Конец перемирия. Александр Скидан  о поэзии Кирилла Медведева

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Конец перемирия.Александр Скидан о поэзии Кирилла Медведева

Кирилл Медведев. Тексты, изданные без ведома автора. Составление Глеба Морева. М.: Новое литературное обозрение, 2005. 232 с. Тираж не указан. (Серия «Премия Андрея Белого»)

Погоди

я посмотрю

как идут

облака

как идут дела

Всеволод Некрасов

О новой книге Кирилла Медведева невозможно говорить без двух предыдущих. Между ними есть очевидная преемственность, но есть и разрыв (даже разрывы). Разрыв — это всегда симптом. Симптом развивается, этим и интересен. Собственно, Медведев и начинал как такой симптом. Чего? Сумятицы, растерянности, подспудного ощущения, что произошло что-то непоправимое, при том что вроде бы ничего не произошло. Все хорошо. И все плохо. «Разброд и шатание», если воспользоваться идеологической формулой, еще вчера прозвучавшей бы в лучшем случае издевкой. (К проблеме идеологии надо бы еще вернуться, в том числе и в разрезе «идеологии художественной формы». Пока что отметим мимоходом, что 1990-е прошли под знаком «конца идеологии», распада экзистенциальных территориальностей и аксиоматик, торжества частного над общим во всех сферах, солидарного ухода от солидарности, по удачному выражению Артема Магуна; это важно — как исторический фон, формировавший умонастроение поэта и той среды, из которой он вышел. Таков в общих чертах background.) А что же литература?

а литература предала читателя а может и наоборот — читатель предал литературу — он обменял ее на вульгарные развлечения дешевые приключения переключения политика мистика

психология

компьютер кинематограф пляски святого Витта дикие судороги обреченных на краю преисподней огненной геенны кипящей и я думаю что взаимное предательство произошло

Тут важно, кто говорит, откуда (и, разумеется, как). В отличие от сходных — по смыслу — сетований и инвектив, частенько раздававшихся в те же 1990-е со страниц толстых журналов, стремительно терявших тиражи и символический вес, инвектив, исходивших от бывших властителей дум, махровых «логоцентристов», здесь говорит человек совсем другого контекста, другого поколения. У которого вроде бы не должна болеть голова по поводу таких смешных категорий, как «литература» или, тем более, «предательство». И не потому только, что это поколение без труда вросло в новые медиа и доминирование аудиовизуальной культуры, в ущерб традиционной письменной, воспринимает как должное. Как изящно написал в своей рецензии на первую книгу Медведева «Все плохо» (из нее и взята вышеприведенная цитата) Николай Кононов: «Пишущие молодые люди простодушно и нелукаво вдруг стали акционерами, сценическими деятелями, престидижитаторами, диджеями и даже наперсточниками. Этот контекст воистину свеж» 1. Для полноты картины к этому списку надо добавить тех, кого прямо называет в своих текстах Медведев: «молодую буржуазную интеллигенцию», дизайнеров, фотографов, журналистов, копирайтеров, завсегдатаев модных клубов, «бобо» (буржуазию + богему). И вот номинально от лица этой новой публики — но и ей же в лицо — выступает Медведев. Мобилизуя соответствующие средства, чтобы проняло (вспоминается фраза Флобера: «литература для меня уже не более чем искусственный фалл, которым меня пялят, а мне даже не кончить» 2). Проняло. Но… «Пишешь, чтобы тебя любили, но оттого что тебя читают, ты любимым себя не чувствуешь; наверное, в этом разрыве и состоит вся судьба писателя» 3.

Слишком ладно все сошлось, благополучно совпало в книге с неблагополучным названием. Начиная от нескромного предисловия Дмитрия Воденникова (впрочем, сегодня оно читается несколько иными глазами) и заканчивая приемом, оказанным самим текстам, очень дозированным, очень ловким, балансирующим на самой грани. Даже унифицированный, строгий графический рисунок стихотворений, корсетом стягивающий готовую пойти вразнос речь, выглядит как магический кристалл, оберег, страхующий от срыва. Немного битнической развинченности, немного рэпа с его агрессивной уличной лексикой и напором, немного надсады, метафизического сквознячка, последней якобы прямоты — и потрафляющая нашим и вашим поэтика «новой искренности», о которой так много говорили, что она и впрямь замаячила долгожданным (на руинах-то социума) социальным заказом, готова.

После столь многообещающего дебюта перед автором открывался путь в «Гришковцы», в душещипательную благонамеренную групповую психотерапию, «гундёж». Медведев выбрал другое. «Вторжение», его вторая книга, закладывает крутой вираж, и там, на высоте рушащихся башен Всемирного Торгового Центра, этом оптовом небе Аустерлица, зарождается то, что станет «Текстами, изданными без ведома автора».

* * *

«У Жуковского все — душа и все для души. Но душа, свидетельница настоящих событий, видя эшафоты, которые громоздят для убиения народов, для зарезания свободы, не должна и не может теряться в идеальной Аркадии. Шиллер гремел в пользу притесненных; Байрон, который носится в облаках, спускается на землю, чтобы грянуть негодованием в притеснителей, и краски его романтизма сливаются часто с красками политическими. Делать теперь нечего. Поэту должно искать иногда вдохновения в газетах» 4. Это написал не Писарев, не Белинский, а князь Вяземский в 1821 году. Через головы непосредственных предшественников и учителей — Чарльза Буковски, Михаила Сухотина 5, Александра Бренера, минималистов-лианозовцев — Медведев актуализирует давно, казалось бы, похеренную, дискредитированную традицию ангажированной поэзии. Сумбур политического бессознательного кристаллизуется в осознанный политический жест. Что-то подсказывает, что такой ангажемент придется не по нутру поклонникам раннего Медведева. Да и не поклонникам тоже.

Тут самое время заняться «идеологией художественной формы». Но сначала еще несколько слов о «Вторжении». Это книга переходная, рваная, с розановским вывертом; по-детски испуганная и в то же время бесстрашно присягающая на верность «живому анахронизму»: «крикливым московским или питерским подпольным поэтам 60—70-х, нелепым, полусумасшедшим литературным неудачникам». Помимо этой неожиданной верности проигранному делу, в книге меня еще порадовало то, что можно назвать «литературным коммунизмом»: братание с текстами самого разного пошиба, промискуитет, подразумевающий, что «свое» всегда состоит из экспроприированного «чужого слова». Такой подход противоположен постмодернистской цитатности, хотя формально и напоминает ее. (Когда-то, отталкиваясь от опытов Владимира Эрля, я применил подобный метод в романе «Путеводитель по N.», заставив сошедшего с ума Ницше, прожившего, как известно, десять лет в состоянии прогрессирующего паралича, говорить голосами авторов ХХ века — говорить и тем самым становиться поистине «последним человеком», человеком в наморднике литературы. В глубине души мною двигало желание прожить вместе с ним его агонию, желание его воскресить.) Судя по датам, «Вторжение» писалось параллельно с текстами, вошедшими во «Все плохо», но между ними словно бы прошла трещина. Понятно, свою роль тут сыграли вкусы редакторов, отбиравших тексты; однако важнее видеть, как эта трещина захватывает территории и области, успевшие к концу 1990-х сложиться в автономные, отделенные друг от друга четкой, хотя и прозрачной границей.

Подводя итог достижениям формальной школы, в статье «Доминанта» Роман Якобсон описал генерирующий художественную эволюцию принцип как трансформацию, сдвиг в системе господствующих ценностей. Этот принцип работает как на уровне отдельного стихотворения, так и на уровне школ, направлений, целых литературных эпох. Не последнюю роль играет он и в понимании изменений, происходящих во взаимоотношениях между различными видами искусства, между искусством и другими тесно соотнесенными с ним культурными областями, между которыми идет интенсивный обмен и борьба за гегемонию. Так, например, роль доминанты в стихе может выполнять рифма, или ритмическая схема, или установка на звучание (фонетику), или — как в свободном стихе — интонационная цельность. Все эти элементы, будучи выдвинуты в центр стихотворения как системы, деформируют остальные. Отсюда и определение поэзии как затрудненной речи, речи, порывающей с прозрачной коммуникацией, нацеленной на донесение сообщения (пресловутая эстетическая функция). Постоянные сдвиги в системе ценностей подразумевают соответствующие сдвиги в оценке тех или иных явлений в искусстве. «Нормы, к которым с точки зрения старого искусства относились с пренебрежением или порицали за несовершенство, дилетантство, заблуждения или просто неправильные приемы, нормы, считающиеся еретическими, декадентскими, недостойными появления на свет, новой системой принимаются в качестве позитивной ценности» 6.

По сути, Якобсон описывает здесь стратегию — или идеологию — авангарда. В 1990-е она начинает давать сбои, поскольку все меньше остается еретического, маргинального, табуированного. При этом сами эстетические нормы, вслед за социальными, оплывают, теряют четкие очертания. В России это произошло в особенно концентрированной, болезненной форме. Во-первых, в силу стремительного, а не постепенного, как на Западе, вхождения в режим свободы высказывания; во-вторых, по причине разрубленного одним махом, одним падением Берлинской стены узла, исторически связывавшего авангард эстетический с политическим авангардом. Характерны в этом смысле такие фигуры, как Александр Бренер и Ярослав Могутин. Ультралевая истерика одного зеркально отражает ультраправое эстетство второго. И тот и другой действуют как террористы. 11 сентября 2001 года эта террористическая стратегия одиночек-камикадзе терпит крах де-юре. Но де-факто он был запрограммирован гораздо раньше. Это с одной стороны.

С другой, к «газетам» эпохи Вяземского сегодня прибавились радио, телевидение, Интернет; поэзия конкурирует и обменивается «доминантами» с кинематографом, поп-, рок— и электронной музыкой, с актуальным искусством, трэш-беллетристикой и прочей культуриндустрией, частью каковой становится и политика в расхожем смысле, как манипуляция общественным мнением. Прорыв, осуществленный Медведевым, безусловно связан с этим новым положением дел, когда сдвиг может стать эффективным только тогда, когда проходит по границам сразу нескольких чувствительных зон.

Так, я уже упоминал возвращение «наивной» проблематики «шестидесятников». Совсем не наивной ее делает то, что она попадает в перекрестье других рядов и взаимно остраняющих деформаций: расхристанного стиха со сбитым дыханием; иной языковой и социальной фактуры, предельно конфликтных; взбаламученной лексики, в которой огромную нагрузку несут служебные частицы, междометия; отсутствия броских поэтических формул, вообще сколько-нибудь законченной, закругленной фразы; стих сделан, как будто снят трясущейся камерой в стиле «Догмы». Одновременно, на другой доске. Используя, как до него Бренер и Могутин, верлибр, бывший до этого в русском контексте преимущественно элитарной формой, формой социального эскапизма и/или саботажа, Медведев также прибегает к «дневниковому», интимному высказыванию — но при этом без каких-либо «ультра». Он человечнее, демократичнее, «нормальнее», если под «нормой» понимать ценности классической русской литературы, «критического реализма», ставшие сегодня еретическими, почти непристойными. Бренер и Могутин декларативно асоциальны и брутальны, им нравится трансгрессия, нравится говорить с позиции силы; Медведев подчеркнуто социален, открыт множеству голосов, и это голоса не притеснителей, а притесненных: «великого отстоя», «отбросов». Наконец, при всей разноголосице, его стих музыкальнее, чувственнее, он питается не только пафосом, но и плотью языка, «виноградным мясом», его ошметками.

и я иногда думаю, какой нужен бюджет, чтобы

быть по-настоящему

объективным?

какой должен быть бюджет у оператора,

чтобы снимать искренне — красиво и

непредубежденно,

но не так чтобы жаловаться почему мы здесь

с вами одни?

где наш режиссер, костюмер, продюсер?

и почему? —

мужчины несут пивко,

реальность прыгает, дергается,

западает.

она исчезает —

и проклятость никому не дается сейчас по праву

рождения,

по праву вероисповедания,

по праву деторождения,

или гражданства,

она не дается никому —

и реальности нет в Берлине,

ни во Франции, ни в США,

ни в странах Балт… — вот русский язык

это такое ебаное искреннее существо:

когда хочешь сказать корректно,

всегда получается фальшиво,

так вот, в Прибалтике реальности нет —

как и везде,

и ее нет в России —

остатки мужского, женское, отцы,

евреи, геи, мусульмане,

интеллигенты, гестапо, русские —

как и везде — чумные выбросы,

это жалкие останки,

бред —

сгустки, отбросы;

этоthe great dreg

великий отстой,

останки идентичностей —

как недовыскребанные,

и их нужно выскребать

как выскребают остатки плода

после аборта

[«Конец перемирия (конец объективной школы?)»]

Во «Все плохо» Медведеву словно бы не хватало сопротивления материала, он проходил как нож сквозь масло. Вторжение «публицистической» и вместе с тем «автобиографической» прозы в «Тексты…» стало тем детонатором, что вызвал тектонический сдвиг в сопредельных языковых пластах. Обнажилась тема: пересмотр, передел границ между частным и общим, собственным и несобственным, политикой в реакционном, масс-медиальном понимании и политикой как революционным становлением «снизу». Это последнее по необходимости подразумевает бытие-в-совместности, каковое входит в противоречие с индивидуалистическим характером культурного производства. Так возникает вторая тема: критика «новой буржуазной интеллигенции», выдавшей искусство рынку и ставшей мелкими собственниками, извлекающими прибавочную стоимость в виде успеха, карьеры, имени, авторского права, отчислений и проч. Структурно они могут находиться в оппозиции к власти, но лишь в той мере, в какой та наступает на их интересы — свободу слова, передвижения, вероисповедания и прочие «права человека»; иными словами, когда власть угрожает их средствам производства (символического и несимволического капитала). Таким образом, буржуазная интеллигенция, эти наемные работники нематериального труда, смыкается с (нео)либеральной оппозицией крупных собственников, для которых свободы и права личности важны как универсальное алиби их частной предпринимательской деятельности на свободном рынке. Ни те ни другие не ставят под вопрос имущественные отношения, обеспечивающие их привилегированное положение в обществе.

Но среди наемных работников нематериального труда есть и те, кто примыкает именно к власти как главному собственнику и работодателю. С рвением, напоминающим времена не столь отдаленные, с подлинным административным восторгом они принимаются обслуживать ее интересы. Наконец, есть третья культурная и политическая сила, поднимающая на щит радикальные ксенофобские, националистические лозунги, заигрывающая с религиозным фундаментализмом и — параллельно — с левацкой риторикой. (Тут следовало бы напомнить, что нацисты тоже были «социалистами» на свой манер, их популизм расколол немецкое рабочее движение, что и позволило им законным образом — в результате демократических выборов — прийти к власти в 1933 году.)

Принимая все это во внимание, мне представляется совершенно логичным и мужественным шаг Медведева, о котором он заявляет в своем «Коммюнике» 2003 года, открывающем теперь составленные не им «Тексты…»: «В такой ситуации мне кажется невозможным как-либо участвовать в литературной жизни, публиковаться даже в симпатичных мне изданиях, использовать расположение ко мне тех или иных людей и институций… Я отказываюсь от участия в литературных проектах, организуемых и финансируемых как государством, так и культурными инстанциями. Только книги или другие носители, выпущенные своим трудом и за свои деньги, публикации на собственном сайте в Интернете.

Я отказываюсь от каких-либо публичных чтений.

Это не героическая поза, не пиар-акция и не желание наладить собственный издательский бизнес. Это некоторое необходимое мне ограничение».

Разумеется, спекуляций не избежать. Кто-то, прежде всего те, кто издавал Медведева и споспешествовал его известности, был задет, и больно. Кто-то, применив фрейдистскую логику, заявил, что отрицания «не» следует читать как раз наоборот: героическая поза, пиар-акция. Найдутся и те, кто не преминет уличить автора в непоследовательности, бестактности и других грехах. Их можно понять. Как можно понять тех, кто рассказывал анекдоты про десятины Толстого и оплакивал или освистывал Блока «Двенадцати» и «Интеллигенции и революции». Нам, сегодняшним, тем более трудно поверить в искренность публичной фигуры (а Медведев, благодаря своим выступлениям и первым двум книжкам, стал таковой); мы циничны и любопытны, за любым публичным жестом нам мерещится скрытая личная выгода. Между тем, что может быть яснее и проще слов Блока о писателях из его скандального обращения 1918 года: «Я думаю, что не только право, но и обязанность их состоит в том, чтобы быть нетактичными, „бестактными“: слушать ту великую музыку будущего, звуками которой наполнен воздух, и не выискивать отдельных визгливых и фальшивых нот в величавом реве и звоне мирового оркестра» («Интеллигенция и революция»).

Парадоксальным образом, но этот парадокс только кажущийся, вместе с «анахронизмом» советского подполья 1960—1970-х в текстах Медведева ожили все списанные со счетов, сданные было в архив комплексы и фрустрации русской интеллигенции, обусловленные ее промежуточным положением, статусом «прослойки», которая к тому же не едина, а расслаивается внутри себя. И это тоже симптом. Того, что, совершив мертвую петлю, страна в очередной раз, под сурдинку модернизации, на другом уровне оказывается отброшенной в прошлое со всеми его антагонизмами. Шаг вперед, два шага назад. Вновь разночинцы втискиваются в рассохлые сапоги. Вновь Герцен и Огарев приносят клятву на Воробьевых горах.

Крот истории делает свое дело, роет ходы. После лавины «бархатных» революций и распада СССР казалось, что с «идеологиями» покончено. Под «идеологиями» же понимались «коммунизм» и «фашизм»; тот и другой сливались в покрывающем их «тоталитаризме». Оба хуже. Чем один отличается от другого, разбираться некогда, да и как-то аморально. Я сознательно упрощаю, потому что эта логика Сциллы и Харибды, логика морального шантажа, затягивающая в верблюжье ушко западного потребительского рая, работает, худо-бедно, и по сей день, а тогда, на рубеже 1990-х, сработала стопроцентно, не оставив иного выбора, кроме «общечеловеческих ценностей». Которые, но это уже другая история, оказались отнюдь не «выше классовых».

* * *

Я старался говорить объективно, как лицо незаинтересованное. Теперь скажу по-другому. Поэты — существа тщеславные и тщедушные. Ради красного словца и т. д. За это их надо спускать с лестницы и бить палкой по голове, как предлагал Мандельштам. Впрочем, он сам был трусоват, так прямо и писал: страх берет меня за руку и ведет. Со страху мы иногда делаем гениальные вещи, а иногда стыдные. Я живу в Петербурге, Медведев — в Москве. Это хорошо. Я не знаю московских раскладов, может, Медведев и впрямь плюет в чей-то колодец своими «коммюнике» и «комментариями». Наше ведь знакомство, как частных лиц, шапочное. Мы пересекались раз-другой, на чтениях. Я получил в подарок книжку его переводов Б. Потом в Петербурге был вечер памяти другого Б., на площади рядом с домом, где тот жил, откуда уезжал навсегда. Чтения устраивал Альфа-банк. Не знаю, как другие, а я выступал бесплатно, потому что люблю Б. Третий Б., сидевший на трубе, пустил слушок, что Альфа-банк заплатил поэтам за выступление, — вышло обличительно. Но это ложь, ложь во тщеславие («всех их прикармливает мировая закулиса, один я, блядь, тружусь в поте лица», ну-ну). Товарищ Медведев, не подражайте Бренеру (а такой искус есть), не пестуйте свою манию величия, это мелкобуржуазно и просто мелко. Вы же грузчик и лесоруб, должны бы помнить, что в современной трагедии погибает хор, а не герой. (Это не корпоративная этика, это солидарность. Она ничего не возмещает, ничего не сублимирует, но она-то и есть начало письма.)

1 КМ. 2002. № 1. С. 18.

2 Флобер одним из первых, после Бодлера, столкнулся с бессилием литературы перед лицом товарного характера общественных отношений. См. знаменитое вступление к «Цветам зла», заканчивающееся обращением к читателю-лицемеру, и комментарий Беньямина: «Поразительно видеть лирика, обращенного к этой публике, самой неблагодарной. Объяснение, разумеется, напрашивается само собой. Бодлер хотел быть понятым: он посвящает книгу тем, кто на него похож» (Вальтер Беньямин. Шарль Бодлер. Поэт в эпоху зрелого капитализма // Вальтер Беньямин. Маски времени. СПб.: Симпозиум, 2004. С. 172). Пройдет немного времени, и Ван Гог, докладывая брату о своих делах, будет называть публику, приходящую на вернисажи, не иначе, как «холодная сволочь».

3 Ролан Барт. Литература и значение // Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М.: Прогресс, 1989. С. 296. К слову, в размышлениях Барта это сквозной мотив: «Знать, что для другого не пишут, знать, что написанное мною не заставит любимого полюбить меня, что письмо ничего не возмещает, ничего не сублимирует, что оно как раз там, где тебя нет , — это и есть начало письма» (Ролан Барт. Фрагменты речи влюбленного. М.: Ad Marginem, 1999. С. 259).

4 Цит. по: Литература факта. Первый сборник материалов работников ЛЕФа. М.: Захаров, 2000. С. 164.

5 Я имею в виду, главным образом, его поэму о первой Чеченской войне, построенную как прямое обращение к Глебу Павловскому, бывшему диссиденту, ставшему «реальным политиком».

6 Роман Якобсон. Язык и бессознательное. М.: Гнозис, 1996. С. 124.