48. ЧАСЫ ДУШИ… (Адрес второй: Васильевский остров, 11-я линия, 48, кв. 18)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

48. ЧАСЫ ДУШИ… (Адрес второй: Васильевский остров, 11-я линия, 48, кв. 18)

Для нас разговорный язык – инструмент. Для Хлебникова – Вселенная. Не меньше. Поэт Городецкий, задыхаясь, перечислял: Хлебников «создал теорию значения звуков, теорию повышения и понижения гласных в корнях, теорию изменения смысла корней». Смешно читать это ныне. Городецкий не назвал и десятой части сотворенного Велимиром[189]. Тот не просто опрокинул – разворошил литературу – он мир переименовал. А для забавы сочинял анало­ги иностранным словам: литература – письмеса, актер – игрец, поэт – небогрез. А слову «автор», хирургически вылущив смысл его, дал даже два названия: «словач» и «делач».

Так вот, когда в сентябре 1909 года наш «небогрез» поселился в доме №48 по 11-й линии Васильевского острова, его окружали уже только «авторы»: поэты, писатели, художники. Он уже принят в Академию стиха, где преподают Вячеслав Иванов, Брюсов, Кузмин; стихотворения его вот-вот появятся в изысканном «Аполлоне»; ему говорят, что он похож на молодого Тургенева; с ним дружат Гумилев, Маковский, Гюнтер, Алексей Толстой. Но среди уже этого круга можно было вычислить тех, кто станет «словачом», мастером слова, и тех, кто найдет в слове выгоду, расчетливых и деловитых, кого и не назовешь иначе, как именно «делач». Гениально придумано! Автор, а звучит как «делец». Увы, чем дальше, тем больше рядом с Хлебниковым будет именно «делачей» – имитаторов души и таланта.

«Я перешел на филологический, – пишет Хлебников отцу из этого дома. – Моя комната светла. Чай получаю в игрушечном самоваре». Пишет, что ему «прочат большой успех. Но я сильно устал и постарел». В другом письме просит из дома подушку, теплое одеяло, башлык (если есть) и шапку. Конечно, шапку, хотя ползимы проходил в смешном котелке, беспокоясь, что в нем принимают его за человека, который живет под чужим именем.

Через полгода, поселившись у Волкова кладбища, в доме какого-то купца за бесплатные уроки двум его дочкам (Волковский пр., 54), напишет Каменскому, что вообще-то они с ним не люди – «новый род люд-лучей».

«Мы – ребята добродушные, вероисповеданья для нас не больше, чем воротнички (отложные, прямые, остро загнутые, косые)… Сословия мы признаем только два – сословие “мы” и наши проклятые враги, чтоб им пусто было, чтобы на том свете черт лил им в горло горячий свинец! Мы знаем только одну столицу – Россию и две только провинции – Петербург и Москву. Мы – новый род люд-лучей. Пришли озарить вселенную. Мы непобедимы. Как волну, нас не уловить никаким неводом постановлений. Там, где мы, там всегда вокруг нас лучисто распространяется столица…»

Из лап купца и его дочек, из прикладбищенского дома, где в окна глядели только могильные кресты, «люд-луча» Хлебникова буквально вырвет Давид Бурлюк – заедет за ним и увезет к себе. «Быстро собрали “вещи”, – вспоминал Бурлюк. – Был чемоданчик и мешок, который Витя вытащил из-под кровати; наволочка, набитая скомканными бумажками, обрывками тетрадей, листками бумаги или просто углами листов… “Рукописи”, – пробормотал Витя». А дальше случилось нечто, за что русская поэзия обязана Бурлюку по гроб жизни. Уже перешагивая порог дома, таща за руку Хлебникова, он вдруг увидел у двери валявшуюся на полу бумажку. Эта бумажка оказалась автографом стихотворения «Заклятие смехом». «О, рассмейтесь, смехачи! О, засмейтесь, смехачи!..» Бурлюк по чистой случайности подберет с пола именно то стихотворение, которое станет не только самым знаменитым произведением Хлебникова, но, как справедливо пишет биограф поэта С.Старкина, «всего русского футуризма». Стихотворение это, кстати, Бурлюк мгновенно оценит и сразу опубликует в сборнике «Студия импрессионистов». Это произойдет в марте 1910 года. С него и начнется всемирная слава поэта Хлебникова. И с этого момента, переезда Хлебникова к Бурлюкам – начнется его «будетлянство» – связь с будущим.

Уже летом братья Бурлюки увезут поэта на Украину, в Таврическую губернию, в село Чернянка, где отец их служил управляющим в имении графа Мордвинова. Чернянка и станет одной из штаб-квартир русского футуризма. А древнее название этой местности, которое упоминалось еще Геродотом, – Гилея, станет еще одним именем для группы поэтических бунтарей. Кажется, там, в Чернянке, Хлебников придумает название сборнику футуристов «Садок судей», уже без буквы «ять» и, нарочно, без твердого знака в конце слов[190]. «Садок судей», напечатают на оборотной стороне обоев – в знак протеста против роскошных изданий символистов. Триста экземпляров всего. В «Садке» Хлебников опубликует и свой «Зверинец», и первую часть драмы «Маркиза Дэзес», и начало поэмы «Журавль». Журавль в поэме, кстати, не птица – страшный город, пожирающий людей.

Вообще друзья считали, что этим сборником они закладывают «основание новой литературной эпохи». Сборник должен стать «бомбой» на «мирной, дряхлой улице литературы». Критики, писатели, буржуи, обыватели – всякое «старичье» – все встретят его «лаем, свистом, ругательствами, кваканьем, шипением, насмешками, злобой, ненавистью». Брюсов пригвоздит в очередном обзоре литературы: «Садок судей» стоит «почти за пределами литературы». А Василий Каменский, «простой и рыжий, как кирпич», и через годы будет откровенно ликовать: «Это был незабываемый праздник мастеров – энтузиастов-будетлян… Хлебников в это время жил у меня, и я не видел его более веселого, скачущего, кипящего, чем в эти горячие дни». Где жил в то время Каменский, установить не удалось. Позже будет жить в том самом знаменитом доме Адамини, о котором уже много рассказывалось в этой книге (Марсово поле, 7). И там, в доме на Марсовом поле, у Каменского действительно поселится Хлебников, но это будет в 1915 году. Сейчас важно другое: с выходом сборника «Садок судей» Хлебников станет, по словам С.Старкиной, «главным действующим лицом литературных скандалов, которые устраивают его новые друзья».

«Люд-лучи», будущие футуристы, – ватага, про которую кто-то скажет, что «судьба сплела из этих имен один веник», станут собираться сначала у художника Матюшина и его жены поэтессы Елены Гуро на Лицейской улице (ул. Рентгена, 4), а потом – в одной странной мансарде на Петроградской стороне, где все было устроено на парижский манер (Большой пр., 56). Там, под крышей многоэтажного дома, жили художники – Иван Пуни и его жена Ксана Богуславская – «святое семейство», как звали их за любовь и согласие. В этой мансарде, привезя из Парижа «жизнерадостный и вольный дух Монмартра», они устроят настоящий салон футуристов. Здесь «поэты-будетляне» – Маяковский, Бурлюк, Лившиц, Матюшин, даже Игорь Северянин – будут дневать и ночевать.

Центром, к которому тянулись все, была, конечно, она – Ксана. Обаятельная, остроумная, полная энергии. Ксану любили все. Она же любила… плескаться в ванне, это особенно волновало компанию. Но при этом успела на свои деньги выпустить сборник футуристов «Рыкающий Парнас» (он будет конфискован сразу после выхода «за порнографию») и, как пишет Лившиц, «забравшись с ногами на диван, подстрекала составителей манифеста “Идите к черту!”» В мансарде под ее водительством он и сочинялся, этот манифест футуристов. За это любили Ксану еще больше, все любили, но Хлебников – просто влип! Из-за нее он, чье сердце Вячеслав Иванов уже назвал «львиным», чуть не убьет здесь человека. Да, да!

«Хлебников сидел, как унылая, взъерошенная птица, зажав руки в коленях, и либо упорно молчал, либо часами жонглировал вычислениями, – напишет через пятьдесят лет в Париже полупарализованная уже Ксана. – Воображал, что влюблен в меня, но, думаю, оттого, что я рассказывала о горной Гуцулии, о мавках». Это, кстати, тоже правда. С Ксаной связаны многие стихи Хлебникова: «Ночь в Галиции», «Мавка», поэма «Жуть лесная»… Но правда и то, что настоящая «жуть» случится, когда Ксана «нацепит», шутя, на Лившица свое черное жабо и запретит снимать его. Тот так и ходил в нем под бешеными взглядами Велимира, пока однажды, когда Лившиц невинно болтал с Ксаной, Хлебников вдруг не схватил скоблилку художника (считайте, нож!) и, подбрасывая ее на ладони, не рванулся к Лившицу: «Я вас зарежу!..» Хорошо, что Бурлюк вовремя перехватил его руку…

Правда, благодаря инциденту в мансарде случилось нечто невероятное. И гости дома, и даже мы, нынешние, обрели и тут же, увы, потеряли, может быть, великого художника. Ибо Хлебников, остановленный Бурлюком, в тот же миг кинулся к мольберту и схватил кисти. Он запрыгал вокруг него в каком-то заклинательном танце, мешая краски и нанося их на полотно с такой силой, словно в руке его был резец. Когда в изнеможении упал на стул, ноздри его раздувались, он задыхался.

«Мы, – пишет Лившиц, – подошли к мольберту, как подходят к только что отпертой двери. На нас глядело лицо, довольно похожее на лицо Ксаны. Манерой письма портрет отдаленно напоминал… Ренуара… Забывая о технике… я видел перед собой, – заканчивает Лившиц, – ипостазированный образ хлебниковской страсти…» То есть, говоря проще, с портрета Ксаны на всех глядела обнаженная «страсть поэта». Не дверь открытая – здесь было открыто сердце. И, словно догадавшись об этом, будто прикрывая душевную наготу свою, Хлебников, не дав никому опомниться, неожиданно густо-густо замазал холст черной краской… [191]

Потом, в Куоккале, на даче Ксаны, он горько пожалуется молодому Шкловскому: «Что нужно женщинам от нас? Чего они хотят? Я сделал бы все. Может быть, нужна слава?» Шкловский промолчит. А Хлебников, охладев к Ксане, легкомысленно пропрыгав осень по камням залива, влюбится в Куоккале сразу в двух Вер. Одна, дочь писателя Лазаревского, была точь-в-точь Наташа Рос­това, другая же настолько хороша, что вся литература, по словам Велимира, не дала еще ей равного образа. Ах, как писал он о любви! «Русь, ты вся поцелуй на морозе!» Хотя и в любви вновь окажется кукушонком – чужим в чуждых уютных гнездах…

«Я дорожу знакомством с семьей писателя Лазаревского, – напишет Хлебников домой. – Старый морской волк с кровью запорожцев в жилах. Все же Евреиновы, Чуковские, Репины какая-то подделка в конце концов».

Не стоит, думаю, задаваться вопросом, почему Чуковские и Репины – подделка, а средний писатель Борис Лазаревский, кстати флотский следователь, – писатель настоящий. Объективным поэт не был никогда. Могу лишь предположить, что мнения его могли зависеть и от того, сколько раз на дню Хлебников встречал в Куокалле дочь Лазаревского – Веру. Однажды, в августовский день 1915 года, он, например, столкнулся со своей Наташей Ростовой аж пять раз. На берегу залива, потом на вокзале, потом в ресторане, потом в кинематографе и, наконец, снова на пляже, но уже ночью, в половине двенадцатого. Правда, к сентябрю того же года в его жизни возникнет и другая Вера – Будберг…

Не знаю где, но в нынешнем Репине, на берегу Финского залива, стоял когда-то богатый дом Будбергов. У хозяина – дочки. И с одной из них, с «очаруньи» Веры, Хлебников в сентябре просто не сводил глаз. Первый раз увидел ее 12 сентября 1915 года, а через пять дней, 17 сентября, неожиданно встретил ее на море. С семьей барона Будберга его познакомит друг Матюшин, и поэт станет бывать в доме у залива чуть ли не каждый день. Будет приносить Вере цветы, читать стихи, где и назовет ее «очаруньей», и тут же, впрочем, отрекаться от написанного в ее честь и даже советоваться с ней, как надо писать… Небывалая вещь для него…

«Я сижу рядом с нею. Вера грустна… На ней вязаная желтая рубашка для ходьбы на лыжах, и вся она хрупкая, утомленная. Какая-то трогательная неловкость была в ее руках. Я слишком упорно посмотрел на нее, и она неловко поправила край платья. Говорили о погромах. “И нас будут громить”, – сказала она, куря. И северная воздушность, и голубые глаза, грустная, утомленная, почти обреченная, и твердый взгляд, и усталость после перевязки ран, – ведь она сестра милосердия… Налила мне вина. “Можно?” – спросила. Я краснел, благодарил и смотрел. Оказывается, мы оба любим коз. “Курите, курить мужественно”, – сказала она. Рассказывала про охоту. “Я выстрелила; заряд попал, ну, в зад зайцу. И я просто не знаю, как взяла его за голову и стала его колотить о при­клад. Ну, он так кричал, так кричал, просто не знаю. Мне очень жаль было (она закурила) зайца”…» В это время к столу вышла мать Веры и, увидев Хлебникова, крикнула радостно: «Это хорошо – сидеть рядом с невестой: скоро женитесь!» Еще один «выстрел», только на этот раз – в сердце поэта. «Как, – задохнулся он про себя, – Вера – невеста? Признаюсь, слезы подступили к горлу, я заплакал мысленно, как обиженный котенок».

Он снова придет к ней. «Я смотрел на эти воздушные волосы севера – облако прически над лицом, большие голубые глаза, похожие на голубой жемчуг, и слушал». И, сам себя перебивая, напишет: «Радость! На руке еще нет золотого кольца». Некто неизвестный, пришедший вместе с ним, грубовато бросит ей: «Вы где жениха подцепили?» Вера покраснеет и скажет: «Это очень трудно, но…» А Хлебников из-за этого «но», из-за отсутствия кольца буквально воспрянет и даже расскажет о Вере своему другу.

«Попытайтесь ухаживать, – посоветует друг, режиссер и драматург Николай Евреинов, которого Хлебников сначала посчитал “подделкой”. – Не действуйте нахрапом, девушку нужно сломить… Чуть что, звоните мне». Плоские эти рекомендации приведут Велимира в неожиданный восторг. «Мы заговорщики!» – кинется он целовать конфидента. А вечером запишет в дневнике: «Пил за осуществление самых пылких надежд…»

Что было дальше, расскажет Шкловский: «Я разыскал Хлебникова, сказал, что девушка вышла замуж за архитектора, помощника отца. Дело простое. Волны в заливе тоже были простые. Хлебников сказал: “Вы знаете, что нанесли мне рану?”» Шкловский опять промолчит. И итоговая строка в «Записках» Хлебникова: «Больше никогда любить не буду…»

Какие там две Веры, ну, какая-такая Наташа Ростова! Ему подошла бы такая же, как он: вольная, сумасшедшая, не от мира сего. Хотите пример? «В каждо­дневной жизни умозаключения Хлебникова бывали очень неожиданными, – вспоминал, скажем, художник Анненков. – Однажды утром, в Куоккале, войдя в комнату, где заночевал у меня Хлебников, я застал его еще в постели. Окинув взглядом комнату, я не увидел ни его пиджака, ни брюк, ни вообще никаких элементов его одежды и выразил свое удивление.

– Я запихнул их под кровать, чтобы они не запылились, – пояснил мой гость.

Я должен сознаться, – заканчивает Анненков, – что все комнаты моей дачи содержались в очень большой чистоте, и если нужно было искать пыль, то, пожалуй, только под кроватью». Ну, какая женщина, согласитесь, связала бы свою жизнь с таким?..

Нет, он будет еще влюбляться. И, кстати, в женщин с роковым для него именем Вера. Но хорошо с женщиной ему будет, может быть, один только раз. Когда его, длинного и неуклюжего, спеленают, как младенца. Я говорю об одной из пяти знаменитых сестер Синяковых, в каждую из которых поочередно были влюблены русские поэты: в Надю – Пастернак, в Марию – Бурлюк, в Оксану – Асеев, который и женится на ней. В московском доме Синяковых не только собиралась литературная богема слушать «страшные рассказы» сестер, которые они тут же и выдумывали, но в нем, в этом доме, говорят, и родился футуризм. Может быть. Так вот, после революции, когда Хлебников жил на даче Синяковых под Харьковом, Мария (та, в которую был влюблен Бурлюк), когда Хлебников, валяясь на кровати, сказал ей, что он «самый ленивый человек на свете», вдруг предложила: «Витюша, вы… как маленький ребенок. Хотите – я вас спеленаю?» – «Да, это будет хорошо». И Синякова закатала его в простыни и одеяла, связав при этом неуклюжую фигуру несколькими полотенцами. Хлебников, пишет Мария, наслаждался. Она даже всунула ему в рот конфетку: «Вам хорошо?» – «Да, очень хорошо». Именно Мария Синякова, с которой он единственной и целовался (других подобных фактов не зафиксировали ни биографы, ни мемуаристы), подтверждая, что вообще-то поэт нравился женщинам, скажет о нем: «Хлебников был совершенно изумительный красавец… Красивее… я никого не видела… Говорил он тихо и отрывисто, но тех странностей, которые потом у него появились, совершенно тогда не было». А другая Синякова, Надежда, когда поэта арестуют белые за найденный у него документ с подписью Луначарского, пойдет за него хлопотать и освободит-таки Хлебникова из плена. Недаром поэт посвятит сестрам множество стихотворений и даже некоторые поэмы.

Впрочем, от всех бед своих поэт убегал на юг, в калмыцкую степь под Астраханью, где родился. Там, казалось, и было гнездо его. Убегал даже от денег; их и не было у него никогда: не «делач»! Маяковский, устроив однажды издание стихов Хлебникова, был просто сражен: «Накануне дня получения денег я встретил его на Театральной с чемоданчиком. “Куда вы?” – “На юг, весна!..”» – ответил Хлебников беспечно и… уехал.

«Люди поймут, – написал этот предсказатель будущего, – что есть часы человечества и часы отдельной души». Он жил в унисон с человечеством, хотя однажды и разошелся с ним. Просто на часах человечества грянула мировая война. Вот когда он закричит: «Спасите!.. Спасите меня!..» Я обещал рассказать о письмах его к Кульбину, генералу и медику. Да, Хлебникова призовут в армию, и он, забыв обиды и оскорбления, нанесенные генералу, станет слать в Петербург молящие письма: «Пишу… из лазарета “чесоточной команды”… Среди 100 человек… больных кожными болезнями… можно заразиться всем до проказы включительно. Пусть так. Но что дальше? Опять ад перевоплощения поэта в лишенное разума животное, с которым говорят языком конюхов… где ударом в подбородок заставляли меня… держать голову выше и смотреть веселее, где я становлюсь точкой встречи лучей ненависти, потому что я не толпа и не стадо… Как солдат я совершенно ничто… Меня давно зовут “оно”, а не “он”…»

А во втором письме прямо напишет: «Освободите меня. Заклинаю: вышлите ответ, ваше мнение будет иметь значение. Если Пушкину трудно было быть камер-юнкером, то еще труднее мне быть новобранцем в 30 лет, в низменной и грязной среде 6-й роты…»

Это он пишет в 1916 году, когда как раз задумал организовать «Товарищество 317-ти членов», куда приглашал Кульбина. Потом товарищество переименует, и все в нем станут «Председателями Земного Шара». Хлебников сформулирует задачу председателей: «Будем избегать средневековых споров о числе волос на бороде бога». То есть о пустом, бренном говорить не будем. Но в том же, 1916-м он встретит того, кто, спасая, погубит его. И выведет на крышке гроба поэта: «Председатель Земного Шара».

Что это за человек? Я назову его имя, но – у последнего дома поэта.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.