50. НИЧЬИ… АПЛОДИСМЕНТЫ (Адрес первый: Гороховая ул., 66)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

50. НИЧЬИ… АПЛОДИСМЕНТЫ (Адрес первый: Гороховая ул., 66)

«Был на Гороховой наш дом…» Так пишет в стихах Игорь Северянин. «Был…» Когда поэт был еще ребенком, дом этот семья потеряла. Но для нас он – трехэтажное довольно изящное здание на Гороховой под №66, в двух шагах от Загородного проспекта, – по-прежнему существует. Под крышей его сто двадцать лет назад, точнее, 4 мая 1887 года и родился «король поэтов», человек, который первым, по сути, впишет в историю русской литературы слово «футуризм». Ведь это он, Северянин, еще в 1911-м, задолго до левых московских кубофутуристов, основал в Петербурге ставшую знаменитой в поэтических кругах «Академию эго­футуризма»…

По матери он был в родстве с поэтом Фетом, с историком Карамзиным, которого смело звал «доблестным дедом». Гордился Георгием Домонтовичем, первым мужем матери[194], чьим предком, в свою очередь, был украинский гетман Довмонт, владевший под Черниговом дворцом в сто комнат. А в стихах написал даже, что каким-то предком его был аж византийский император. Может быть, а что? Вопросы крови, как скажет Михаил Булгаков, самые запутанные в мире.

Слава его была сумасшедшей, повальной, оглушительной. Он в мгновение ока стал «идолом толпы». Трудно представить, но на Невском перекрывали движение, когда он выступал в зале под Думской каланчой – самом престижном месте поэтических вечеров. У окон дома, где жил, ночевали (на улице!) поклонницы, а мужчины, случалось, распрягали лошадей и сами везли его экипаж – так было в Керчи, Симферополе, в городах на Волге. К ногам его летели бриллиантовые браслеты, серьги, брошки обезумевших женщин. «И-и-и– горь!» – визжали они в восторге. «Они пожирали его такими сладострастно восхищенными взглядами, – возмущался литератор Фидлер, – что, наверно, могли забеременеть от одного созерцания»… Словом, купался в поклонении. Но годы спустя скажет: все, что бросали и дарили, – раздавал. Цветы, деньги, драгоценности. Себе оставлял славу. «Но и она оказалась, – добавит, – чертовыми черепками…»

Признаюсь, Северянин как поэт мне не слишком близок, но его нельзя не уважать за редкое умение хранить достоинство до последнего часа. Немногих, увы, можно ценить не за «послесловие» к прожитой жизни – за «послеславие». Карабкаются на вершину известности все одинаково, а вот достойно соскользнуть в пустоту, в забвение, в одиночество живого при живых – это дается не каждому…

Знаете, как говорили в Петербурге про слабо заваренный чай? «Кронштадт виден». Поднимали стакан с чаем на свет и говорили: «Что-то виден Кронштадт…» Так в 1938 году сказал Иван Бунин официанту, когда, неожиданно столкнувшись с Северяниным на эстонской станции Тана, они, оба следовавшие в Таллин, уселись наконец в вагоне-ресторане. Бунин, нобелевский лауреат, совершавший турне по странам Прибалтики, широко предложил поэту: шампанское, вино, пиво. Северянин, у которого билет был в третьем классе, попросил чая. Бунин рассмеялся – ну, как хотите, а официанта за принесенный чай отругал – заварка была никуда. «Кронштадт виден», – сказал, издеваясь. И как-то странно похвалил Северянина, которого никогда не видел раньше. Сказал вдруг: «Настоящий моряк… в глазах море и ветер»…

Достоинство не в том, разумеется, что поэт отказался выпивать за чужой счет. В том, что когда поезд стал подъезжать к Таллину, когда их стали узнавать пассажиры, Северянин вдруг тихо сказал знаменитому спутнику: «Ну, все. Пойду в свой пролетарский вагон». – «Почему? – изумился Бунин. – Вместе выйдем. Сейчас встречать будут». – «Оттого-то… и испаряюсь. Не хочу быть сбоку припека».

Забытый всеми в глухой прибалтийской деревне, «принц фиалок», избранный когда-то «королем поэтов», давно и натурально бедствовал: ходил по квартирам эстонцев и предлагал свои книги – в магазинах не брали. И полная беда наступит, когда в Эстонию вместе с Красной армией придет советская власть. Тогда он станет голодать и продавать последнее. Но, заметьте, когда его давний друг поэт Георгий Шенгели из Москвы предложит написать «программное стихотворение человека, воссоединившегося с родиной, и родиной преображенной», и послать его на имя Сталина: просто – «Москва. Кремль. Сталину», ибо Сталин – «поистине великий человек, с широчайшим взглядом на вещи, с исключительной простотой и отзывчивостью», Северянин, насколько я знаю, так и не сделает этого. Умрет в нищете. И словно сбудется «престранный» детский сон его, который он не мог разгадать, хотя и думал об этом всю жизнь. Сон про «ничьи» аплодисменты…

Историю своей семьи он, «гость из будущего», как величал себя в молодости, расскажет как-то поэтессе Одоевцевой. Жалостную, слезную историю. Дескать, мать его сначала была замужем за стариком-генералом, от которого родилась дочь. Жили полной чашей, дом в Петербурге, летом – собственное имение. Но генерал, ревнивый старик, оставил коварное завещание, по которому все состояние его в случае, если вдова снова выйдет замуж, переходит к дочери, а в случае смерти дочери – родственникам старика. Про завещание как-то забыли, пишет Одоевцева, овдовевшая мать вышла замуж за поручика Лотарева, саперного офицера, потом родился Игорь, и в доме не было разве что «мороженого из сирени», того, которое возникнет в будущих поэзах его. И вдруг, пишет Одоевцева, дочь генерала, сестра Игоря, буквально в три дня умирает от менингита. Мать от горя едва не сходит с ума. И тут-то, как в плохой пьесе, на пороге встает нотариус. Он объявляет ей, что она по тому забытому завещанию лишается отныне и дома, и имения, и капитала. Все это отныне переходит к родне генерала. «Так мать потеряла все, – закончил рассказ Северянин. – Постыдное, тяжелое начало жизни…»

На самом деле все было не совсем так или совсем не так – биографы поэта пишут об этом вполне определенно. Да, мать поэта действительно вышла замуж за генерал-лейтенанта, военного инженера, построившего, кстати, Троицкий мост через Неву. Правда и то, что семья была богатой, что, помимо дома на Гороховой, было чуть ли не три имения. И дочь от генерала была – Зоя. Только не было скорой смерти ее «в три дня» и выбивающей слезу истории с нотариусом. Все оказалось проще. Сам Северянин в поэме о детстве скажет позже, что бедственное существование матери началось не из-за смерти дочери, а после переезда матери к ней, когда Зоя вышла замуж. У Зои, впрочем, и тогда останется во владении огромный доходный дом на Подьяческой. Кстати, мать переехала к ней, когда не только давным-давно скончался первый муж, но когда она и со вторым-то разошлась – с отцом Игоря. Игорь после развода родителей уедет с отцом сначала в Череповец, где в пятом классе бросит реальное училище и на этом закончит свое образование, а потом – на Дальний Восток, откуда в шестнадцать самовольно сбежит в Петербург, к матери, все еще довольно состоятельной и вполне светской даме. В доме бывали писатели, художники, музыканты. И у семьи, например, было постоянное место в Мариинке – нечастая привилегия в Петербурге. Благодаря креслу в этом театре у Игоря и вспыхнет тогда всепоглощающая страсть к опере. Вернее, так: две страсти – сначала стихи, потом – театр.

«Меня стали усиленно водить в образцовую Мариинскую оперу, – вспоминал он позже, – где Шаляпин был тогда просто басом казенной сцены… и об его участии еще никого не оповещали жирным шрифтом… Бывая постоянно в Мариинском театре, в Большом зале консерватории… в Малом (Суворинском) театре… и в Музыкальной драме, слушая каждую оперу по нескольку раз, я в конце концов… не раскрывая программы, легко узнавал исполнителей по голосам… Оперы… очаровали меня… потрясли… запела душа моя… Мягкий свет люстр, бесшумные половики, голубой бархат театра… Вокруг, в партере, нарядно, бархатно, шелково, душисто, сверкально, притушенно-звонко. Во рту вкусные конфеты от Иванова или Berrin, перед глазами – сон старины русской, в ушах – душу чарующие голоса… Как не пробудиться тут поэту, поэтом рожденному?»[195]

Он сидел у самой сцены, на правом балконе. Сорок раз слушал только Собинова. И еще мечтал о славе, знал, что добьется ее и будет «повсеградно оэкранен и повсесердно утвержден»[196]. Правда, в детском еще стихотворении, написанном в восемь лет, четко предсказал судьбу своей недолгой будущей известности: «Вот и звездочка золотая // Вышла на небо сиять. // Звездочка, верно, не знает, // Что ей не долго блистать…» Как тут не поверить, что сам Всевышний водил рукою ребенка!..

Первым напечатанным стихотворением, опубликованным почти случайно, едва ли не по знакомству, будет «Гибель “Рюрика”» – про военный корабль, потоп­ленный в русско-японскую войну. Густой, видимо, патриотизм! А жил наш «патриот» с матерью все больше в Пудости, под Гатчиной, в охотничьем дворце самого Павла I, как хвастливо будет подчеркивать он в письмах. Комнат, напишет, «целых семнадцать, мы же пока занимаем две». Но, живя подолгу в Гатчине, Игорь на всю жизнь полюбит и царский парк, и Приорат, и павильон Венеры. Не отсюда ли страсть его к недоступной «изысканности» – все эти гитаны, грациозы, триолеты и фиалковый ликер?

Именно в Гатчине влюбчивый Игорь (а у него только в детстве было пять «романов») встретит «свою Злату» – девушку «в сиреневой накидке». До нее, Златы, он в девять лет влюбился в соседку по даче Марусю Дризэн (тайные свидания, сплетни кухарок, вспышки ревности); в двенадцать без памяти полюбил «лильчатую Лилю», двоюродную сестру свою, которая была на пять лет старше; потом была какая-то Варя С., которая заболеет и умрет; потом, уже в Череповце, – прелестная горничная, блондинка Сашенька; потом, на Дальнем Востоке, – красавица-японка Кицтаки, дочь местного фотографа… Вел «Любовям» чуть ли не бухгалтерский учет. Это будет делать и дальше. Но первой большой любовью, повторяю, станет Злата, трудолюбивая белошвейка, о разрыве с которой будет жалеть и на старости лет, хотя в юности напишет в стихах (и опять пророчески!): «Ты ко мне не вернешься: // Грезы больше не маги, // Я умру одиноко, // Понимаешь ли ты?!»

Вообще-то Злату звали Женечкой Гутцан. Златой ее, стройную, с золотистыми волосами, окрестил поэт. Познакомился банально, когда распил с отцом ее бутылку водки – тот, старый унтер-офицер, служил и дворником, и сторожем при местном соборе. А возникшая в первый же вечер Женя отчитала восемнадцатилетнего Игоря за то, что он спаивает отца ее. С перепалки и началась любовь.

Женя снимала угол в Петербурге, зарабатывая шитьем у модной столичной портнихи, а к отцу после смерти матери приезжала по воскресеньям «навестить и обиходить». Поэт влюбился в девушку сразу, да так, что однажды весь день шел к ней из Петербурга в Гатчину по шпалам. Ради нее продал любовно собранную библиотеку и уже в городе, где-то на Офицерской, снял комнату, в которой они провели однажды три «сладостных недели». Любил, но подарить мог только стихи да лодку по имени «Принцесса Греза», больше похожую на крейсер, которую соорудил сам. Хотел, чтобы Злата – «незаменимая», «вторая половинка души» его – могла любоваться «малахитовой водой» чистой гатчинской реки Ижорки. Злата, умевшая все «изузорить» (создать уют), в ответ сшила ему, «патриоту» ме­стных вод, Андреевский флаг – память, которую он увезет с собой даже в эмиграцию…

Реки, море обожал, на берегу Финского залива и проживет большую часть жизни. Не зря Бунин учуял в нем душу морскую. Но, катаясь на своем «крейсере», еще в Гатчине вдруг познакомится с тремя хохочущими женщинами, чья лодка застряла под мостом. «Одна из дам была в возрасте, другая – слишком молода, – пишет биограф его М.Петров, – а вот третья оказалась любезной интересной брюнеткой, лет двадцати семи, кокетливой, веселой и пикантной по имени Дина». Была, кажется, кафешантанной певицей. Короче, «вечером, она отыскала Северянина и уговорила его отправиться в лодке на остров голубой и доброй феи». Что за «остров феи», неясно, но там, напишет в стихах уже Северянин, ему совсем не показалось диким, что «женщина, душе моей чужая, меня целует судорожно в губы»… Певица бросит его той же осенью, «найдя ангажемент» в кафешантан в Архангельске[197]. Но из-за Дины у него и рухнет все со Златой. Он не сумеет скрыть увлечения, а она, так утверждают сегодня, пожертвует собой ради любимого. Наговорит на себя с три короба, признается в каких-то «ложных изменах» и, как пишут, будет чуть ли не умолять бросить ее, «падшую женщину». Благородно? Вроде бы да! Примеры такой любви известны. Но по другой версии, мать Северянина уговорит Злату оставить ее сына в покое. Тогда, дескать, девушка и признается ему в «пяти ложных изменах» сразу. По третьей версии, а ныне и она есть, был еще роман Игоря, любвеобильного мальчишки-поэта, с младшей сестрой Златы – Лизой. Это вообще запутанная история, где был какой-то князь-кирасир, которого Лиза ударила в плечо кинжалом и от которого сама прибежала к Игорю… Словом, как было на деле со Златой, точно уже не установить. Ясно лишь, что во всех версиях поэт оказался, мягко говоря, не на высоте.

Впрочем, все не имело бы значения, если бы в парусиновой каюте «Принцессы Грезы» Злата не призналась бы однажды, что беременна. О женитьбе не говорили: обоим по восемнадцать – какая уж тут женитьба? И какое у нее шитье, с ребенком на руках? Словом, Злата сделала то единственное, что могла тогда молодая женщина: «стала содержанкой богатого старика». Он, какой-то банковский чиновник, был старше ее на восемнадцать лет, и значит, было ему тридцать шесть. Но, если помнить фразу Достоевского: «В комнату вошел старик 39 лет от роду», то для Златы в то время он и был стариком. Проживет она с ним семь лет, и семь лет будет презирать его. Но дочь ее от Северянина «старик», представьте, полюбит, а Злата родит ему и еще одну дочь. Поэт же, оставив Злату, тем не менее сразу начнет ревниво попрекать ее за ставшую вдруг сытой жизнь: за бархатные платья, за дачу, за омаров к обеду. Через много лет, в зените славы, он дважды предаст Злату, а свою дочь, Тамару, увидит впервые вообще через шестнадцать лет…

В популярности, в отличие от любви, ему повезет больше. Знаменитым станет в один день. Все случится в Ясной Поляне в январе 1910 года. Просто писатель Наживин, отправившись к Льву Толстому, захватит с собой одну из «брошюрок» поэта. Ради смеха захватит, сам с Северяниным знаком не был.

«В тот примечательный вечер, – напишет Наживин, – Лев Николаевич играл с домашними в винт и выиграл 7 копеек. После игры читали вслух стихи… Толстой много смеялся… слушая чтение какой-то декадентской книжки… Особенно всем понравилось стихотворение, которое начиналось так: “Вонзим же штопор в упругость пробки, // И взоры женщин не станут робки…”[198] Но вскоре Лев Николаевич омрачился. “Чем занимаются!.. Чем занимаются!.. – вздохнул он. – Это литература! Вокруг – виселицы, полчища безработных, убийства, невероятное пьянство, а у них – упругость пробки!..”»

Очерк Наживина о его визите к Толстому опубликует «Утро России», и последние слова классика, отбросив фразу, что стихотворение «всем понравилось», перепечатают вдруг чуть ли не все газеты. Словом, на всю Россию грянет лишь гневная отповедь Северянину из уст «матерого человечища»: «Чем занимаются!..»

Вот и все! Судьба поэта была решена. Конечно, вой, улюлюканье, свист, брань, но и успех – ураганная популярность. Еще бы – такой пиар! Пятьдесят изданий сразу попросят его стихи, а за устройство его «поэзо-концертов» станут едва ли не «драться» Университет, Бестужевские курсы, Тенишевка, Психоневрологический институт, Петровское училище, Академия художеств… Слава умопомрачительная, но…

Но именно тогда его и стал тревожить тот «престранный сон», который он видел в детстве. А приснилось ему, что он, в златотканой одежде, читал нечто перед темным, но главное абсолютно пустым залом. И эта безлюдная пасть зала с зубами-креслами не только апплодировала ему, но вызывала его снова и снова.

Так чьи же были аплодисменты?..

Он будет мучиться этим вопросом всю оставшуюся жизнь.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.