Готическое общество. Дина Хапаева о сталинском прошлое в российском настоящем
Готическое общество. Дина Хапаева о сталинском прошлое в российском настоящем
Стоят рождественские елочки
Скрывая снежную тюрьму.
И голубые комсомолочки,
Визжа, купаются в Крыму.
Они ныряют над могилами,
С одной — стихи, с другой — жених.
…И Леонид под Фермопилами,
Конечно, умер и за них.
Георгий Иванов
1. Общество преступников или «народ-победитель»?
Пейзаж нашей истории и памяти покрыт «белыми пятнами» 1 . Мы так привыкли к этому выражению, что давно не задумываемся над его значением. И все-таки, что это за «пятна», действительно ли они «белые» и что они скрывают?
«Белые пятна» — словосочетание, принадлежащее географии, от которого веет романтикой дальних странствий и оптимизмом героических первопроходцев. Это романтические понятие прижилось в нашей публицистике, прозе и исторической литературе: у нас так принято называть массовые убийства, преступления против человечества. «Белые пятна» скрывают материк советского прошлого, имя которому — ГУЛАГ. Что говорит об обществе и об отношении к истории тот факт, что такие «пятна» считаются «белыми»?
Наша совесть оказалась географической величиной: ее можно измерять в километрах лесов и болот, скрывших от глаз могильники и ветхие бараки концентрационных лагерей. Они исчезли, сгнили, распались, превратились в пастбища или пустоши. Тайга, топь и беспамятство поглотили останки наших соотечественников, родственников, зверски замученных нашими соотечественниками и родственниками.
В нынешней России вопрос о том, как преступления советской власти, размах которых был бы невозможен без соучастия всего общества, влияют на настоящее и будущее этой страны, не вызывает бурных общественных дискуссий и политических разногласий. Мысль о нашей ответственности за прошлое и нашей исторической вине не звучит с телеэкранов и не выплескивается на первые полосы газет. Об этом не говорят политики, не спорят интеллектуалы. Иными словами, прошлое всерьез не интересует никого: из памяти о советском времени изгнана политика как форма публичного выражения разногласий, и в этом — важная черта уникального российского отношения к своей страшной и позорной истории.
Разительный контраст с нашим неполитизированным отношением к советскому прошлому проступает особенно отчетливо при сравнении с европейскими странами. Нацизм был признан преступным режимом. Был принят целый ряд политических мер, которые способствовали «денацификации» Германии. В сегодняшней Европе, в которой трудная «проработка прошлого» прошла разные этапы и потребовала длительного общественного внимания, вопрос об исторической вине и ответственности за фашизм, Холокост, Третий рейх, Виши — это важная политическая тема, находящая свое выражение в процессах над виновными в преступлениях против человечества и публичных дебатах, острота которых ничуть не уменьшается по мере того, как уходят из жизни современники событий 2.
Несмотря на многие миллионы жертв советского строя, коммунистическая партия так и не была признана преступной организацией, советская власть — преступным режимом, а революция 1991 года не только не привела к процессам над палачами, но не смогла даже недвусмысленно осудить их преступления 3.
Как удалось достичь столь единодушного «национального примирения»? Может быть, причина, по которой у пострадавших от советских репрессий не возникло особого самосознания, в том, что, в отличие от подвергнутых геноциду народов, у жертв советских репрессий отсутствовало ощущение обреченности, неизбежности: а вдруг меня не коснется, а вдруг трагедия деда, отца, брата обойдет меня стороной? Конечно, репрессии против «врагов народа и членов их семей» были эффективным инструментом уничтожения особого самосознания жертв. Слишком опасной была память о ГУЛАГе, слишком силен был страх, передаваемый в семье. Мы стремились растворить, задушить то, что было страшно воспринимать иначе, чем как личную трагедию, подменить ее для себя и для детей официальной разрешенной историей — историей, ничего общего не имевшей с семейным прошлым. Мы стремились вернуться к «нормальной жизни» и обеспечить ее детям любой ценой. Поэтому из нас не выросло борцов, и поэтому мы не можем не ощущать своей доли ответственности.
У советского прошлого нет ни только истцов. У него нет наследников — в современной России нет ни политической, ни интеллектуальной силы, готовой заставить общество задуматься над своим прошлым и разделить груз моральной ответственности. Напротив, с каждым днем растет число желающих представить позорный режим достойным политическим ориентиром, а историю России — чередой славных побед и достижений великой державы, которой потомки могут только гордиться. Почему резко отрицательное отношение общества к советской власти, столь массовое на заре «перестройки», так быстро сменилось столь же массовым стремлением восстановить ее «светлый образ»? Одна из причин в том, что осуждение сталинизма оказалось краткосрочной политической акцией, полностью подчиненной политической конъюнктуре конца 1980-х. За ним не последовало общественных дебатов, способных призвать каждого из нас задуматься о своей собственной — личной и семейной — связи с самым кровожадным режимом в истории человечества. О цене соучастия, морального выбора и компромиссов, которые приходилось совершать нам самим и нашим близким. Демократическая интеллигенция — «архитектор перестройки» — не стала лидером такого движения. И тогда, в конце 1980-х, все общество поголовно сочло себя «жертвами» — «тоталитарного режима», «советской власти», «коммунистической идеологии». Вызвав из небытия тени советского прошлого, российское общество равнодушно отвернулось от тяжкого наследства, предоставив «мертвым самим хоронить своих мертвецов».
Геноцид против еврейского народа и преступления немцев против человечества во Второй мировой войне заставили выдающегося немецкого историка Р. Козеллека задаться вопросом о том, не являются ли немцы «нацией преступников». Не пора ли нам найти в себе силы признать свою долю ответственности и вины, разорвать тенета беспамятства и молчания, продолжающие делать нас сообщниками преступного режима?
Задуматься о причинах сегодняшней «исторической амнезии» россиян и о ее последствиях для современной российской ситуации — такова главная цель этой статьи. Материалом для этих размышлений послужит недавно вышедший специальный номер журнала «Неприкосновенный запас» «Память о войне 60 лет спустя» 4 . В нем поднимается исключительно важный вопрос о том, почему столь различным оказалось отношение к прошлому, и, в частности, память о войне, в России и Германии. Статьи немецких авторов позволяют проследить динамику «волн памяти», увидеть, как изменялось отношение в Германии к трагическому прошлому — от попыток представить немцев жертвами режима и союзнических бомбежек, до страстных политических дебатов и конфликтов, сменяемых периодами «ослабления» остроты переживания травматического опыта. Показать множественность мнений о войне, сопоставив «нашу память народа-победителя» с размышлениями об особенностях исторической памяти о войне в Германии, означало оторвать читателя от отупляющих фанфар официального празднования шестидесятилетия Победы и призвать задуматься о том, что означала победа коммунистического СССР над фашистской Германией.
В то же время в спецномере, направленном на то, чтобы пробить брешь в стене молчания и равнодушия по отношению к нашему прошлому, отразились — зачастую вопреки эксплицитно сформулированной воле его редакторов — устойчивые тенденции исторического сознания, которые достаточно резко отличаются от того состояние умов, каким его, как мне кажется, хотелось бы видеть редакции «НЗ» и, уж во всяком случае, автору этой статьи.
2. «Коллективная память социальных групп» или индивидуальная ответственность?
Для всех, кому пришлось изучать историческую память европейских стран, очевидно, что массовое насилие, пережитое в первой половине ХХ века, отразилось «на чувствах, восприятиях, ориентациях и действиях не только военных поколений, но и последующих» 5 , стало формирующим опытом не только для современников Аушвица, но и для их потомков. Вероятно, последствия травматического опыта советского террора для россиян могут оказаться тем более значимыми, что зверства советской власти, так до сих пор и не ставшие предметом последовательной моральной оценки, вплелись в ткань истории трех поколений «советских людей». Перверсии — психологические, нравственные и социальные, вызванные этим опытом, нам еще предстоит по-настоящему оценить. Совершенно очевидно также, что никто не в состоянии сказать, «на сколько поколений распространяется этот опыт» 6 . Тем более никто не станет утверждать, что достаточно сделать вид, что его не было, чтобы оградить себя от его последствий.
Ясно лишь, что прошлое не проходит. И не только в Германии, но и в России: оно будет напоминать о себе и уже сейчас настигает поколение внуков 7 . Весь вопрос состоит в том, какое направление примет эта работа памяти. Приведет ли она к осознанию, что на нас лежит ответственность за то, чтобы нравственно пережить трагедию и позор прошлого, или же российское беспамятство, которое не сводимо ни к отсутствию информации, ни даже к отсутствию интереса, сделает для юношества образ террора заманчивым и романтическим?
Мы уже сейчас являемся свидетелями высокой популярности сюжетов, связанных с репрессиями. В любом книжном магазине с обложек на нас глядят жутковато стилизованные современными дизайнерами портреты деятелей сталинской поры, чья жизнь закончилась в застенках. На эти триллеры, предельно далекие от попытки хоть сколько-нибудь серьезно осмыслить значение советского периода, есть очевидный и массовый спрос. Может быть, как бы мы ни избегали смотреть в глаза себе и своему прошлому, оно не желает изгладиться из памяти и поэтому за ним так хочется подсмотреть исподтишка? О чем говорит этот интерес к подглядыванию за эпохой террора? Не является ли он признаком садистского вуайеризма, распространяющегося у российской публики? Или образ преступления притягивает к себе нераскаявшихся потомков, заставляя их пытаться вновь и вновь, как в кошмарном сне, переживать содеянное родителями, осудить которое у них не хватило мужества?
Или, может быть, ощущение, что с эпохой террора и революции связана какая-то важная, всегда заманчивая для детей тайна, которую не захотели рассказать взрослые, придает ей очарование героической эпохи, чья «подлинность» выявляется по сравнению с ложью молчания? «Взрослые» действительно утаили от «детей» факт причастности к преступлению. Может быть, в этом одна из разгадок «проигранной эстетической войны» 8 , как точно назвала Ирина Прохорова неспособность старшего поколения привить младшему иммунитет против радикальной идеологии, неспособность победить «скромное обаяние сталинизма»?
Распространенное среди историков советского общества представление состоит в том, что до тех пор, пока историки не готовы «выстроить полную, всестороннюю», объективную картину советского прошлого, опирающуюся на последние достижения исторической науки, не стоит и беспокоить общество — все равно серьезной дискуссии не получится. Конечно, нелепо отрицать значимость точного воссоздания фактов и их всестороннего осмысления. Но если история ГУЛАГа будет скрупулезно восстановлена только затем, чтобы стать «полигоном» для проверки «объективных научных концепций», то это будет, возможно, еще более драматично, чем современное забвение. Предметом обсуждения должны стать не разные историографические концепции ГУЛАГа, а попрание прав человека и моральных норм, чувство ответственности, вины и раскаяния. А для такой дискуссии достаточно и того, что известно уже сегодня из опубликованных источников. Ибо проблема, о которой идет речь, — это проблема будущего, а не прошлого. Сказанное — не единственная причина, по которой история советского общества, как и история Аушвица, не может не быть «моральной историей» 9 . Ведь то, что мы знаем о прошлом, и то, как мы оцениваем прошлое, передается отнюдь не только с помощью «фактов» и «интерпретаций». Вспоминая, мы передаем эмоции. А передача эмоций, в свою очередь, есть важнейший способ передачи индивидуальной памяти 10 . То, с каким выражением нам рассказываются подробности семейной истории — дрожит голос, сами собой текут слезы по бабушкиному лицу, или невысказанное просто заставляет стиснуть руки, и голос прерывается, и тогда прекращается «повествование», «интерпретации» и даже образы — остается только память о невыразимом страхе или отчаянии.
Страх, немотивированная «бессмысленная» агрессия, отсутствие чувства собственного достоинства, цинизм, жестокость, бесчестность откладываются в памяти, передаются в словах, жестах, взглядах и формируют наш образ истории и самих себя.
Эти эмоции и есть то главное, что мы запоминаем, то, что окрашивает нашу память, то, что непосредственно и живо приходит к нам из прошлого, то, что способно по-настоящему пробудить в нас переживание и понимание истории, позволить приобщиться к ней. Их может донести не только личное общение, но и художественное произведение, которое тоже в состоянии заставить нас ощутить чужое волнение, передать чужие чувства. Эти чувства столь же важны для нашего восприятия истории, как краска для рисунка. Все остальное — «интерпретации», «повествование», «факты» — лишь бледная тень этих навсегда врезающихся в память посланий. Они подсказывают нам «интерпретации», помогают отбирать «факты» и строить гипотезы. От них зависит наше видение истории, потому что с ними передаются ценности, потому что они являются основой для передачи индивидуальной памяти.
Сегодня понятие индивидуальной памяти крайне редко используется историками, социологами, антропологами. Мы так привыкли рассуждать о «коллективном сознании» или «коллективной памяти», что эти последние представляются нам не менее реальными сущностями, чем кошки или столы. В согласии с этими представлениями номер «Память о войне 60 лет спустя» открывает статья Мориса Альбвакса «Что такое коллективная память?». Выбор составителей понятен: это и символическая коммеморация Альбвакса — жертвы Аушвица, и программная статья, задающая рамку анализа. Составители сборника и его авторы придерживаются точки зрения, что память о войне тоже «коллективна» и может быть рассмотрена в терминах, предложенных Альбваксом.
Хотя «социальная память» может означать память общества в самом широком — дюркгеймианском — смысле этого слова, в творчестве Альбвакса это понятие неразрывно связано с социальными группами. Социальная память рассматривается как коллективная память, формирующаяся на основе опыта отдельных социальных групп и в рамках этих групп передающаяся. В этом, втором смысле понятие не кажется приложимым — разве что метафорически — к изучению памяти о войне и о советском прошлом в целом. И дело не только в том, что сегодня у нас нет твердого ответа на вопрос, как структурируется общество и насколько «реально» то, что мы называем «социальными группами». Представление о социальных кадрах памяти предполагает наличие стабильной социальной структуры.
Если же мы присмотримся повнимательней к материалам спецномера, то обнаружим, что ни в одной из статей не говорится о памяти отдельных социальных групп — если не считать таковой «женщин». Ведь «мобилизация» означает полную аннигиляцию социальных групп, их последовательное изничтожение во чреве армии.
Нельзя забывать и о том, что ротация социальных групп как сознательная политика большевиков завершилась разрушением социальной структуры дореволюционного общества. Новые «социальные группы», такие, например, как «советская интеллигенция», конструировались на основе официальной версии советской истории. Одной из причин было отсутствие у их членов всякого другого разделенного опыта. Можно ли говорить о наличии у таких «социальных групп» «коллективной памяти», которая была бы сильно отличной от официальной советской истории?
Кадр «коллективной памяти» никак не исчерпывает размышлений о советском прошлом. Если бы существовала только «коллективная память социальных групп», то память о ГУЛАГе не имела бы никаких шансов дожить до наших дней и властно влиять на судьбы потомков. Ибо, как уже говорилось выше, в советском обществе не существовало и не могло существовать сообщества, группы, которая несла бы ее в себе. Что совершенно не значит, что память — как о советском терроре, так и о войне — не является разделенным опытом общества. Чтобы быть массовой, память не должна быть ни «коллективной», ни «социальной».
Представление о «коллективном» или «социальном» характере памяти означало решение вопроса о ее формировании и о механизмах ее передачи. С точки зрения Альбвакса, память передается коллективом своим членам и поэтому зависит преимущественно от социальной сферы. Но память, несущая в себе опыт, пережитый миллионами, может передаваться сугубо индивидуально и оставаться при этом массовой, то есть формирующей для общества в целом. Убежищем этой памяти — выброшенной за пределы и социальной структуры, и официальной истории, часто скрытой даже от членов семьи, — была индивидуальная память. Она передавалась — и продолжает передаваться — как индивидуальное, неосмысленное, неотрефлектированное, не полностью и не до конца пережитое эмоциональное послание, идущее к нам из прошлого, послание, которое получают и будут продолжать получать миллионы россиян. Это память насилия, зверств, злодеяний, соучастия в преступлениях, страданий и страха. Тайная память, которую скрывает от себя каждый, но с последствиями которой приходится иметь дело в масштабах всего общества. Итак, вытесненная индивидуальная, личная память миллионов, исподволь деформирующая и уродующая российское настоящее.
3. Тупики забвения
Заградительный миф в действии
В забвении советского прошлого и в искажении памяти о нем центральную роль играет сталинский миф о войне, который живет и побеждает в нашем сознании. «Каким образом сравнивать воспоминания потомков „нации преступников“ (по выражению Райнхарда Козеллека ) с воспоминаниями потомков „народа-победителя“ (по словам Александра Панарина» 11 — так можно резюмировать, словами Андреаса Лангеоля, главный вопрос, который встает в результате чтения спецномера «Память о войне 60 лет спустя».
Авторы сборника видят главную российскую особенность восприятия войны в представлении о ее уникальной роли для поддержания советского государства и для объединения нации 12 . По словам Ильи Кукулина, автора одной из самых интересных статей этого сборника, «война стала легитимизирующим „мифом-основанием“ — она-то и должна была обосновывать советскую идентичность» 13.
И хотя с такой общей оценкой исключительной значимости мифа о войне трудно не согласиться, возникает несколько вопросов. Во-первых, если понятие «миф-основание» употребляется здесь в значении «mythe d’origine», то почему именно война должна была стать таким мифом, а, скажем, не революция, что было бы гораздо логичнее с точки зрения советского истмата? Разве это универсальное свойство войны — превращаться в «миф— основание»? Скажем, Вторая мировая война при всем ее огромном значении не стала мифом-основанием для европейских стран, как не стали таким мифом для французов наполеоновские войны или Первая мировая война. А вот Великая французская революция, напротив, стала. Во-вторых, почему война была и остается легитимизирующей? Допустим, при советской власти она «легитимизировала» советский строй и «единую общность — советский народ». А что она «легитимизирует» теперь, после распада СССР? И наконец, почему миф о войне остался единственным, легко и без потерь перенесшим распад советской мифологической системы? 14 В чем состоит секрет его живучести, если не пытаться свести его к чисто империалистическому и милитаристическому пафосу, и почему он продолжает успешно претендовать на роль главного объединительного мифа нации? 15
Анализируя советскую и постсоветскую литературу о войне, Кукулин предлагает такой ответ: по его мнению, война, показав предельный образ страдания 16 , создала уникальный экзистенциальный опыт, ставший в некотором смысле «мерой подлинности переживания» 17 в советской культуре и оставшийся таковым в постсоветской: «Великая Отечественная война была самым значительным вторжением такой „внесистемной“ повседневности в жизнь миллионов людей» 18 . С этим опытом Кукулин связывает появление нового героя в советской литературе, преемственность с которым ощущается в постсоветской литературе. «Непроработанная травма», оставшаяся от памяти о войне, то, что «катастрофический опыт не был интегрирован в общественное сознание» 19 , становится для Кукулина объяснением особенностей развития советской литературы.
Но чем «внесистемность» экзистенциального опыта войны столь уж радикально отличалась от «красного» террора Гражданской войны, открывшей, по словам Бродского, эру «непрерывного террора», от гибели миллионов «раскулаченных» крестьян, от голода на Украине, от массовых репрессий Большого террора до, во время и после Великой Отечественной войны, которая сама была важной его вехой? Пожалуй, если военный опыт чем-то и отличался от пережитого советским обществом до войны, то только тем, что война позволяла открыто сражаться с врагом, а патриотическая борьба гораздо легче вписывалась в привычные представления о войне, чем советский мир — в представления о мире. Великая Отечественная война «рационализировала» ожидание трагедии как части повседневности. Она вобрала в себя ожидания, которые кажутся несовместимыми с «мирной повседневностью». Она создала возможность придать неоправданным страданиям миллионов характер осмысленной жертвы.
Итак, «непроработанная травма», но другой природы. Это травма того радикально нового отношения к человеку, в котором война была — пусть значимым, но эпизодом. Это травма ГУЛАГа как синонима советской системы. Травма, которую миф о войне должен был скрыть.
«Мирная жизнь» ленинско-сталинских репрессий ретроспективно была противопоставлена «ужасам войны» 20 . Кто из нас, увидев кадры мирного летнего утра в довоенном антураже на экране, мог хоть на минуту усомниться в том, что это — фильм о войне? Но в скольких семьях ночью, накануне этого самого «мирного июньского утра», или в ночи предшествующих 20 лет советской власти и последующих 10 — не «фашистские захватчики», а соотечественники арестовали, выслали, убили ни в чем не повинных людей? В моей семье этой самой ночью арестовали деда, а потом в квартире, где остались бабушка и маленькая дочь — моя мама, всю ночь шел обыск. Могли ли соседи не догадываться, почему в квартире директора школы среди ночи не гаснет свет и раздается грохот летящих на пол ящиков стола, книг?
Идея противопоставления «мирного времени военному» и была главной задачей мифа, которая как раз и позволяла скрыть и утопить в войне все страдания и ужасы мирного советского времени. К началу войны в «мирной жизни» советского общества накопился огромный «экстремальный» опыт, который нуждался в выражении и который не мог быть высказан 21 . Миф о войне канализировал в «войну» всю скорбь и «внесистемность» «мирного времени», позволив, по словам Шостаковича, наконец людям «скорбеть и плакать, когда хотели» 22 . Миф должен был противопоставить придуманную «мирную повседневность» реальным ужасам войны, и в этом состояла его важнейшая задача. Миф о войне был призван скрыть истинную причину трагедии, которую переживали люди под именем советской власти.
Ибо миф о войне — это заградительный миф. Он возник, чтобы скрыть ГУЛАГ. Военный опыт действительно был «главной эмоциональной ценностью», которую не только «новые советские руководители» «могли разделить с большинством людей своего поколения» 23 , но который также позволял переназвать, скрыть и вытеснить память о ничем не оправданных страданиях жертв советской системы, уравняв тех, кто сажал, и тех, кто сидел. «Плавильный котел» мифа о войне был призван объединить разорванное террором общество против общего врага и превратить сокрытие преступления в подлинную основу «новой общности людей — советского народа». Вражеское вторжение помогало легитимизировать террор — реальный внешний враг позволял задним числом оправдать репрессии, представив их как превентивную борьбу с агрессией.
Главная функция мифа о войне, которую он продолжает успешно выполнять и по сей день, — вселять в души наших соотечественников непоколебимую уверенность в том, что ГУЛАГ всего лишь незначительный эпизод, иногда досадно торчащий из-за могучей спины «воина-победителя». Миф о войне мешает понять, что война — лишь элемент истории ГУЛАГа, неотъемлемая часть этой истории.
У заградительного мифа о Великой Отечественной войне существовала еще одна сверхзадача. Она состояла в том, чтобы представить «чужой» фашизм в качестве абсолютного зла, эталона злодейства. Например, в годы «перестройки» сказать, что «коммунисты хуже фашистов», было сильной формулой отрицания советской власти. Но такое определение лишь подчеркивало, что эталоном абсолютного зла оставался не коммунизм, а фашизм.
Показательно, что российских авторов сборника волнует в первую очередь память советских жертв войны — военнопленных, женщин, солдат и отражение их воспоминаний в сознании наших современников 24 . Напротив, в статьях немецких авторов память немцев о войне — это память о Холокосте, неотделимая от вопроса об ответственности современных немцев перед человечеством за содеянное. Конечно, формально говоря, сборник был посвящен памяти о войне, а не советскому террору. Но ведь и перед немецкими авторами сборника не стояла задача говорить об Аушвице. Просто в немецком дискурсе эти темы связаны столь же неразрывно, сколь в российском — решительно размежеваны.
Следует особо подчеркнуть, что и российские, и немецкие соредакторы сборника видели важную задачу спецномера о войне в том, чтобы показать, что война и ее значение не могут быть рассмотрены вне контекста советского террора, о чем прямо говорится в редакционном введении 25 . Но редакторам приходится «работать с теми писателями, которые есть», и поэтому сравнение немецкой и российской частей выглядит весьма показательно: «у них», немцев, речь все время идет об Аушвице, а «у нас» — преимущественно об армии, о военнопленных, о жертвах среди гражданского населения…
Заградительный миф встает на пути размышлений об ответственности за преступное прошлое, пуская в текст российских исследователей только память о страшной и кровавой, но оправданной жертве. Он мешает российским авторам задуматься о том, почему применительно к Германии война неотделима от осуждения преступного режима, а применительно к СССР — вытесняет всякую мысль о природе общества, в котором жил, сражался и снова жил «народ-победитель».
Безусловно, говоря о разном отношении к прошлому в России и Германии, невозможно пройти мимо международной оценки коммунизма. В отличие от национал-социализма, коммунизм никогда не был назван мировым сообществом криминальным учением и преступным режимом. Политкорректный дискурс, признавший фашизм абсолютным злом, не распространился на советское прошлое. Размышляя о причинах столь разной оценки, можно вспомнить об интимной связи с коммунизмом левых европейских интеллектуалов, о длительном опыте взаимодействия европейских демократических стран с советским государством и о безразличии к оценкам советского строя со стороны российских граждан. Но, может быть, главной проблемой является неразрывная связь марксизма с прогрессистской идеологией Просвещения и с социалистической идеологией, без которых немыслима современная западная демократия?
Демократы-западники — «жертвы советской системы»
1986—1991 годы стали эпохой «разоблачения преступлений сталинизма», ненадолго превратив советское прошлое в главную тему публичных дискуссий. Жгучий интерес к истории в те годы был вызван не просто пробудившейся «исторической памятью», «любознательностью» и — как вскоре стало понятно — не больной совестью общества.
Советская история была главным средством легитимизации советского режима. В ней обосновывалась «неизбежность Великой Октябрьской социалистической революции» и победа социализма, а «триумфальное шествие советской власти» возводилось в ранг исторического закона. Живая душа марксизма — классовая борьба — находила в ней свое воплощение. Поэтому поиск свидетельств против советского режима естественно вел в историю. Из главного средства легитимизации советского строя история была превращена российскими демократами-западниками в главное средство его разоблачения. К 1989 году, когда контуры «новой» истории советского режима, наскоро набранной из «белых пятен», стали вырисовываться вполне отчетливо, советская система предстала скомпрометированной.
Казалось бы, теперь, когда российская демократическая интеллигенция — лидер поиска правды о прошлом ради демократических преобразований — встретилась с ним лицом к лицу, она задумается, как быть с такой историей, с тяжким наследством, от которого нельзя отречься. Но бурный интерес к советскому прошлому угас так же внезапно, как некогда вспыхнул в ходе кампании гласности. Переосмысление прошлого с удивительной быстротой утратило свое политическое и символическое значение. После путча 1991 года его полностью отодвинул на задний план вопрос о выборе экономической модели развития России.
Отметим, что уже с первых дней кампании гласности формулой поиска «правды о прошлом» стало «разоблачение преступлений сталинизма». Эта формула позволила выделить из советской истории сталинизм и представить его как нечто внешнее, не имеющее отношения — за давностью лет и в силу явно ограничительного характера определения — и к ныне живущим потомкам, и к сущности российской истории. В результате «осуждения сталинизма» советское прошлое превратилось в чужое прошлое, чужую историю, не имеющую никакого отношения к тем, кто решил наново «обустроить Россию».
Как ни странно это может показаться на первый взгляд, важнейшим толчком для распространения такого отношения к советскому прошлому послужило совмещение идеи о построении в России общества по образцу современного западного общества и некоторых положений марксистской историософии. Массовая идеализация Запада, охватившая российское общество в конце 1980 — начале 1990-х годов, стала способом переживания тех перемен, которые привели в сознании россиян к отрицанию своей связи с советским прошлым.
Напомним, что идея демократических преобразований была в конце 1980 — начале 1990-х крайне популярной в обществе, а не только среди прозападнической интеллигенции. Идеализация Запада, а именно представление о Западе как об обществе не только социально и экономически эффективном, но и морально и эстетически совершенном, сформировавшаяся в недрах сознания интеллигенции 1960-х, постепенно превратилась в символ отрицания «всего советского». Семантическое противостояние советской системы западному капитализму постепенно подменялось причинно-следственной связью: все недостатки социализма нашли свое объяснение в отклонении России от «магистрального пути развития человечества» после прихода к власти большевиков. Запад превратился в образ желанного будущего и приобрел силу нового социального проекта, создавая выход из исторического тупика, в который завел общество социализм.
Унаследовав от советского марксизма свойственный ему экономический детерминизм и уверенность в инвариантности общественного развития, российские западники, убежденные в том, что главное отличие капитализма от социализма заключается в способе производства, провозгласили рыночную экономику способом претворения в России идеального образа западной демократии, который рисовался в их воображении. Но поскольку путь, по которому Россия должна была пойти в современный Запад, был уже пройден, ей оставалось только побыстрее повторить его. Настоящее России стало осмысляться в терминах повторения исторического опыта, рассматриваться как прошлое современного Запада.
Для того чтобы достичь образа желанного Запада с его свободами, правами, но также и экономическими, моральными и эстетическими достоинствами, чтобы превратить это настоящее идеального образа Запада в российское будущее, необходимо было просто возвратиться «на магистральный путь мировой истории», «вернуться в человечество», поскорее «оставив в прошлом все то, что делало Россию культурным гетто». Символическое отрицание права советского прошлого на существование, восприятие его российскими западниками как безвременья, «распада связи времен», отказ от чувства собственной связи с ним и ответственности за него позволило российским демократам почувствовать себя вправе начать создавать с нуля «новую Россию», как если бы советское прошлое кануло в небытие.
Главным гарантом прибытия России в счастливое настоящее Запада была вера в прогресс. Без убежденности в том, что история человечества есть необратимое линейное движение из прошлого в будущее, которое обязательно должно быть лучше прошлого, путешествие в современный Запад становилось весьма проблематичным. Для того чтобы открыть дорогу России в Запад, советское прошлое должно было исчезнуть в пучине забвения: его присутствие разрушало веру в прогресс. Именно Аушвиц и ГУЛАГ стали теми событиями-разрывами, которые в 1970-е подорвали прогрессистскую уверенность западной мысли в будущем, поместив на горизонте непредсказуемого грядущего вместо радужных надежд зияющую катастрофу. Память о советском прошлом должна была сгинуть в недрах западнических иллюзий, чтобы обеспечить россиянам — пусть ненадолго — уверенность в светлом западном завтра 26.
4. Сталинизм как образ счастья
Как определить политический режим, который существует сегодня в России? Можно ли называть демократическим строй, при котором большинство населения поддерживает восстановление однопартийной политической системы или уж во всяком случае никак не сопротивляется ему? И на каком основании не считать такой режим демократическим?
Критики демократии неоднократно отмечали, что и фашизм, и коммунизм были демократическими режимами, обеспечивавшими доступ к управлению государством и обществом выходцам из социальных низов 27 , подчеркивали, что в демократическом устройстве заложен принцип его саморазрушения и перерождения 28 . И при коммунистическом, и при фашистском режимах народовластие принесло прямую выгоду «широким массам», основанную на глобальном переделе собственности 29 . Небывалый массовый идеологический успех обоих режимов трудно не связать и с тем фактом, что предлагаемые «народу» идеи и ценности формировались на основе распространенных представлений и находили, несмотря на огромное количество жертв среди самих демократических слоев населения, например, крестьянства в советской России, глубокий отклик в массах. Разделенная система ценностей создавала основу консенсуса между властью и обществом, питалась и поддерживалась благодаря живому диалогу между ними. В этом смысле фашизм и сталинизм были народными режимами: народ — в лице тех, кто был в состоянии «отразить его чаяния», — взял власть в свои руки и поставлял из своих рядов идеологов и «реальных политиков» новых режимов.
Не менее важен тот факт, что и фашизм, и сталинизм оказались способны остаться в памяти «широких масс» в виде мифа о Золотом веке. Исключительно проницательная характеристика такой памяти, сохранявшейся в Германии еще в 1960-е годы, принадлежит перу Т. Адорно: «Очень многим при фашизме жилось совсем не плохо. Террор был направлен лишь против немногих более или менее строго определенных групп. После кризисного опыта предшествовавшей Гитлеру эпохи преобладало чувство „о нас заботятся“ Бесчисленному количеству людей казалось, что холод отчужденного состояния в его бесчисленных формах был упразднен и заменен не важно как манипулируемым и навязываемым теплом соборности. Она [память] упорно прославляет национал-социалистический период, когда исполнялись коллективные властные фантазии людей, которые, взятые по отдельности, не имели власти и которые представляли себя чем-то лишь в качестве такой коллективной власти. Никакой, даже самый ясный анализ не может задним числом изгнать из мира реальность этого исполнения фантазий, равно как и те инстинктивные энергии, которые были инвестированы в национал-социализм» 30 . Переосмысление прошлого в Германии, где сегодня преобладает крайне критичное отношение к фашизму, а политкорректный дискуср исключает открытую ностальгию о нацистском периоде, не могло не привести если не полному уничтожению таких «властных фантазий», то хотя бы значительно снизило их привлекательность.
Совсем иначе дело обстоит в России. Даже в 1990 году, в период максимального разочарования в советской системе, представление о сталинизме как об эпохе, когда «люди были добрее и отзывчивее», «в стране царила атмосфера товарищества, оптимизма и радости», «люди больше помогали друг другу», «в стране был порядок, а люди добросовестно работали» разделяли от 30% до 80% ленинградцев 31 . И поскольку, в отличие от потерпевшей поражение Германии, никто — ни мировая общественность, ни собственные интеллектуалы и политики — не пытаются навязать «постсоветским массам» «моральное чувство», стоит ли удивляться тому, что, по данным последних социологических опросов, более 50% российской молодежи считает, что Сталин «сделал больше хорошего, чем плохого»? 32
Тема преемственности тоталитаризма и демократии остро поставлена в работах итальянского философа Дж. Агамбена. Опираясь в своем анализе на рассуждения Х. Арендт и позднего Фуко, Агамбен показывает, что концентрационный лагерь остается и сегодня не эпифеноменом, а структурообразующим элементом современного демократического общества: «Приходится рассматривать концентрационный лагерь не как исторический факт и аномалию, принадлежащую прошлому (вполне способную, впрочем, к восстановлению), но, в некотором смысле, как скрытую матрицу, как номос политического пространства, в котором мы живем до сих пор» 33 . Современное западное общество, с точки зрения Агамбена, так и не смогло вернуться к состоянию прежней «политической невинности», к прежним ценностям, политике и обществу: «биополитическая парадигма Запада сегодня — это лагерь, а не град» 34 . Свое исключительно точное наблюдение Агамбен строит на анализе различных аспектов жизни современного западного общества, его образа себя и его практик: «Лагерь является скрытой матрицей политики, при которой мы продолжаем жить и которую мы должны приучиться распознавать во всех ее метаморфозах, в зонах ожидания в наших аэропортах, так же как и в некоторых предместьях наших городов» 35.
5. Готическое общество
Аушвиц и ГУЛАГ вызвали глобальный кризис того цивилизационного проекта, который лег в основу европейской демократии. Этот кризис выразился в подрыве доверия к ценностям, завещанным эпохой Просвещения, и в распаде опиравшихся на них представлений об обществе. Он заставил усомниться в основах демократического общественного устройства и обусловил глубокий кризис демократии, переживаемый современным западным обществом. Цивилизационный кризис, современниками которого мы являемся, вызывает радикальные перемены в жизни европейского общества. Отметим лишь некоторые из них, проявляющиеся в политике ведущих мировых держав.
Недавно бывший генеральный канцлер Германии Шредер принял предложение российских властей возглавить комитет акционеров в дочерней компании российского «Газпрома». Случай — беспрецедентный не только в истории Германии, но и в истории западной демократии.
О чем говорит этот впечатляющий факт? О вовлечении в российскую коррупцию наших неиспорченных западных соседей, как комментировали его многие обозреватели? Отнюдь не только об этом. Казус Шредера показывает направление изменений принципов международной политики, новый курс на утверждение субъективности как ее принципа, когда интересы отдельных личностей — и их личных кланов — начинают значить и весить гораздо больше, чем политические интересы представляемых ими держав. Он вписывается в новую логику доминирования ситуативного, личного, индивидуального выбора, которому больше не способны эффективно сопротивляться институты демократического общества — многопартийная система, деятельность оппозиции, борьба правых и левых, политический кодекс чести и т. д. Ибо, как давно замечено, власть больше не ходит этими тропами, делая ненужными и безжизненными соответствующие понятия. Политика, которую проводят и предлагают обществу Буш в США, Ширак во Франции, Путин в России, — это не правая политика уже хотя бы потому, что она не противостоит организованной и мощной левой политике.
Важно подчеркнуть, что политические решения по обе стороны Атлантики больше не исходят из партийной идеологии, которая перестала быть как сдерживающим, так и вдохновляющим источником политики. Говоря об упадке идеологии, я имею в виду не только и не столько упадок роли программных представлений об общественном благе, которым руководствовались — или должны были говорить, что руководствуются, — политические лидеры при принятии своих решений. Речь идет об отсутствии потребности у избирателей верить в ее необходимость и разделять с политическим классом видение того, каким должно быть общество. То, что раньше преподносилось в качестве коллективной воли, теперь все больше приобретает статус сугубо индивидуального, субъективного видения будущего общества.
В социальной сфере этот кризис выражается в росте среды (которую называют то «молодежной средой», то по именам различных движений), нормы поведения которой постоянно входят в прямой конфликт с декларируемым консенсусом о порядке, законности, морали демократического общества и с которой, тем не менее, блюстителям закона не удается ничего поделать — даже представить «ненормальность» ее «асоциального» поведения как достойную осуждения в глазах общественного мнения.
В интеллектуальной сфере кризис проявляется не только в отсутствии глобальных экспликативных моделей, предполагающих консенсус по поводу сценариев развития общества. Распад системы понятий, в которых описывалось европейское общество на протяжении последних трех веков, оборачивается кризисом научной рациональности, распадом идентичности интеллектуала и общим кризисом социальных наук, бывших на протяжении ХХ столетия идеологией демократии 36.
Опыт концентрационной вселенной лишил европейскую демократию ее идеальных оснований и поставил общество на грань драматических перемен. Вполне возможно, что единственный способ сопротивляться пагубным мутациям — научиться распознавать их концентрационную природу. Контуры перемен еще трудно определить и невозможно оценить однозначно, однако очевидно, что они затронут и Россию. Несомненно, что отсутствие морального опыта «проработки» советского прошлого, ставшего самым длительным опытом народовластия в этой стране, делает ее наиболее податливой к тем изменениям, которые подрывают основы традиционного гуманизма и заставляют гротескно проявляться в ней те черты, которые будут меньше заметны — или не проявятся вовсе — в других контекстах.
«Готическое общество» — так можно назвать один из сценариев, готовых осуществиться в российской действительности. Не стремясь нарисовать портрет общества, которого еще нет, — и, хочется надеяться, не будет, — укажем на некоторые тенденции, которые отчетливо проступают в российской повседневности.
Важнейшая из них — это все более решительное превращение зоны в основу российского общежития. Российский пример, к сожалению, не знакомый Агамбену, позволяет нам на каждом шагу, а не только в аэропортах и на городских окраинах, обнаруживать воспроизводство правил зоны в организации российского общества. Речь идет не только о постепенном превращении тюремного сленга, оказавшего неизгладимое влияние на повседневный русский, в язык власти, и не только о стремительной конвергенции мафии и государственных структур, и даже не о беспредельной коррупции. Речь идет о формах социальной организации, складывающихся в согласии с правилами организации криминальной среды.
Приспособление к «правилам игры» — эвфемизм для обозначения бандитизма, распространившийся в русском языке в конце 1980 — начале 1990-х годов — означает, прежде всего, самоорганизацию социальной ткани в разных сферах жизни общества, от жилконторы до нефтяных концернов, в кланы. Личная зависимость и преданность «пахану», который становится гораздо более эффективной гарантией защиты личных прав и свобод, чем конституция или давно включившиеся в эту систему органы «правопорядка», является единственным «принципом подбора кадров». Опора — в разных формах — на вооруженные формирования, стремление к наследственной передаче постов и профессий, отношение к институциям как к формам «кормлений», вытеснение формальных требований к выполнению определенных функций «близостью к телу», стремление свести описание должности к портрету ее обладателя — таковы лишь некоторые признаки готического общества. Следствием такой социальной организации становится испарение политики как формы существования публичного пространства и полная подмена ее личными отношениями между главарями — начальниками отраслей промышленности, директорами предприятий, руководителями учреждений культуры. Ее другое очевидное следствие — стремительное вытеснение понятия эффективности производства понятием эффективности личного обогащения. Интересный вопрос останется ли готическое общество обществом массового производства и потребления?