51. «ЖЕНСКИЙ ЭЛЕМЕНТ» (Адрес второй: угол Дегтярной и 8-й Советской ул.)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

51. «ЖЕНСКИЙ ЭЛЕМЕНТ» (Адрес второй: угол Дегтярной и 8-й Советской ул.)

Почему «Северянин»? Откуда этот псевдоним? Разгадку ищут в глубинах Новгородчины: в начале его жизни было имение дяди под Череповцом. Певец Севера – Северянин! А еще говорят, что имя это придумал ему поэт Константин Фофанов.

Северянин познакомился с ним благодаря той самой Зине из застрявшей под мостом лодки, юной любовнице своей. Предание гласит, что однажды в Пудости, в избе, снятой им, он завтракал у Зины с полковником Дашкевичем – известным спиритом и мистиком. Потом читали стихи Фофанова, и полковник вдруг предложил познакомить Северянина с поэтом. Всей компанией в тот же ноябрьский вечер 1907 года двинулись из Пудости в Гатчину и в уже сгущавшихся сумерках у железнодорожного переезда встретили вдруг мужика в валенках, дубленом тулупе и лохматой шапке. При ближайшем рассмотрении им и оказался поэт Фофанов.

Люди, влюбленные в литературу, ценят его как поэта и по сей день. Знаменитый Надсон, чьими стихами бредила молодая Россия, написал, что если б он имел хотя бы одну десятую дарования Фофанова, то «покорил бы мир». Лесков скажет про него: «Это поэт с головы до ног, непосредственный, в нем нет ничего надуманного и деланного; он сочиняет, независимо от своего желания». Наконец, к Фофанову в Гатчину лично приезжали знакомиться из Москвы и Бальмонт, и Брюсов – любимцы читающей России.

«Попали мы к нему в час обеда, – запишет в дневнике Брюсов. – Мещанская обстановка, плохонькие фотографии и лубочные олеографии на стенах, детей содом и очень миловидная жена, хоть и не очень молодая… Нас усадили обедать… Фофанов волновался, суетился. Одно время у него мелькнула было смутная надежда, и он что-то залепетал жене: “Водочки бы…” Та строго… поглядела, и он смолк. После обеда… позвал сына своего Борю, послал его куда-то: “Принеси нам чего-нибудь жидкого…” Увы, Борю по пути перехватили, и он принес лишь вод – ананасных, лимонных, смородинных, квасу клюквенного… Мне, – заканчивает Брюсов, – хотелось всячески хвалить Фофанова, а он принимал это, как дитя… Когда… собрались уходить, Фофанов вздумал нас проводить. Жена его страшно взволновалась, замолила его, в голосе ее раздалось что-то истерическое: “Костя, милый, не ходи!” – “Да что… я только проводить до вокзала”. – “Не ходи!” Она почти рыдала…»

Говорят, что когда Толстого отлучали от церкви, Фофанов в часовне гатчинского вокзала саданул ногой по огромному подсвечнику и крикнул: «Вы жжете здесь свет и отлучаете от церкви Толстого?!» Угодив в лечебницу для душевнобольных, «часами, а то и целых полдня» мог стоять, вытянув вверх палец, и повторять: «Пока я держу палец вот так, мир существует; стоит мне согнуть палец – мир рухнет!..» Мог выскочить на улицу в одном белье навстречу церковной процессии и… изобразить Христа. Мог в Малом театре принять великого князя Владимира Александровича за великого князя Константина Константиновича, известного поэта, и нарочито громко крикнуть: «Вот великий князь, но пиита – малый!..»

«Про Фофанова складывались легенды, – вспоминал Северянин, – но большинству из них я верить не рекомендую… Фофанов был обаятельным, мягким, добрым… и сердечным человеком, очень нравственным, религиозным и даже застенчивым по-детски. Любил своих детей (кстати, девятерых. – В.Н.), в особенности Константина (Олимпова впоследствии…). Кроме своей жены… не знал ни одной женщины… Жена его, подверженная тому же недугу, каким страдал и он сам, иногда где-то пропадала по целым дням, а когда бывала дома, находилась… в невменяемом состоянии… Спрашивают, кто на кого дурно повлиял? Не отвечая прямо на этот вопрос, я укажу только, что пить поэт начал с тринадцатилетнего возраста. Жена же его, происходившая из вполне приличной – в общественном смысле – морской семьи, окончившая Смольный институт, пить начала спустя много лет после брака».

А как умирал в Гатчине Фофанов, опишет Георгий Иванов: «Мещанский кривой домишко, жаркие, заставленные барахлом комнаты, чад кухни, дым дешевых папирос, бульканье водки, человек десять каких-то оборванцев собутыльников и среди этого – нищий, пьяный, грязный, всклокоченный – Фофанов. Умирающий Фофанов… Собутыльники – шулера, взломщики, агенты охранного отделения. Фофанов с искаженным лицом опрокидывает стакан, страшно, дико кощунствуя, тянется к киоту – закурить от лампадки. И, икая, читает стихи… на каждом из которых сквозь вздор и нелепость – отблеск ангельского вдохновения, небесной чистоты. Шулера и агенты… внимательно слушают. На глазах у них слезы. Фофанов шатается. Потом, изможденный стихами, водкой, усталостью, валится под стол, на плевки и окурки, на грязные сапоги сыщиков. Валится с невнятным бормотанием: “Бессмертия мне!..” Это были его последние слова, когда он умирал от белой горячки»…

Вот Фофанов, а потом Сологуб и ввели Игоря в большую литературу. Печатать Северянина стали просто ненасытно. Слава свалилась сумасшедшая, но что–то в ней было не так. Слава была надтреснутой, как дорогая чашка с отбитым краем, какой-то ущербной. Его носили на руках парикмахеры, модистки, приказчики да гувернантки – только у них был популярен. А начиналась эта «слава» на перекрестке Дегтярной и 8-й Советской, бывшей Рождественской. Тут стоял когда-то деревянный дом, где была редакция жалкой газетки «Глашатай». В ней–то и родился эгофутуризм, здесь собирался «Директориат» эгофутуристов. Тот еще театр! И не тогда ли Северянин, коллекционирующий собственные афоризмы, придумал максиму: «Не ждать от людей ничего хорошего – это значит не удивляться, получая от них гадости»?..

На каком углу перекрестка стоял этот дом, установить трудно: на всех четырех углах давно стоят дома каменные. Но здесь Северянину и его поэтам, «фантастам и грезерам», вечному студенту Граалю Арельскому, семнадцатилетнему мальчику с припухлым ртом Константину Олимпову (он и стрелялся, и топился уже), Василиску Гнедову, который, говорили, однажды кулаком убил волка[199], а также почти подростку Георгию Иванову, редактор газеты «Глашатай» Иван Игнатьев и предложил к услугам свое издание. Предложил и деньги. Все это в обмен на славу и для себя. Вот тогда, вслед за почином итальянца Маринетти, которого наши юноши боготворили, и родился футуризм – «Академия Эго-поэзии». Правда, назвал свое «направление» Северянин по-своему – «эгофутуризм», как бы футуризм, но – вселенский.

«“Директориат” решил действовать, завоевывать славу и делать литературную революцию, – вспоминал Георгий Иванов. – Сложившись по полтора рубля, мы выпустили манифест эгофутуризма. Написан он был простым и ясным языком, причем тезисы следовали по пунктам. Помню один: “Призма стиля – реставрация спектра мысли”…» Смешно…

Впрочем, довольно скоро, да что там – почти сразу, выяснилось, что все состояние «спонсора» Игнатьева составляли только огромная тройная золотая цепь через жилет и хорьковая шуба. И цепь, и шуба часто отправлялись теперь в ломбард, чтобы выкупить очередную «эдицею» в пятнадцать страниц. Но «революционеров» это не смущало. Шумные «поэзо-вечера» на Лиговке, на Выборгской (Северянин «вылетал» на сцену с цветком в петлице, а Георгий Иванов, по его наущению, – с красным платком на шее) чередовались у них с шумными попой­ками в редакции «Глашатая». Пирушки звали «поэзо-праздниками», о них извещались журналисты специальными «вержетками» (программками, напечатанными на бумаге верже). Прилагалось и меню ужина: «Крем де Виолетт», «филе молодых соловьев». Поклонявшийся тогда Северянину Маяковский даже ляпнет как-то, что «Крем де Виолетт» Северянина глубже, чем весь Достоевский…

«В действительности, – пишет Г.Иванов, – было проще. Полбутылки Крем де Виолетта украшали стол в качестве символа изящества». А вот водки и вина было так много, что гости скоро становились невменяемы. «В трех… низких комнатах… жара: печи докрасна натоплены, окна… глухо замазаны на зиму. Под висячей керосиновой лампой – растерзанный стол с грязными тарелками и бутылками. По диванам и стульям развалились гости и директориат, опьяненные “Шамбертеном 1799 года” из казенной лавки напротив. Северянина нет, когда “празднество” начинает становиться гнусным, он неизменно уезжает. Его и не удерживают, его умение пить, не пьянея, и барственный холодок стесняют компанию. Но вот он, единственный человек, которого здесь стесняются и побаиваются, ушел. Теперь – гуляй вовсю…» Тогда становились возможны вещи «совсем дикие»: стрельба по голубям на чердаке, раскраска лиц. Одному пожилому уже человеку, «соблазненному футуризмом», выбрили полголовы и, закрасив ее зеленой краской, нарисовав на щеках зеленые вопросительные и красные восклицательные знаки, выпустили на улицу – гуляй, дядя!..

Но чаще всей компанией отправлялись в трактиры или в уже известную нам «Вену» – богемный ресторан. «Какие-то залы, набитые слушателями, – вспоминал Г.Иванов. – Диспут о стихах. Стихи – чушь, споры – бестолковщина. Но кто-то жмет руки, просит автографов, подносит цветы. Потом, по снегу, в шумную и бестолковую “Вену”… шумный, бестолковый, веселый разговор. “Вена” закрывается; снова сани летят куда-то по снегу. В небе звезды, голова кружится от вина, в голове обрывки стихов, в ушах незаслуженные аплодисменты. Завтра опять диспут. Сани летят, и не от одного вина кружится голова – еще от тщеславной мысли: неужели это я?» Уж не в «Вене» ли выкрикивал Северянин: «Я покорил Литературу, // Я, – год назад, – сказал: “Я буду!” // Год отсверкал, и вот – я есть!..»

Увы, эгофутуризм скоро прикажет долго жить. «Денежный мешок» футуристов Игнатьев убьет себя, о чем я еще расскажу, а Иванов и Арельский уйдут к акмеистам – Гумилеву, Городецкому, Ахматовой. Попытаются перетащить и Северянина. Тот даже придет к Гумилеву, чтобы взглянуть «на всю эту бездарь» и показать себя – гения. Гумилев, слушая стихи его, оживится лишь раз, переспросит: «Как? Как? Повторите!» Северянин повторит: «И, пожалуйста, в соус // Положите анчоус». – «А где, скажите, вы такой удивительный соус ели?» Северянин покраснеет: «В буфете Царскосельского вокзала». – «Неужели? А мы там часто под утро едим яичницу из обрезков – коронное их блюдо. Завтра же закажу ваш соус! Ну, прочтите еще!..» Но оскорбленный Северянин, конечно же, отказался и, не дожидаясь ни ужина, ни баллотировки, ушел…

Впрочем, это версия Г.Иванова[200]. По другой версии, видимо куда более верной, Гумилев, напротив, очень уважал Северянина. В «Аполлоне» в 1914 году он впервые и авторитетно заявил, что Северянин – не просто талантливый поэт, а «ошеломляюще новый, небывалый», и, сказав, что люди делятся на людей книг и людей газет, подытожил: «И вдруг люди книг услышали юношески-звонкий и могучий голос настоящего поэта на воляпюке людей газет. Игорь Северянин… поэт новый. Но нов он тем, что первый из всех поэтов… настоял на праве поэта быть искренним до вульгарности».

Я лично оценке этой не удивился. К 1914 году Северянина давно признали даже такие авторитеты, как Брюсов и Сологуб. Не признала – и потом не признает – Зинаида Гиппиус. «Он, – скажет о Северянине, – жаждал “изящества”, как всякий прирожденный коммивояжер. Но несло от него, увы, стоеросовым захолустьем». Не признал и Блок, который, оказавшись как-то на совместном вечере на Бестужевских курсах (10-я линия, 33), успел шепнуть соседке: «Ведь это капитан Лебядкин? Новый талантливый капитан Лебядкин». А Сологуб, который ласково будет звать Северянина по-домашнему Игорьком, напротив, пригреет его, посвятит ему триолет и напишет предисловие к первому сборнику поэта «Громокипящий кубок», где назовет его «радостным даром небес» и сравнит приход его в мир с весной. Сборник, кстати, за два года переиздадут семь раз. Такого с поэтами тогда не бывало. У Мандельштама первая книга, вышедшая в те же дни, имела тираж, шестьсот экземпляров. А у Северянина за два года – десять тысяч. И сразу же стал выходить шеститомник его (небывалая вещь!), да еще часть тиража этого шеститомника – на александрийской бумаге, в переплете из парчи. Бешеная, баснославная слава!

Неудивительно, что «шатенному трубадуру» смертельно завидовал Маяковский – «то ли дружий враг, – говорил Северянин, – то ли вражий друг». Нет–нет, они вместе разъезжали по России, читая стихи, пили-ели на банкетах, но Маяковский вечно и мелко задирал поэта – вчерашнего своего кумира. Однажды в Керчи нарушил уговор, вышел на эстраду в желтой кофте. Северянин обиделся и тем же вечером уехал в Петербург. Выйдя с вокзала на Невский, увидел похоронную процессию, какие-то знакомые лица в толпе. «Кого хоронят?» – спросил. «Какого-то футуриста». Хоронили Игнатьева, редактора «Глашатая». Тот в день свадьбы своей зарезался бритвой. Уговаривал умереть с ним и невесту, да та не согласилась. Так он заплатил за сиюминутную славу… Платил за нее и Северянин…

Я уже говорил, что он коллекционировал придуманные им афоризмы – их к концу жизни наберется у него ровно сто. Так вот, один афоризм гласил: «Женщина без прошлого, что рыба без соли». Но у встреченных им женщин самым знаменитым «прошлым» – это подразумевалось – был все-таки он сам, Северянин.

Из-за одной «симпатии», восемнадцатилетней «ингерманландки», которую в поэзах он звал Предгрозей («она томила, как перед грозою воздух»), Северянина чуть не зарежут. «Любились» они, по словам поэта, два лета, пока гатчинский мельник не приревновал ее. Пьяный, он уже занес над головой Северянина нож, но был остановлен четвертым участником «поэтической элоквенции» (так назывались эти загулы) – заведующим гатчинским птичником Петром Ларионовым… Этот спаситель-птичник, которого Фофанов прозовет «перунчик», скоро войдет в кружок эгофутуристов, станет «поэтом», а по вечерам компания будет поить его особой, любимой им водкой – «с запахом махорки»…

Да, платить Северянину придется – и платить жизнью. Забегая вперед, скажу, что перед смертью поэт признается: ему очень мешала в отношениях с людьми его «строптивость и заносчивость юношеская, самовлюбленность глуповатая и какое-то общее скольжение по окружающему. В значительной степени это относится и к женщинам. В последнем случае последствия иногда бывали непопра­вимыми и коверкали жизнь , болезненно и отрицательно отражаясь на творчестве (курсив мой. – В.Н.)».

Кажется, такой «непоправимой» историей была его первая любовь – Злата. Я обещал рассказать, как предаст он ее. Дело в том, что в самый пик его славы и успеха она, похоронив «старика» и любя поэта по-прежнему, ждала, что теперь-то он женится на ней, теперь-то дела его в порядке. Ведь у нее подрастала дочь Северянина. Увы, поэта цепко держала при себе уже опытная соблазнительница, актриса Балькис Савская (псевдоним, заимствованный из литературы), а в миру Мария Домбровская[201]. «Моя 13-я», – называл он ее. Называл, кстати, для саморекламы, потому что на деле он к тому времени давно уже потерял счет своим победам. Перечислять «романы» его даже до Домбровской – дело хлопотное. Была некая Аруся, княжна Арусян Шахназарова (ей посвящена поэза «Демон»), потом какая-то Вера Жукова («Поэза о Бельгии»), потом гречанка Людмила Керем, певица Британова-Британочка, актриса Гадзевич-Плутоглазка, какие-то Инстасса, Нефтис, Фанни, Ната… Несть им числа…

А Злата, отвергнутая вторично, выйдет замуж за немца, станет Евгенией Гутцан-Меннеке. Муж ее звезд с неба не хватал, но человеком был надежным. Когда начнется мировая война и по России покатятся погромы немцев, супруги уедут в Берлин, где трудолюбивая белошвейка откроет собственную мастерскую. Дочь от Северянина, Тамару, отдаст в балетную школу – та станет профессиональной танцовщицей. А про Игоря почему-то решит, что он погиб в смутные годы революции и Гражданской войны. И вдруг в 1921 году в берлинской газете «Голос России» она натолкнется на его «Поэзу отчаянья», где прочтет слова, что «даже любовь – корыстна». Сначала обрадуется – жив, а потом, по стихам, сердцем поймет – ему плохо. Через редакцию газеты, вот что удивительно, разыщет его в Эстонии. Одно письмо ее из Берлина сохранилось: «Мой дорогой друг… Мой так близко родной. Я ведь не знала, что твой высокий дух не угас. Я думала, что страсть и любовь затмили твою душу… Ты прав, родной, что дух для России нужнее тела. Ты сразу перерос мои мысли, мой взгляд. О, как я люблю тебя за твою душу, Игорь… Сколько ночей я не спала…» Потрясенный Северянин тогда же напишет поэму о первой любви «Падучая стремнина». «Спустя семь лет, в Эстонии, в июле, // Пришло письмо от Златы из Берлина…» Они даже увидятся потом – там, в Берлине. Но как это произойдет – об этом я расскажу теперь уже у последнего дома поэта.

…«Ананасы в шампанском» – кто не знает этого, может, самого известного стихотворения Северянина! Но знаете ли вы, что первую строку его «сочинил» Маяковский? Северянин подхватил ее и, повернувшись к Эсклармонде, сымпровизировал продолжение. Эсклармонда Орлеанская лишь рассмеялась! На самом-то деле никакая она не Эсклармонда, и уж тем более не Орлеанская. Она – минчанка, бестужевка, девятнадцатилетняя блондинка с дерзким взглядом «эмалевых» глаз. Ее звали в компаниях Сонка, а полностью – Софьей Шамардиной. Первым с ней познакомился Северянин на своем вечере. Потом уже, вроде бы в «Бродячей собаке», ее заметит и Маяковский. Северянин гремел на весь свет, Маяковского никто и не знал еще. Но он, презрительно назвавший потом Северянина «Оскар Уайльд из Сестрорецка», отобьет у него Сонку.

Это случится на юге, куда Северянин телеграммой вызовет Шамардину: им с Маяковским на совместных поэтических вечерах потребуется «женский элемент». И то право – два мужика читают по эстрадам южных городов стихи про любовь, про «иголки шартреза» и «фиалковый ликер» и рядом с ними – ни одной «утонченной», «эстетной» и «бутончатой»… Победительно красивая Шамардина, которой они придумают театральное имя Эсклармонда Орлеанская, идеально подойдет для их выступлений. Читая стихотворение «В коляске Эсклармонды», специально написанное для нее Северяниным, сразу, с января 1914 года, ставшее шлягером, «златоблондая» Сонка сводила с ума переполненные залы…

Нет, нет, не будем заблуждаться, залы сводил с ума все-таки Северянин. Особенно девичьи аудитории какого-нибудь Женского педагогического института (М. Посадкая, 6) или Психоневрологического института (ул. Бехтерева, 3). Как это происходило, описал журнал «Женское дело».

«Наконец, появляется он, гений Игорь-Северянин, и начинает “популярить изыски”. Зачарованная и завороженная “дамья” толпа бросается на эстраду, засыпает поэта цветами, загораживает все входы и выходы. Когда поэт скрывается за дверью, с трудом протискиваясь среди своих поклонниц, жаждущих, как счастья, его мимолетного взгляда, случайного прикосновенья, в зале происходит нечто невообразимое. Закроешь глаза, и начинает казаться, что попал в среду беснующихся обезьян. И ведь имя-то какое удобное – Игорь! Удивительно приспособлено для визга. Стук, крики, аплодисменты – все покрывается пронзительным “И”. И-и-и-горь! И-и-и-горь!..» А он стоит и стоит на эстраде, сложив на груди руки и опустив глаза.

После одного такого вечера, но уже в Крыму, и родились «Ананасы в шампанском». Был банкет, или званый вечер, или «суаре», как назвал эту встречу хозяин квартиры, и за столом, где Северянин сидел рядом с Эсклармондой-Шамардиной, Маяковский, в розовом муаровом пиджаке с черными атласными отворотами, вдруг, подцепив на фруктовый нож кусочек ананаса и окунув его в шампанское, крикнул Игорю через стол: «Ананасы в шампанском, удивительно вкусно!» Северянин мгновенно подхватит: «Удивительно вкусно, игристо и остро!..» Так и родятся знаменитые стихи…

Но история с Сонкой, чьи взоры Северянин называл «ароматными» и о которой будет помнить и через четверть века, только-только начиналась еще.

По сути, история схватки между «изысканным грезёром» и «площадным горлопаном».

История сражения с Маяковским.

Главная история Северянина.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.