не декорация к ее жизни. Арка на Галерной, «флюгарка» в Летнем саду, магазин на углу Литейного, куда забегала в молодости, Троицкий мост, где «придумала» однажды стихотворение про свою жизнь, наконец, шестое окно на Неву, с подоконника которого два года любовалась закатами. Ведь все это не только было – есть и сегодня!
Хотите покажу? Хотите устрою нечто вроде виртуальной экскурсии по ее городу, от дома к дому, по тем более чем ста адресам, где она жила или бывала? И если хотите, то – вперед! От улицы к улице, от детства поэта – к старости, от легенд и намеков – к твердокаменной, именно так, в буквальном смысле слова, твердокаменной правде города…
Вот Казанский собор – самый центр Петербурга. Но если с Невского обогнуть собор справа, вы попадете на неожиданно тихую, неширокую, но такую знаменитую Казанскую улицу. Здесь, ближе к Гороховой, и по сей день стоит дом каретного мастера Иохима, в котором почти сто восемьдесят лет назад жил сначала Адам Мицкевич, а затем сам Николай Гоголь (Казанская, 39). А слева, в конце первого переулка (ныне переулок Сергея Тюленина), у самого канала, – и об этом знают меньше – в доме двоюродной сестры Ольги Фрейденберг всегда останавливался москвич Пастернак (кан. Грибоедова, 37). Он даже был влюблен в Ольгу, правда, еще в 10-м году теперь уже прошлого столетия.
Но есть на Казанской дом, про который до недавнего времени не знал ничего особо примечательного никто, даже та, что, возможно, жила в нем, – Анна Ахматова. Тогда – Анечка Горенко. Дом №4/2, второй слева, если идти от собора. Но удивительно не это. Удивительно, что спустя тридцать два года Ахматова поселится здесь же, на Казанской, но в доме №3 – ровно напротив того, первого здания. Она, которая слишком любила такого рода совпадения (и они действительно случались в ее жизни!), никогда не поминала дом №4. Не знала. Ведь ей, когда она появилась в нем, было всего два года. Здесь находилась служебная квартира отца. Он и мать Ахматовой не были петербуржцами, семья, переехав в столицу с юга, поселилась сначала в Павловске, потом в Царском Селе. А отец, поступив на службу, то ли получил, то ли снял квартиру на Казанской. Факт этот обнародовал литературовед Вадим Черных – нашел в «Адресной книге г. Санкт–Петербурга на 1892 г.» [1]. С тех пор это место рискует стать на Казанской самым знаменитым, культовым, как говорят ныне. Только в доме №4 она была младенцем и любила лишь переводные картинки да «китайский чай» (детская забава: чаинки, которые распускаются в воде), а в мрачноватом доме №3 ей было тридцать четыре – ее имя гремело, ей едва ли не поклонялись…
Вообще с адресами, по которым жила Ахматова, все время случались какие-то немыслимые совпадения. Скажем, первый дом Ахматовой в Царском Селе, дом купчихи Шухардиной, у которой родители сняли квартиру, стоял на улице Широкой. Он сгорел в 1919-м, на его месте привокзальный сквер, а улица получила, конечно же, имя Ленина. Но странность в том, что и последний дом Ахматовой в Петербурге – вообще последний! – тоже встал на бывшей Широкой улице, которая после революции тоже стала именоваться улицей Ленина. Мистика какая-то! Правда, этот последний дом ее, к счастью, цел и сегодня (ул. Ленина, 34).
В дом №4 просто так ныне не войдешь. Никаких подъездов снаружи – глухие ворота, закрытые на кодовый замок. Крепость, хранящая свои тайны. Я, правда, проник внутрь, поднимался по лестницам с высокими полукруглыми окнами, но, увы, не знал, в какую квартиру въехал сюда в 1891 году Андрей Антонович Горенко. Знал зато другое, что он, еще мичманом, в 1875 году был приглашен преподавать в Петербургский Морской корпус, да оказался, увы, «неблагонадежен», свел знакомство с террористами и после покушения на Александра II был уволен вчистую. Уехал в Севастополь. Знал, что две из трех сестер отца были близки к «Народной воле», а одна, с красивым именем Аспазия (на деле Евгения), была, кажется, влюблена в Николая Желвакова, студента-убийцу, расстрелявшего из пистолета генерал-майора Стрельникова, прокурора, прославившегося своей жестокостью. Аспазию даже разыскивала полиция. Такая вот родня оказалась у Ахматовой. Правда, сама она, кажется, ничего этого не знала, хотя в семнадцать лет жила на даче у Аспазии. А может, и не интересовалась. Упоминаний об этом я, во всяком случае, не встречал нигде, даже у исследователей Ахматовой [2].
В доме на Казанской Горенко поселился, имея на руках троих детей: Инну, Андрея и Анну. И случилось это как раз в год, когда умер его отец, дед Ахматовой, к тому времени полковник Антон Горенко, участник обороны Севастополя. Это он был женат на полугречанке, от которой Ахматовой и достался знаменитый нос с горбинкой. «Профиль моей дорогой сестры, – писал потом брат Ахматовой Виктор, – есть наследство от бабушки-гречанки…»
Пишу это к тому, что ныне любой скажет – Ахматова вела род от татарского хана. Увы, литературоведы доказали: ее происхождение от золотоордынского хана Ахмата, «чингизида», последнего татарского хана на Руси, – миф. Образ татарской княжны – легенда, придуманная Ахматовой. Может, первая из легенд, первая ее «пластинка». На самом деле прабабушка ее, Мотовилова, носила в девичестве фамилию Ахматова, но к золотоордынцам эта женщина с незамысловатым именем Прасковья Федосеевна (не умевшая, кстати, ни читать, ни писать) отношения не имела. Ахматова знала это, знала в том числе из записок, которые оставил ее дед по матери, Эразм Стогов. Но признать сей факт – значило бы разрушить выстроенный миф. Зато, кажется, не миф, что гусар, первый партизан и поэт Денис Давыдов приходился ей какой-то дальней родней. Так пишет все тот же Эразм Стогов, который «дитятей» катался в седле легендарного в будущем партизана; семьи Давыдовых и Стоговых жили по соседству под Можайском, недалеко от знаменитого Бородинского поля.
Наконец, не миф, что фрейлина Анна Бунина (тоже Анна!), первая русская поэтесса, умершая за шесть десятилетий до рождения Ахматовой, была хоть и дальней, хоть и не прямой, но родней ее. Это про Бунину Карамзин скажет: «Ни одна женщина не писала у нас так сильно». А императрица Елизавета за первый сборник стихов пожалует ей золотую лиру, осыпанную бриллиантами. Так что, кажется, не знал уже Иван Бунин, нобелевский лауреат, что ядовитой эпиграммой своей на Ахматову (ее и цитировать-то неловко!) фактически задевал свою не столь уж и дальнюю родственницу…
Да, легенд и тайн про род Ахматовой хватает. Например, Иван Стогов, прадед Ахматовой, бессменный ординарец Суворова, а позже глава уездного сословного суда, был, пишут, колдуном. Все колдовство его заключалось, правда, в том, чтобы сыпать иногда на дорогу перед лошадьми порошок из толченой печени медведя и тем самым не давать проехать повозке обидчиков. Или превращать вдруг коня, натурально, «в мертвого» благодаря шарику из воска с языком змеи в середине, который надо было запихнуть в лошадиное ухо. Наивный такой колдун! Вынешь шарик из уха, и лошадь встанет «веселее прежнего». И легенда, конечно, что его сын, дед Ахматовой, столбовой дворянин Эразм Стогов, но окончании Морского корпуса «был назначен на деревянный корабль, который пошел в кругосветное путешествие под парусами». На деле доплыл на военном корабле «Берлин» только до Кале. Кстати, Ахматова нигде, кажется, не поминает «Записок» Стогова. И знаете почему? Потому что он, «завязав» с морем, «поступил» в жандармы. Понять ее можно: поминать жандармского офицера, прямого предка своего, было и опасно в советские времена, и, что говорить, в любые времена стыдновато. Каково ей, боготворившей Пушкина и писавшей о нем, было знать, что ее деда, жандармского офицера, родственник жены Пушкина, А.М.Загряжский, едва не вызвал на дуэль за весьма неблаговидный поступок? Сам Стогов, напротив, пишет об этом с усмешкой и даже не без некой гордости. Но об этом «скелете в шкафу» Ахматова не рассказывала и мужьям. Хотя, если отбросить соображения подобного рода, дед Ахматовой был личностью весьма оригинальной. В «Записках жандармского офицера» (они были напечатаны еще при жизни его) он сообщает, скажем, что, окончив Морской корпус, служил в Сибири начальником Иркутского адмиралтейства, был знаком со Сперанским и Батеньковым. И лишь потом, польстившись на деньги, пошел служить в жандармский корпус, где в конце концов дослужился до полковника. Гордился, что был офицером «нравственной полиции», что ссужал деньгами самого Дубельта и, случалось, присматривал за губернаторами, чтобы не играли в карты по крупной. А вообще, богач, весельчак, блестящий танцор, успешный преферансист, он столь же успешно и почти весело подавил однажды бунт, за что был отмечен самим царем.
Увы, одна из пяти дочерей Стоговых, Инна, тонкая девушка с «прозрачными глазами» и «белыми ручками» – мать Ахматовой, – распорядится долей отцовского богатства, что называется, в духе времени. У нее, как и у родни мужа, тоже не обошлось без народовольцев. Представьте, Инна Эразмовна, став слушательницей медицинских курсов в Петербурге, отдаст свою парижскую шубку Вере Фигнер («Ей надо было ехать», – говорила она). Потом шубка в рассказах Ахматовой превратится всего лишь в кофточку, которая нужна была «для конспирации». А кроме того, Инна Эразмовна пожертвует студентам 2200 рублей для подготовки покушения на царя. Те, в свою очередь, в благодарность чуть не примут ее в ячейку «Народной воли». Таковы окажутся убеждения у дочери жандарма! Впрочем, сегодня сведения «канонические» (в том смысле, что «из первых уст») специалисты подвергают сомнению. Было – не было? Дескать, этот «народовольческий миф» являлся какой-то очень важной составляющей поэтического сознания поэта. То есть как бы говорят, что Ахматова все выдумала (иными словами – солгала), но, мол, мы догадываемся, что там стояло за этим в ее сознании [3]. Странное оправдание и странная логика, если учесть, что про деда жандарма она знала точно, но молчала всю жизнь, а про мать – не знала, но не раз говорила и подчеркивала.
Впрочем, если «революционное прошлое» все-таки было, тогда неудивительно, что мать Ахматовой окажется в будущем не слишком радивой хозяйкой. Жена Осипа Мандельштама скажет потом, со слов Ахматовой, что та «выросла в растрепанном доме», что отец ее считал: «ничего беспорядочнее и неуютнее их дома представить себе нельзя», что Инну Эразмовну даже звали за глаза Инной Несуразмовной и что сама Ахматова объясняла все «добротой и растерянностью матери». Было от чего теряться. Шесть детей, из которых трое умрут от туберкулеза, а один покончит с собой, несчастное первое замужество (муж застрелился), потом развод и с отцом Ахматовой. От первого мужа, кстати, в семье останется книга стихов Некрасова – тоже растрепанный том, который мать давала читать детям исключительно по праздникам. Одна книга на всех! Фантастика! Но этого тома хватит маленькой Ане, чтобы вырасти поэтом.
«Читать я училась по азбуке Льва Толстого. В пять лет, слушая, как учительница занималась со старшими детьми, – вспоминала она, – я тоже начала говорить по-французски». Няни, в строгом смысле этого слова, у Ани не было, была калужская крестьянка Татьяна Ритивкина, которая якобы скажет о ней однажды: «Это перец будет!» Потом появится бонна. А в пять лет случится событие, которое она будет помнить всю жизнь: в каком-то парке найдет булавку в виде лиры. О, конечно, без бриллиантов! Но – поразительно! – бонна именно тогда ей и скажет: «Значит, ты будешь поэтом…» А ведь первое стихотворение она напишет только через шесть лет – в одиннадцать. И что уж совсем необъяснимо, отец Ахматовой задолго до первых стихов назовет ее почему-то «декадентской поэтессой».
Став поэтом, она, смеясь, будет звать себя «ведьмушкой». И что-то такое за ней водилось. Когда самой Ахматовой что-нибудь предсказывали, это, к счастью, не сбывалось (ей, например, в двенадцать лет предсказали, что она умрет в тюрьме). Но когда предсказывать случалось ей, все, как ни странно, получалось. На старости лет расскажет, что впервые открыла в себе дар вещуньи-прорицательницы еще подростком, когда на юге, лежа в комнате на диване, услышала вдруг, как родственницы ее шумно восхищались одной молодой и удачливой соседкой: и блестящая-де, и поклонников тьма, и красавица, и будущее у нее великолепное. И тут, сама не понимая как, она бросила с дивана почти сонно: «Если она не умрет шестнадцати лет от чахотки в Ницце». Надо ли говорить, что именно так все и случилось…
«Я не то, за что меня выдают, – думала о себе в детстве. – У меня есть еще какое-то тайное существование и цель». И поразительно, но там же, на юге, в пятнадцать лет скажет вдруг матери, когда та покажет дачный домик, где она родилась: «Здесь когда-нибудь будет мемориальная доска». Мать тогда огорчилась. «Боже, – заметила, – как плохо я тебя воспитала…» И напрасно: к 100-летию со дня рождения Ахматовой бронзовый барельеф ее установили на том месте – сама дача, увы, не сохранилась…
«Дикая девочка» – звали ее в детстве. «Лазала, как кошка, плавала, как рыба», – вспоминала подруга «на всю жизнь» Валечка Тюльпанова-Срезневская. Та Валечка, которая потом, после Великой Отечественной, будет арестована, отсидит срок, а уже перед смертью вообще сойдет с ума. С ней, с Валей (Валерией) Тюльпановой, Ахматова познакомится в шесть лет на курорте в Усть-Нарве, где родители их жили на дачах. «Обе мы имели гувернанток, – вспоминала Тюльпанова, – обе болтали бегло по-французски и по-немецки, и обе ходили с нашими “мадамами” на площадку около курзала, где дети играли в разные игры… Аня была худенькой стриженой девочкой, ничем не примечательной, довольно тихонькой и замкнутой».
Тихонькой?.. Московская поэтесса Ольга Мочалова отозвалась круче: «отчаянная озорница». Это верней. То на катке в Царском Селе, где под военный оркестр лихие гимназисты выкручивали на льду причудливые кренделя, «интригует» сына начальницы гимназии. То, уже на юге, прямо в стареньком платьице с неприкрытой прорехой на бедре бросается в море и «за версту от земли на плоском камне» сушит соленую косу и одежду. Лохматая, шальная, быстроногая, она называла себя потом «чудовищем». «Вы знаете, в каком виде барышни ездили в то время на пляж? – спрашивала позже. – Корсет, сверху лиф, две юбки, одна из них крахмальная, и шелковое платье. Разоблачится в купальне, наденет такой же нелепый и плотный купальный костюм, резиновые туфельки, особую шапочку, войдет в воду, плеснет на себя – и назад. И тут появлялось чудовище – я в платье на голом теле, босая. Я прыгала в море и уплывала часа на два… И кудлатая, мокрая, бежала домой». А вдогонку, говорит, неслось: «О, беспутная девка!..» Но главное, как призналась позднее, она просила мать не делать три вещи: «Не говорить, что мне пятнадцать лет, что я лунатичка и что я пишу стихи…»
Лунатичка! Еще одна тайна Ахматовой. Дело в том, что Ахматова «своекоштной пансионеркой» училась в Смольном институте (Смольный проезд, 1). Недолго, месяц всего. Потом отец, к тому времени уже статский советник, забрал ее домой, и ему вернули 133 рубля 33 копейки из внесенных ранее 200 рублей. «Без воли не могла жить», – скажет Ахматова. Но дело было в другом. Страдая в детстве сомнамбулизмом, она ночью во сне бродила по бесконечно длинным коридорам Смольного. А однажды, пишут, воспитанницу Горенко нашли лежавшей в институтской церкви Смольного то ли в обмороке, то ли в состоянии странного сна. Причиной всего вроде бы была корь, перенесенная ею до этого. Именно тогда она стала писать стихи, и ее никогда не покидало чувство, что начало ее поэтического пути тесно связано с этим таинственным недугом…
Лунатизмом страдала до четырнадцати, отец находил ее и приносил в кровать на руках. «У меня осталось об этом воспоминание – запах сигары… И сейчас еще при луне у меня бывает это воспоминание о запахе сигары», – говорила Ахматова. Сигары курил отец – красивый, высокий, стройный, одетый всегда с иголочки. Был членом «Клуба сельских хозяев», который помещался там, где ныне кинотеатр «Баррикада» (Невский, 15). Любил и умел тратить деньги, напропалую ухаживал за чужими женами («и они его очень любили») и даже имел на стороне внебрачного сына (Леонида Галахова), про которого, как пишет брат Ахматовой, они все «отлично знали». Именно из-за отца Аня Горенко станет Ахматовой; он попросит ее (думаю – прикрикнет, ибо кричал часто!) «не срамить» стихами своего имени. «И не надо мне твоего имени», – резко ответит она.
Наконец, в четырнадцать лет, в сочельник 1903 года, в Царском она познакомится с гимназистом Колей Гумилевым. Думаю, виделись и раньше: в Царском Селе, в этом «игрушечном городке», не встретиться было невозможно. Например, оба точно были на закладке памятника Пушкину 26 мая 1899 года, были, но не знали еще друг друга. А познакомились 24 декабря 1903-го.
«Был чудесный солнечный день, – вспоминала верная Тюльпанова. – Около Гостиного двора мы встретились с “мальчиками Гумилевыми”: Митей (старшим) – он учился в Морском кадетском корпусе, и с братом его Колей – гимназистом… Дальше пошли уже вместе – я с Митей, Аня с Колей… Аня ничуть не была заинтересована этой встречей, я тем менее, потому что с Митей мне всегда было скучно… Но, очевидно, не так отнесся Коля к этой встрече…»
Николай сразу влюбился в Аню и стал поджидать ее, где только мог. Познакомился с ее старшим братом, чтобы проникнуть в их довольно закрытый царскосельский дом, и, ненавидя, например, немецкий, подолгу терпел издевательскую декламацию двумя ехидными девчонками длиннейших стихов германских поэтов. «Часто, возвращаясь из гимназии, я видела, как он шагает вдали в ожидании появления Ани, – пишет Тюльпанова. – Ане он не нравился – вероятно, в этом возрасте девушкам нравятся разочарованные молодые люди, старше двадцати пяти лет, познавшие уже много запретных плодов и пресытившиеся их пряным вкусом. Но уже тогда Коля не любил отступать перед неудачами». Потом Анна Андреевна, хоть он и не нравился ей, напишет про те дни: «В ремешках пенал и книги были. // Возвращалась я домой из школы. // Эти липы, верно, не забыли // Наши встречи, мальчик мой веселый…» Увы, у «веселого мальчика» Гумилева все было настолько серьезно, что через год он попытается покончить с собой – как раз из-за несерьезного отношения Ани к его чувству. Она, напуганная этим, поссорится с ним. А в семнадцать лет сама – правда, не из-за Гумилева – попытается повеситься. «Я в Евпатории вешалась, – напишет в письме Сергею Штейну, мужу своей старшей сестры, – и гвоздь выскочил из известковой стенки. Мама плакала, мне было стыдно…»
Все вроде бы здесь так, и тем не менее все не так. На деле именно тогда «закрутилась» подлинная и, конечно, совсем недетская трагедия двух этих незаурядных людей: Ахматовой и Гумилева. Десять писем шестнадцатилетней Ахматовой к Штейну, чудом, вопреки желанию ее, сохранившихся, да самые первые стихи ее разворачивают перед нами и тревожную, и даже грозную картину начала их отношений. Ведь Ахматова именно тогда написала страшную фразу про свою юность: «Я кончила жить, еще не начиная…»
Вообще за год до смерти Ахматова скажет, что для Гумилева и поэзия, и любовь были «всегда трагедией». Гумилев мог бы, думаю, сказать это и про нее. Вот почему попытки их покончить с собой в юности – это не школьные, детские бездумные «выходки», как бывает иногда. Тут были серьезные причины – оба с детства были людьми сильных страстей. Ахматоведы оправдывают Анну Андреевну во всем и, скажем мягко, затушевывают иные факты ее жизни. Специалисты по Гумилеву, напротив, непримиримо осуждают ее. Я мог бы привести десятки примеров этому. Скажем, у ахматоведов почти не встретишь фамилии Федорова, одесского поэта и прозаика, когда-то друга Куприна, Бунина, Сологуба, Мережковских и даже Чехова, того Федорова, который был знакомым и соседом по южным дачам еще четырнадцатилетней Ани Горенко. Зато у ярых поклонников Гумилева ныне можно почти прямо прочесть: именно он, Александр Митрофанович Федоров, стал первым любовником Ахматовой, еще девочки совсем. Ссылаются при этом как раз на первые ее стихи, одно из которых – «Над черною бездной с тобою я шла…» – было посвящено как раз Федорову. «…И песня любви нашей чистой была // Прозрачнее лунного света, // А черная бездна, проснувшись, ждала // В молчании страсти обета. // Ты нежно-тревожно меня целовал, // Сверкающей грезою полный, // Над бездною ветер, шумя, завывал… // И крест над могилой забытой стоял, // Белея, как призрак безмолвный».
Под этим стихом дата неопровержима – 24 июля 1904 года. Ахматовой месяц как исполнилось пятнадцать. Всего полгода назад она познакомилась в Царском с Гумилевым. Вместе ходили на выступления Айседоры Дункан, на какие-то вечера в ратуше, на спиритические сеансы. Но то было детством. А через полгода все кончилось: на даче под Одессой она знакомится с тридцатишестилетним Федоровым, маститым литератором, может, первым поэтом в ее жизни.
Кто же такой этот Федоров – безнадежно забытый ныне прозаик и поэт? «Манеры и ухватки приказчика, – пишет Федор Сологуб, знакомый с ним еще с 1894 года. – Жилы, которые надуваются на лбу. Смуглый. Светло-розовый галстук. Самомнение. “У меня тонкое чутье. Меня Майков… Я тоже пишу стихи с тонкими душевными движениями”. Обижается, когда с ним спорят. Сам признается, что у него рабский страх перед городовыми, дворниками… ибо происхождения крестьянского». Многие вспоминают это имя. Известно, например, что брат Федорова, «босяк из одесского порта, вечный острожник», как пишет Бунин, избил однажды на одесском пляже поэта Бальмонта. А самого Федорова молоденькая Тэффи обвинила в плагиате (да, да, был даже третейский суд!), а до того в столичной газете «Новое время» ему едва «не набили морду» за распространение сплетен. Но, с другой стороны, сама Савина, знаменитая актриса, добивалась постановки его пьесы, и одна из пьес под говорящим названием «Любите жизнь» была поставлена в петербургской Александринке. А Чуковский, уже заявивший о себе как о критике, так любил его стихи, что знал их наизусть. Что говорить, сам Чехов посылал его стихи Ольге Книппер. Кстати, Федоров бурно возмущался декадентами – Андрея Белого и молодого еще Блока называл по гостиным «хулиганами и жуликами». А вообще, любил околачиваться в Петербурге, жил то в отеле «Пале-Рояль» (Пушкинская, 20), то у своего приятеля М.Аверьянова (Невский, 130), обожал бильярд, но главное – был страшный бабник. Любите, дескать, жизнь! «Только женщины, только они» – главное в творчестве, учил того же Чуковского. И в тридцать шесть, видимо умело, над каким-то обрывом (Л.Миклашевская, тогда еще Эйзенгардт, бывавшая на его даче под Одессой, пишет, что к дому Федорова действительно надо идти по «романтическому обрыву») обольщал фактически ребенка, и это продолжалось, уму непостижимо, чуть ли не два года.
Разумеется, Ахматова разберется во всем – «дикая девочка» взрослела стремительно. Но сначала, в 1906-м, в одном из писем все тому же Штейну сообщит: «Летом Федоров опять целовал меня, клялся, что любит, и от него опять пахло обедом» (это было как раз то лето, когда она пыталась покончить с собой). И лишь потом, в феврале 1907-го, напишет тому же адресату: «Стихи Федорова, за немногими исключениями, действительно слабы. У него неяркий и довольно сомнительный талант. Он не поэт, а мы, Сережа, – поэты…» Несколько месяцев спустя к ней на юг заедет Гумилев и после этой встречи еще дважды будет пытаться покончить с собой. Отчего? Да оттого, думается, что именно тогда Ахматова и сказала ему, что уже «не невинна»…
Страшное признание для Гумилева… Впрочем, это уже новая история. И как развивались отношения двух «самолюбцев» – Ахматовой и Гумилева, – я расскажу у следующего дома Анны Андреевны.
…Уходя от Казанского собора, поклонитесь на прощание памятнику Голенищеву-Кутузову. Почему только ему? Ведь там и Барклаю стоит памятник. Да потому, что все, как известно, не случайно в жизни. Ведь Ахматова, утверждают, по-настоящему любила только раз. И знаете кого? Тоже Голенищева-Кутузова – потомка знаменитого полководца!..
Вообще весна 1905 года для Ани Горенко окажется бурной. Она уже знакома с Гумилевым и Федоровым, в нее вот-вот влюбятся гимназист Миша Мосарский, который будет готовить ее к экзаменам, и киевский кузен Демьяновский. Но больше кого-либо другого она в это время любит студента третьего курса арабско-персидско-турецко-татарского разряда факультета восточных языков Петербургского университета Владимира Голенищева-Кутузова. Его видела в Царском, он, кстати, был знаком с юным еще гимназистом Гумилевым. Но, увы, элегантный, равнодушно-холодный, со спокойным взором близоруких светлых глаз, по ее характеристике, он, как считают иные исследователи, просто «не заметил этой влюбленности». Он был старше ее на десять лет. Мне, грешным делом, одно время казалось, что это была еще детская любовь Ахматовой, которую, как правило, обычно скоро забывают. Я ошибся! Когда в 1987 году в Ленинград вернулась из Парижа Ирина Одоевцева, то, рассказывая литературоведу Анне Саакянц о Гумилеве, с которым когда-то была близко знакома, она как-то особенно подчеркнула, что Гумилев «никогда, ни одним словом не обмолвился, не рассказывал ни разу о Голенищеве…»: «Может, он не знал?» – спросила Саакянц. «Как не знал! – вскинулась почти парализованная к тому времени Одоевцева. – Все знали… единственная любовь…» Имела в виду – единственная любовь Ахматовой.
Вот это «все» и смущает. Да, Ахматова чуть ли не пять месяцев выпрашивала фотографию Голенищева-Кутузова у Штейна. Писала: «Будет ли Кутузов на Рождество в Петербурге?.. От мысли, что моя поездка может не состояться, я заболела (чудное средство добиться чего-нибудь), у меня жар, сердцебиение, невыносимые головные боли… Я не сплю уже четвертую ночь… я вчера упала в обморок на ковер, никого не было в целой квартире… Какая я жалкая и ненужная. Главное, ненужная… Отвечайте же скорее о Кутузове. Он для меня – всё…»
Странное письмо, согласитесь! «Африканские какие-то страсти», – как сказала бы она сама в старости. Странная любовь к далекому студенту, которая будто скрывает какую-то иную тайну. Но, главное, странно решение, к которому привело это ее чувство. Ведь чуть ли не в следующем письме она неожиданно пишет: «Я не могу оторвать от него (Кутузова. – В.Н.) душу мою. Я отравлена на всю жизнь, горек яд неразделенной любви!.. Но Гумилев – моя Судьба, и я покорно отдаюсь ей… Я клянусь Вам всем для меня святым, что этот несчастный человек будет счастлив со мной…» И прямо сообщает, что выходит за Гумилева замуж. Словно, скрывая нечто, предназначает эти слова кому-то третьему. Ведь сам Гумилев (это-то и невероятно!), добивавшийся ее любви, почти два года (!) еще не будет даже догадываться, что его уже «выбрали» в мужья.
И, более того, еще трижды (!!!) получит от Ахматовой отказ на предложение руки и сердца. Почему? Вот – тайна!..
Данный текст является ознакомительным фрагментом.