53. ТЕАТР ДЛЯ СЕБЯ (Адрес первый: ул. Воскова, 8)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

53. ТЕАТР ДЛЯ СЕБЯ (Адрес первый: ул. Воскова, 8)

Маяковский и Серебряный век – не странно ли? Скорее, он провозвестник, нет, больше – тамбурмажор другого века – железного! И тем не менее родом он все-таки из века Серебряного. А вообще, о нем есть смысл говорить, только решив для себя вопрос: покидает ли творца божественный дар еще до физической смерти его? И если покидает, то мстит ли потом?

…Гроб Маяковского везли в крематорий на грузовике, обитом жестью, под огромным венком, сделанным из каких-то молотков, маховиков, чудовищных болтов и гаек. Идея его знаменитого друга, художника Татлина. «Железному поэту – железный венок!» – написали на ленте. Гениальная, но ведь и зловещая придумка. Мороз по коже! Вообразите, как бездушно громыхал этот катафалк поэта, того, кто пятнадцатилетним подростком получил в полиции кличку Кленовый! Кленовый, конечно, – он ведь был сыном лесничего! Теперь же в последнем венке от Родины не было ни листочка живого. Более того, венок из металлолома словно выставлял напоказ не душу человека – внутренности сломавшейся в одночасье машины. А стихи машины, мертвые, жестяные, давно уже не пели – ухали и громыхали по свету. «Так, приложение к идеологии», – уже сказал о них Есенин. И предупредил: Маяковский «еще ляжет в литературе бревном!..»

Поэт в поэте кончился, на мой взгляд, лет за десять до смерти его. А может, и раньше. Когда на углу Невского и Литейного его окликнула как-то высокая, стройная, с пышной копной золотых волос девушка. Будущая французская писательница Эльза Триоле. Тогда она была Эллой Каган, девятнадцатилетней московской подружкой поэта и младшей сестрой Лили Брик. «Вы здесь?» – удивился поэт и почти сразу «погиб». «Погиб» и для будущей Эльзы Триоле, и для себя самого, и для нас, хотя сам этого не понял и назвал день гибели своей «радостнейшей датой». Был июль 1915 года…

А за три года до этого Маяковский впервые появился в Петербурге. Первую ночь провел на Петроградской стороне (Большой пр., 45) у адвоката Спандикова – надо было уточнить планы приезда. А ранним утром следующего дня разыскал «Гилейский форт Шаброль» – дом №8 по улице Воскова, которая называлась тогда Большой Белозерской[206]. В дом вошел, вспоминал потом Бенедикт Лившиц, странный, экзотического вида господин, не по сезону одетый в черную морскую пелерину с львиной застежкой на груди и широкополую черную шляпу, надвинутую на самые брови. Высокий, темноглазый, он «казался членом сицилианской мафии» или анархистом-бомбометателем. Но стоило, пишет Лившиц, заглянуть в умные, насмешливые глаза его, чтобы увидеть: все это уже поднадоевший ему «театр для себя», которому он слишком хорошо знает цену.

Лившиц прав, Маяковский был тогда представителем не сицилианской, конечно же, но все же своего рода мафии – только что возникшей «мафии» московских кубофутуристов. «Мафии» потому, что по следам любого их дела или выступления катилась баснословная, а главное, скандальная слава. Причем слава, причины и пружины которой были не вполне ясны, а порой и темны для публики. В них тыкали зонтиками, плевались, на их вечерах или выставках устраивали давки и ломали стулья, их полоскали в газетах, и при одном их виде напрягалась полиция. Они же действовали быстро, напористо и даже нагло. Маяковский ведь, приехав в Петербург, пришел в «Соляной городок» (Фонтанка, 10) не сам по себе, он представлял группу художников и поэтов Москвы «Гилея»: братьев Бурлюков, Каменского, Крученых – «речетворцев», уже шокировавших московский бомонд своими сборниками «Дохлая луна», «Рыкающий Парнас», «Молоко кобылицы». Но кем сам был при этом – художником или поэтом – вот вопрос? Впрочем, ныне известно: в экспозиционный зал так называемого «Соляного городка» он пришел еще художником. Тут, на «Первой выставке картин и этюдов художественно-артистической ассоциации», среди шестисот работ был выставлен и его живописный этюд «Волга». А кроме того, он должен был встретиться здесь с секретарем общества художников «Союз молодежи» И.Школьником и обговорить с ним, как «покруче» теперь шокировать и бомонд первой столицы. Договорился: в Петербурге всего за два месяца «мафия» под его руководством успеет столько наворотить, что небесам станет жарко.

В душе он, конечно же, считал себя уже поэтом. Да, через три года сам Репин, живой классик, признает в нем художника и, увидев свой портрет работы Маяковского, воскликнет: «Какое сходство! И какой – не сердитесь на меня – реализм!» Но в доме на Белозерской, где коммуной жили питерские футуристы, Маяковский, несмотря на этюд и выставки, поселится все-таки как поэт. Формально числился еще студентом Московского училища живописи, ваяния и зодчества, но именно там уже встретил Давида Бурлюка, тоже наглого, самоуверенного, только с дамской лорнеткой юношу, который, услышав как-то стихи друга, гаркнет ему прямо посреди Сретенского бульвара: «Да вы же ж гениальный поэт!» Маяковский напишет потом: «В этот вечер совершенно неожиданно я стал поэтом…»

Где в доме на Белозерской была та комнатка, которую снимали Антон Безваль и брат Давида, Николай Бурлюк, увы, неизвестно. И неизвестно, знали ли они, что к ним явился недоучившийся гимназист, которого «вышибли» из пятого класса, мальчиком снесший берданку отца в «эсдечий комитет», подростком «вступивший в большевики»? Знали ли, что он был трижды арестован, сидел в Бутырке и даже сжевал однажды, вместе с переплетом, блокнот с именами и явками[207]. Известно другое – письмо Бурлюка к Василию Каменскому: «Записались новые борцы – Володя Маяковский и Крученых. Очень надежные. Особливо Маяковский».

Как здесь было тогда, в комнатке-общежитии на Белозерской? Если верить Георгию Иванову, который в те годы также считал себя футуристом, то «мебели не было – сидели на чемоданах, спали на соломе. С утра пили водку – кофе в их коммуне не полагался. Стряхивали папиросный пепел в блюдо с закуской… Крученых, бывший по домашней части, строго следил за этим. Насорят на пол – при­борка. А так – закуску съедят, окурки в мусорный ящик, и посуда готова для обеда. Толковали о способах взорвать мир и о делах более мелких. Крученых совещался, что ему читать на предстоящем вечере, а главное – как: просто ли обругать публику или потребовать на эстраду чаю с лимоном, чай выпить, остатки выплеснуть в слушателей, прибавив при этом: “Так я плюю на низкую чернь”». Коммуна была за лимон и за выплеск. Потом шли по делам – занимать деньги, подбирать обложку «под цвет Исаакия», требовать интервью с собой. Давид Бурлюк оставался дома: готовился к лекции о Репине. Надевал куцый сюртук, вращал одним глазом (другой был вставной) и перед зеркалом репетировал: «Репин, Репин, нашли тоже – Репин. А я вам скажу (рычание), что ваш Репин…» – тут он делал привычное движение локтем в защиту «от сырых яиц». Потом, церемонно кланяясь, выходил читать как бы «на бис»: «Как я люблю беременных мужчин, // Когда они у памятника Пушкина…»

А вообще, «мафия» «будетлян» действовала и в самом деле бурно. В считанные дни несколько скандальных вечеров; открытие еще одной выставки в доме на углу Марата и Невского (Невский, 73/2), но уже с Малевичем, Гончаровой, Ларионовым, Татлиным; наконец, публикация манифеста «Пощечина общественному вкусу», коллективно сочиненного в Москве. И, видимо, отсюда, с Белозерской, странная компания «творцов будущего» отправилась как-то в «Художественное бюро» Надежды Добычиной, в известный дом Адамини (Марсово по­ле, 7)[208], с визитом, после которого наш герой чуть не отдал богу душу.

«Маяковский за столом осыпал колкостями хозяйку, – пишет о визите к Добычиной Бенедикт Лившиц, – издевался над ее мужем, молчаливым человеком, красными от холода руками вызывающе отламывал кекс, а когда Добычина отпустила какое-то замечание по поводу его грязных ногтей, ответил чудовищной дерзостью, за которую, я думал, нас всех попросят». Ничуть не бывало: хозяевам, привыкшим к художническому «зверинцу», импонировал чем-то этот развязный горланящий юноша. Ушли от Добычиной поздно, трамваев уже не было, и в четвертом часу ночи, проголодавшись и продрогнув, встретили на Мытнинской набережной торговца колбасками. Маяковский, бесстрашно погружая руку в уже остывший самовар, пальцами стал вылавливать смертоносные сардельки. «Русское будетлянство, – заканчивает рассказ Лившиц, – родилось под счастливой звездой: и я, и мой сотрапезник, оба отделались только расстройством желудка…»

Наконец, здесь, в Петербурге, в Троицком театре, где ставит ныне свои замечательные спектакли Лев Додин (ул. Рубинштейна, 13), состоялся тогда же диспут «Союза молодежи», на котором Маяковский гремел уже как оратор. Сюда в тот вечер съехался весь город: экипажи, автомобили, очередь тянулась чуть ли не до Невского. Когда двери театра закрыли, толпа прорвалась в фойе. Председателя диспута Матюшина, композитора и художника, специальный наряд городовых предупредил: «Смотрите, в случае чего, вечер будет закрыт». Какое там! Бурлюк, сравнив работы старых мастеров живописи просто с «цветной фотографией», отозвался о Рафаэле и Леонардо как о «пресловутых» (в ответ – свист, крики, топот сотен ног), а Маяковский, вызывающе стоя на сцене, «развенчивал» перед публикой Пушкина и Байрона. Зрители рванулись на сцену, терпеть это было невозможно, драка казалась неминуема, но не растерялся пристав – приказал прекратить «теоретическую дискуссию». Пристав даже не догадывался, что его запрет и был главной целью хулиганов. Ведь газетные заголовки наутро просто кричали: «Нахальство в кубе», «Кубизм и кукишизм», «Вывесочный ренессанс». На Белозерской лишь потирали руки. Впрочем, печатно откликнулся на вечер и авторитетный Бенуа: «Тревога, которую они вносят в нашу эстетическую жизнь, полезна и может куда-то привести…»

Ровно через четыре месяца, 24 марта 1913 года, компания вновь придет в этот театр на свой вечер под названием «Пришедший сам» (многие увидели в этом названии перефразировку книги Мережковского «Грядущий хам») – на этот раз «отрывать головы» самым модным современным литераторам. Оскорбления посыплются чудовищные: Бальмонт – «парфюмерная фабрика», Сологуб – «гробокопатель», Леонид Андреев – «огородное пугало». Но и реакция будет, как принято говорить сегодня, «адекватная». Да и как еще реагировать, если Маяк чуть ли не тогда же выступит и в другом, ныне не существующем, театре, но уже не как оратор, а как поэт – с трагедией, вызывающе названной «Владимир Маяковский». Эпатаж? Дразнилка для публики? Вызов? И то, и другое, и третье! А кроме того – некое мальчишеское хвастовство перед двумя девицами. Писал поэму о себе в Москве, на даче влюбленной в него девушки, а в Петербурге читал уже перед другой, также влюбленной в него. Перед кем? Об этом – в следующей главе повествования…

…Удивительно, кто бы ни вспоминал о Маяковском, обязательно пишет, как он ел. Что-то было в этом, видимо, острохарактерное, западавшее в память. «Ломал кекс» – у Добычиной. «Бросал в рот пирожное, за ним тут же – кусок семги, потом горсть печенья» – у чинного Брюсова в Москве. «Все котлеты сжевал» – у родителей девушки, за которой ухаживал. Наконец, «ел с чужих тарелок прямо руками» – свидетельствует Бунин. Ел, ел, ел… А ведь он был, знаете ли, фактически беззубым. Все зубы у него были гнилые, порченые. Знакомые же нам по фотографиям, вместе с победной улыбкой, ослепительные и крепкие челюсти будут искусственными и появятся у поэта после Октябрьской революции. Жутковатая символика, не правда ли?.. Пришла революция – обнажай крепкие зубы!

Впрочем, кусаться, образно говоря, он научится еще своими зубами. И яростно вырывать деньги под эпатаж, под хулиганство. Эта способность его поразит Лившица, когда Маяковский вновь вернется в дом на Белозерской. «Мы еще нежились в постелях, – вспоминал Лившиц, – когда на пороге показался приехавший Маяковский. Я не сразу узнал его. Гороховое в искру пальто, сверкающий цилиндр…» Маяковский приехал забрать Лившица в Москву на «вечер речетворцев». «Деньги? – изумленно переспросил он. – Деньги есть, мы едем в мягком вагоне, и вообще беспечальная жизнь отныне гарантирована всем футуристам…»

Как в воду глядел. «Футуристы, кроме Хлебникова, не бедствовали», – скажет позже Ахматова. – Особенно Маяковский («этот господин всегда умел устраиваться»)… А уж когда случится революция, то новая власть, которой не нужна была – и даже представлялась опасной! – старая культура, станет платить ему регулярно и помногу[209]. Сестре жены Брюсова, Брониславе Погореловой, Маяковский, встретив ее после революции, скажет: «Вас удивляют мои зубы?

Да, революция тем и хороша: одним она вставляет новые, чудесные зубы, а другим безжалостно вышибает старые!..»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.