Глава 9 Малая Морская улица
Глава 9
Малая Морская улица
Прозвища участников «Арзамаса». — Посвящение В. Л. Пушкина. — Масоны и тамплиеры. — П. А. Катенин. — Друг Н. В. Гоголя А. С. Данилевский. — Ресторан Дюме и Софья Астафьевна. — «Усатая» княгиня. — Беседа военного министра с начальником военно-учебных заведений. — Приключения Сергея Нарышкина. — Леонид Добычин. — Путешествие М. И. Чайковского с С. А. Клычковым. — Обед у Чайковских по воспоминаниям Ю. М. Юрьева. — Возраст великих композиторов. — Леня Ткаченко, Ваня Бериновский и Володя Давыдов — К. А. Варламов. — Ужин у Лейнера. — Сказки Ю. М. Нагибина. — Чайковский, Сократ и Уайльд. — «Стакан сырой воды» как мифологема
Через дорогу от «Англетера» (Малая Морская, д. 21) — дом приятных пропорций, с кованым балконом по центру, с факелами и венками. Над окнами — лепные раковины, намек на богиню любви Афродиту. Принадлежал дом графу С. С. Уварову, входившему в литературный кружок «Арзамас», о котором кое-что уже известно просвещенному читателю. Как человек семейный, живший своим домом, Сергей Семенович предоставлял квартиру для заседаний «Арзамаса», с непременно ведущимися протоколами. Дружеские прозвища «арзамасцев» были таковы: Жуковский — «Светлана», Блудов — «Кассандра», Уваров — «Старушка» — но, впрочем — так, ничего; в воспоминание баллад Жуковского.
Странная вообще фигура, этот наш добрейший Василий Андреевич. Счастливым новобрачным стал он в 58 лет, что кажется довольно поздно и наводит на размышления, как же он до этого обходился. Мы допускаем, что и на самом деле, возможно, хранил, как тогда выражались, девственность и соблюдал чистоту, за что был утешен под старость детишками. Возвышенная его любовь к племяннице, Машеньке Протасовой, вышедшей замуж за Мойера, трогательна, конечно, но между ее смертью в Дерпте в 1823 году и женитьбой на Елизавете Рейтерн (дочери его ученика) в 1841 году прошло довольно-таки времени. Юная Елизавета, несмотря на разницу в возрасте в 40 лет, пылко любила пожилого певца «Светланы» и «Громобоя», — вот пример для юношей, гораздо реже воодушевляемых любовью к сединам, чем нежные девы.
На разные шутки и розыгрыши «арзамасцы» были мастера. В этом доме происходил запечатленный в мемуарах современников обряд приема в кружок Василия Львовича Пушкина, дяди Александра. Он был значительно старше остальных членов, отличался редким добродушием, и остроумцы этим пользовались. Василия Львовича завалили шубами, задыхаясь под которыми, он, человек довольно тучный, вынужден был слушать заунывное чтение произведений ненавистных арзамасцам литераторов из «Беседы любителей русского слова». С завязанными глазами его водили с этажа на этаж, бросали под ноги взрывающиеся хлопушки, заставляли стрелять из лука в чучело, символизирующее «беседчиков»; таскать мороженого гуся (эмблема «Арзамаса»).
Не трудно заметить, что все эти приемчики пародируют элементы обряда, довольно-таки известного многим тогдашним деятелям, баловавшимся масонством. Любопытно, что одна из начальных степеней в сложной и совершенно фантастической системе масонских разрядов называлась «голубыми»…
Мистериальная история масонства восходит к ордену тамплиеров, разгромленному французским королем Филиппом «Красивым» и римским папой Климентом V (придается особое значение странному совпадению: в том же 1314 году, когда был сожжен магистр ордена Жак де Моле, и король, и папа тоже скончались). Среди множества возведенных на тамплиеров обвинений вырисовываются занимательные подробности. Посвящаемый в орден должен был целовать посвящающего в зад, в пупок и ниже; гомосексуальные отношения между братьями-рыцарями не просто допускались, но рекомендовались как наиболее желательные… В дальнейшем у масонов это, кажется, упростилось; есть даже женские ложи; женщины-масонки называются «мопсами».
Нет надобности указывать на абсурдность предположения, будто молодые люди, перемигивающиеся в общественных душевых и искоса поглядывающие в сторону соседнего писсуара, имеют не то чтобы отношение, но и наималейшее понятие о тамплиерах. Природа все равно свое возьмет, а теоретические умствования, обосновывающие символику масонства биполярными космическими представлениями, — это совсем иное и практикующим гомосекам вообще мало интересное.
Да что ж за примерами ходить: Василий Львович — безобиднейшее существо, отъявленный, к тому же, масон — и ни о каком гомосексуализме, никогда, боже упаси! Хватало и крепостных девок, и московских купчих. Почитайте его «Опасного соседа» — эротика, конечно (как это теперь называется), но решительно натуральная.
Племянник очень одобрял его историческое слово, с которым на устах Василий Львович скончался: «Как скучен Катенин!» Вполне можно с ним согласиться в отношении мертвенно-холодного классицизма Павла Александровича Катенина (чтобы уж к нему не возвращаться: пушкинский приятель и ментор, честный педант, названный, за кукольную красоту, «вербным херувимом»; капитан Преображенского полка, закоренелый холостяк, доживавший в отставке в поместье; достаточно подозрителен).
По соседству с уваровским — дом 17 по Малой Морской, сохранивший характер рядовой застройки XVIII века. Принадлежал он музыканту Лепену. Гоголь снимал здесь квартиру в 1833–1836 годах, о чем и мемориальная доска с сакраментальным профилем. Друг, Саша Данилевский, учившийся тогда в школе гвардейских подпрапорщиков (да, да, той самой), непременно здесь проводил все выходные и праздники. Впрочем, что уж мы так вцепились в Александра Семеновича. Ничем, кроме покладистого нрава, позволявшего многие годы терпеть закидоны своего полусумасшедшего друга, он не замечателен. Уж на что деликатен был наш Чайковский, и то, прочтя переписку Гоголя — именно с Данилевским (тоже интересовался) — воскликнул: «Как, в сущности, малосимпатичны наши великие писатели!»
Женился Александр Семенович, по достижении тридцати пяти лет, на Ульяне Григорьевне Похвисневой, пошли детки, был с женой счастлив. Со службой ему не везло. После долгих поисков определился инспектором в Киевском благородном пансионе, но и там не удержался. Просил Гоголя подыскать ему что-нибудь в столице, но тот, по обыкновению, отделался общими проповедями морального свойства, и кончил Данилевский свои дни (дожил до восьмидесяти) полтавским помещиком. Чтоб уж совсем снять всякие подозрения, вспомним, как Александр Семенович лукаво подшучивал над Гоголем, зажившимся в Ницце, что наверняка там у него амурные дела с Александрой Осиповной Смирновой-Россет (той самой, которой посвящали стихи все русские писатели). Автор «Мертвых душ» философски отвечал, что «трудно тому, который нашел уже то, что получше, гоняться за тем, что похуже»…
Дом 15 на углу Малой Морской и Гороховой славен тем, что в пушкинское время здесь помещался французский ресторан, посещавшийся всеми «людьми лучшего тону». Устроил его некий Андрие, служивший провиантмейстером в наполеоновской армии и после изгнания ее оставшийся в России. В русских ресторанах тогда есть было нельзя: и готовили дурно, и подавали скверно. За табльдотом у Андрие в половине пятого собирались генералы и статские, графы, князья, купцы, артисты, иностранцы, и были угощаемы «простым здоровым вкусным обедом с хорошим вином вволю». После обеда любили играть в домино. Обед с закуской стоил шесть рублей ассигнациями (ну, сколько это? Иван Петрович Белкин за семь рублей доезжал от Петербурга семьдесят верст до Выры, на могилку станционного смотрителя).
Рестораны были тогда чисто мужским развлечением. При этом, разумеется, бросать такие деньги на ветер склонны были по преимуществу изящные молодые люди. Господа, обремененные семейством, предпочитали обедать дома. Так Пушкин, большой вертопрах смолоду, остепенился и, женившись на Наталье Николаевне, к Дюме не ездил. Разве что, когда жена уезжала в деревню. Например, в 1834 году писал он жене в Полотняный Завод (гончаровское поместье в Калужской губернии), как, поленившись дома заказать повару ботвинью, отправился к Дюме, где его встретил дружный хор старых знакомцев. Появились и новые лица: в кругу друзей-кавалергардов выделялся белокурый красавец Дантес, впервые встреченный Пушкиным у Дюме. Написал поэт жене, как позвали его знакомые, по старой памяти, к «Софье Астафьевне», от чего он благоразумно уклонился. Эта Софья Астафьевна, популярная тогдашняя бандерша, держала притон с девицами довольно длительное время. Белинский, как приехал в Петербург в 1839 году, неистовый Виссарион, так сразу туда (наслышавшись о питерском борделе еще в первопрестольной). Показалась ему Софья Астафьевна похожей на ведьму в «Макбете»: вся заросла бородой и усами.
Дом 10 по Малой Морской — старинный, позапрошлого века, но фасад его был переделан «в стиле барокко» в 1840-е годы, по проекту Александра Тона (брата более знаменитого Константина, строителя Храма Христа Спасителя в Москве). Хозяйкой этого дома была княгиня Наталья Петровна Голицына, считающаяся «старухой-графиней» из «Пиковой дамы». Смолоду была красавица, внучка «бой-бабы» Авдотьи Ржевской, любимицы Петра I. Под старость и у нее выросла борода, как у Софьи Астафьевны. Тогдашний американский посланник в Петербурге у Астафьевны, вероятно, не бывал, и удивляясь подобному феномену, сравнил «усатую княгиню» с философом Платоном, очевидно, не только из-за растительности на щеках, но по редкой остроте ума, отличавшего старуху.
Имя Платона, по которому и любовь к юношам называется «платонической», вспомнилось рядом с этим домом не совсем некстати. В николаевское время принадлежал он тогдашнему военному министру, князю А. И. Чернышеву. О нем самом ничего не известно и даже, пожалуй, наоборот. Рассказывали, будто как-то Государь Николай Павлович, узнав о широком распространении педерастии в кадетских корпусах, поручил военному министру разобраться. Чернышев призвал к себе тогдашнего начальника военно-учебных заведений Я. И. Ростовцева (личность прелюбопытная: не только загадочным своим доносом на друзей-декабристов, но и выдающейся ролью в подготовке Великих реформ Александра II). Устроив, как водится, разнос, министр добавил: «Яков Иванович, ведь это и на здоровье мальчиков вредно действует» — «Позвольте в этом усомниться, ваша светлость, — отвечал Ростовцев, — откровенно вам доложу, что когда я был в Пажах, то у нас этим многие занимались; я был в паре с Траскиным, а на наше здоровье не подействовало». Князь расхохотался. Он, надо отметить, и сам был воспитанником Пажеского корпуса.
Среди адъютантов военного министра особенно замечателен Сергей Кириллович Нарышкин, брат графини Александры Воронцовой-Дашковой (двусмысленно воспетой Лермонтовым: «как мальчик кудрявый, резва, нарядна, как бабочка летом»). Был он, по утверждению современников, «хорошенький блондин с женскими манерами» и жил, подобно «кокетке большого света»: имел нескольких любовников, писал им письма дамским слогом и почерком, и произвел как-то сенсацию в Елизаветграде, находясь там при армейском корпусе генерала Сакена, не знавшего о его наклонностях. На костюмированном балу Нарышкин явился одетый маркизой, в платье, стоившем 10 тысяч рублей, не считая бриллиантов.
Вот в таком окружении находится угловой пятиэтажный дом 13 по Малой Морской, на стене которого загадочная доска с именем красного маршала В. К. Блюхера, и более древняя, еще дореволюционная, сообщающая, что в этом доме 25 октября 1893 года умер Петр Ильич Чайковский, родившийся в Воткинске 25 апреля 1840 года.
Мрачная слава дома заставляет видеть какой-то особый смысл в том, что он стоит напротив дворца «Пиковой дамы». Между тем, в квартире этой, находившейся на последнем этаже (кстати декорированном фигурами мальчиков, столь любимыми композитором), на углу, с балконом над эркером, Петр Ильич появился впервые за две недели до смерти.
Он считался москвичом, в Петербург приезжал по несколько раз в году и останавливался в разных местах. Чаще в гостиницах — например, на той же улице, в доме 18–20 (где был «Гранд-отель») жил в 1892 году, когда приезжал на премьеру «Иоланты» и «Щелкунчика». Этот район — Мойка, Гороховая, Морские — знаком ему был с юности. В 1862–1865 годах, когда он учился в консерватории, ее классы помещались на Мойке, д. 64 — у Красного моста.
Заодно уж вспомним, что в соседнем доме, на Мойке, 62, прошли последние месяцы жизни писателя Леонида Ивановича Добычина. Эпоха другая, но проблемы те же. Писатель почти забытый, да и при жизни не очень-то известный. Провинциал, родился в Двинске, жил, кажется, в Брянске, в Ленинград приехал незадолго до конца. Напечатал совсем немного. Его повесть «Город Эн» дает трогательное описание юношеской влюбленности в сверстников. Без всякой эротики, но пронзительно. Судьба Добычина — точно гоголевский фарс, под которым нечто подразумевается бездонное… На него грубо накричали на собрании в «Доме писателей». 1936 год, любили устраивать «проработки». Он что-то пролепетал, выбрался бочком из зала и пропал, будто испарился. Больше никто его никогда не видел…
Квартиру на Малой Морской снял Модест Ильич Чайковский, младший брат и — со своим двойняшкой Анатолием — любимец нежно о них заботившегося Петра Ильича, вообще любившего возиться с малышами. Модест был литератор, драматург. Он написал подробную биографию старшего брата — редкий образец искусства писать обо всем без утайки, сохраняя, однако, полную пристойность и уважение тогдашних уголовных и нравственных предрассудков.
Все так переплетено в «голубом» Петербурге, что вспомним, раз уж кстати пришлось, что Модест, подобно брату, любивший опекать мальчиков, возил как-то в Италию восемнадцатилетнего Сергея Антоновича Клычкова — поэта, тесно сблизившегося потом с Клюевым (с Николаем Алексеевичем Модест Ильич наверняка знаком не был).
Вскоре после переезда на Морскую Модест Ильич принимал у себя молодого актера Юрия Михайловича Юрьева… Ну, что тут сказать. Юрьев — это эпоха. Хранитель заветов. Пронес, выражаясь высоким слогом, «священный огонь» через десятилетия. В отличие от многих наших героев, никогда не был женат и придерживался твердых принципов. Под старость, по некоторым сведениям, даже страдал: от случайных матросиков, «кидал» и «ремонтеров». Скончался в 1948 году народным артистом и орденоносцем. Убедительный пример того, что можно было достойно прожить и после 1934 года, если держать себя в рамках приличия.
Обладатель идеальной сценической внешности, богатого голоса, Юрьев будет помянут еще не раз. Сцена у Чайковских, которую он нарисовал в своих «Записках», прямо-таки символична. Вспоминается старик Державин, который, в гроб сходя, благословил.
Допустим, что Юрьеву, как всем нам, приходилось привирать. Согласимся, что описание им обеда у Чайковских напоминает сцену в средненькой пьеске бытового жанра, множество которых было им сыграно. Но главное здесь — настроение, общий тон, идиллическую безмятежность которого не было нужды наводить задним числом.
Время этого обеда можно отнести лишь к единственной неделе: до премьеры 6-й симфонии (16 октября), но не раньше 10 октября, когда Чайковский приехал в Петербург. Модест Ильич только что поселился на новой квартире с племянником, Володей Давыдовым. Вероятно, последнее обстоятельство (можно было отвести душу с обожаемым Бобом) побудило Петра Ильича остановиться на этот раз у брата.
Не спорим, кое в чем, через полвека после описываемых событий, Юрий Михайлович мог ошибаться. Как-то уж очень быстро он подружился с этим семейством. А с другой стороны, вспомнив личный опыт, не найдет ли читатель в собственной биографии примеров мгновенной дружбы, которая и продолжалась — дай бог, две недели…
Юрьев начал свою артистическую жизнь в Москве, работал в Малом театре, в Петербург приглашен как раз в 1893 году (был ему тогда двадцать один). В Александринском театре готовилась постановка пьесы Модеста Чайковского «Предрассудки». Режиссер В. А. Крылов хотел дать Юрьеву в этой пьесе роль студента-разночинца, но сам актер рассчитывал на роль светского молодого человека. С Модестом Ильичем Юрьев уже как-то был знаком по Москве, так что сумел к нему напроситься, чтоб показать себя в желаемой роли и получить поддержку драматурга. Действительно, послушав Юрьева, Модест Ильич согласился, что ему больше подходит образ светского юноши.
И вот представим картинку. Высокий стройный красавец, звучно декламирующий, что ему положено. В кресле сидит драматург, удивительно похожий на брата-композитора, с такой же холеной небольшой бородкой, с приятным низким голосом, со старомодной четкостью артикулирующий звук. Просмотр окончился, деловые вопросы решены, и Модест Ильич, опытным взором заметивший сразу, должно быть, что-то в молодом актере, приглашает его остаться отобедать.
Смущенный юноша отказывается, но вдруг — стук в дверь, и в комнату влетает молодой человек в форме вольноопределяющегося Преображенского полка, одних лет с Юрьевым, Боб Давыдов. «Отчего же вы не хотите остаться с нами пообедать? — обращается он к артисту. — Мы с дядюшкой слышали, как вы читали». Выясняется, что они с Петром Ильичем подсматривали в замочную скважину, любуясь юным дарованием, что подтверждает тут же появившийся композитор, кокетливо сконфуженный, но искусно льстящий совсем растерявшемуся красавцу: «Вам непременно надо играть эту роль. У разночинца линии другие, облик иной, а у вас такие линии…» — и увлекает юношей на балкон, показывать Исаакий на фоне малинового заката.
Тут является к обеду седовласый и сильно располневший, в свои сорок восемь, Герман Августович Ларош, «Маня», близко знакомый Петру Ильичу с семнадцати лет, в обществе двух тоненьких элегантных юношей, двоюродных племянников Чайковских, графов Саши и Кости Литке. За столом весело беседуют, переходя от общих светских тем к предполагаемой поездке Петра Ильича за границу. Композитор непринужденно признается, что дирижировать «ужасно» (любимое его словцо) не любит, робеет, а перед выступлением у него просто случается медвежья болезнь. Тут же вспоминает о «Пиковой даме», которую то «обожает» (вот еще его словцо), то ненавидит. Как-то сыграл ее другу, Диме Бенкендорфу, а тот ничего не мог выдавить, как «недурно». Чайковский на него разобиделся и оперу возненавидел, закинув клавир в ящик письменного стола.
После обеда пьют кофе, музицируют. Петр Ильич с Бобом в четыре руки. Поинтересовались у мало сведущего в музыке гостя, какая музыка ему нравится, Юрьев наугад брякнул, что похоронный марш из «Гамлета». Петр Ильич тут же достал ноты и сыграл этот марш.
Как в кино, следует наплыв, и тот же марш рыдают медные трубы через пару недель на похоронах Чайковского. Между прочим, первый случай, когда на похоронах штатского играл духовой оркестр. Раньше так хоронили исключительно генералов.
«Записки» Ю. М. Юрьева писались в советское время, предназначались для опубликования — так что боже упаси, — но кое-какие фразы позволяют надеяться, что с Владимиром Давыдовым Юрий Михайлович что-то успел и донес, таким образом, вкус губ великого композитора до следующих поколений. Но считать его человеком, реально близким к этой семье, нет оснований. Стало быть, если предполагать какие-то тайны, вряд ли Юрьев был в них посвящен. Следовательно, не мог стараться что-то специально скрывать. И вот чувствуется, что насчет Боба ему, может, и есть о чем умолчать, но с Чайковским решительно нечего.
Да была ли какая-то тайна в смерти Чайковского? Об этом уж и книга написана, исчерпывающее, надо сказать, добротное и основательное исследование Александра Познанского, работающего в Йельском университете (США), но для тех, кто судит о книгах по заголовкам, может показаться, что и она о том же: «самоубийстве» Чайковского.
Миф о самоубийстве претерпел любопытную эволюцию. Мысль не нова: обыватель никогда не может поверить, будто знаменитости могут вот так запросто умереть, как простые людишки, от простуды или инфаркта. А уж с поносом, спазмами — так неаппетитно, нет, великому человеку не пристало. Его отравили или сам отравился. Слухи поползли немедленно после смерти.
Откровенно говоря, мы не понимаем, в чем вообще проблема, если человек умер в пятьдесят три года, при том, что здоровьем был всегда слаб, и особенно по желудочной части. Ну, допустим даже, ошибались доктора. И сейчас ведь, стоит начаться какой эпидемии, так валят все на нее. Очень возможно, что была не холера, а обострение давно мучившего композитора желудочного заболевания.
Но что же, все умирают, даже раньше пятидесяти трех: Мусоргский — в 42, Бизе — в 37, Моцарт — в 35, Шуберт — в 31. Ну, разве что, Шарль Гуно служил всегда Чайковскому образцом — помните, вальс из «Фауста» в опере «Евгений Онегин», — а дожил до восьмидесяти пяти. Умер, кстати, через пять дней после своего русского почитателя: 18 октября 1893 года (учтите разницу между тогдашним русским календарем и европейским в 12 дней).
Нормальный возраст. И жизнь нормальная. Не видим ничего такого, что свидетельствовало бы о психическом сдвиге, нравственном изломе. Ну, пил. В подпитии, когда взгрустнется, любил писать дневник. В картишки поигрывал, сожалел потом о напрасно потерянном времени. Между прочим, при интенсивной эмоциональной нагрузке обязательно надо какую-то разрядку, типа «пульки» или, по крайней мере, пасьянса.
Мысль о самоубийстве великого композитора больше всего близка чутким дамским умам: как же, ведь был он такой тонкий, такой чувствительный, он же шепотом, с придыханием говорят, с женщинами не мог. Действительно, экое несчастье, впору застрелиться.
Повеситься, образно говоря, можно было бы от идиотизма публики, но такого, слава Богу, не случалось. Сколько раз читатель слышал облегченные хлопки после скерцо Шестой симфонии, хотя, казалось бы, редкое произведение исполняется столь же часто, и можно уж запомнить слушателям филармонии, что в симфонии есть еще финал, причем в нем-то смысл всего произведения. Но вот, бодрит их этот марш; недаром так любили его — или, вот еще, скерцо из Пятой симфонии — пускать в кинохронику, показывая успешный ход строительства коммунизма: челюскинцев с днепрогэсами. Самое страшное, потрясающее, отчаянное воплощение зла в музыке воспринималось, как оптимистический марш энтузиастов.
Впрочем, мы не склонны преувеличивать эмоциональное воздействие на самого Чайковского его собственной музыки. Художник может написать пронзающее душу произведение, только если знает, где надо ввести прозрачную, как детская слеза, партию кларнета, где пустить глухое бормотание валторны, где грянуть медью — так, чтоб люстры звенели. Само представление о Чайковском, как расхлябанном слюнтяе, охваченном пресловутой русской тоской, кажется нам вздором.
Вспомните хоть Пятую симфонию, начинающуюся той же темой, что в финале взрывается дьявольским маршем. В начале она тянется под сурдинку, медленно, как бы угасая… Кольцо. Начало симфонии — продолжение финала. Это вечное возвращение, кольцо мирового зла не указывает ли со всей очевидностью, что Чайковский — современник Рихарда Вагнера и Фридриха Ницше, европейский человек, знающий свое время, стоящий на его гребне, принадлежащий к мировой культуре, на уровень которой подымает свою национальную.
Когда был помоложе, какие-то проблемы были. О женитьбе можно вспомнить, доведшей до нервного истощения (ходит легенда, со слов московского знакомого композитора, Н. Д. Кашкина, что он даже специально зашел осенью в холодные воды Москва-реки, чтоб схватить воспаление легких и умереть). Ну и ничего, организм оказался крепок (если в самом деле эпизод имел место), друзья увезли в Италию, и там, под сенью пиний, в окружении холмов Тосканы… все успокоилось.
В 1880 году писал ему страстные письма семнадцатилетний мальчик, Леонтий Ткаченко. Умолял взять в камердинеры и заниматься с ним музыкой. Композитор, по доброте душевной, пригласил его к себе, но мальчик оказался обычным вымогателем, не без претензий: устраивал истерики, уехал, отослал все письма. Деньги, впрочем, пытался клянчить и позже. Вспомним также поездку композитора в Тифлис в 1886 году и внезапно вспыхнувшую нежность к молодому офицеру Ване Бериновскому… Срезался, чудак, на экзаменах и застрелился… Ну да, стрелялись, вешались. Владимир Давыдов, с которым связано было столько радостей, покончил с собой в 1906 году — возможно, от тоски, одинокости без Петра Ильича, но там и серьезная болезнь имела место. Давыдов мучался сильными головными болями, от которых одно спасение было в морфии. По болезни он в 1900 году покинул свой Преображенский полк и жил в оставшемся от дядюшки доме в Клину. В тридцать пять, выйдя в отставку по выслуге лет, окончательно решил расстаться с жизнью (до этого удерживало его лишь нежелание своим самоубийством оскорбить честь полка).
Хоть трудно сказать, насколько возможно покончить с собой в результате логического анализа. Не говорим о религиозной невозможности, что для глубоко верующего Чайковского было существенно в первую очередь. Но надо признать, сугубо материалистически, что существует инстинкт самосохранения, и паралич его — это болезнь, где-то на генетическом уровне.
Ну, допустим даже, субъективно человек может себя чувствовать вполне здоровым, а вот — какая-то мощная душевная волна бросает беднягу под электричку. Но какое же потрясение могло быть у Чайковского в октябре 1893 года, чтобы вдруг добровольно расстаться с жизнью? Любовная драма? Но позвольте, возраст уже не тот, чтобы травиться из-за любви. Какое-то запоздалое чувство раскаяния, что нравятся не женщины, а юноши? Тоже, знаете, поздновато, да и с чего бы вдруг, когда прелестники сами бросаются на шею.
Чувствительные дамочки склонны все валить на злополучную 6-ю симфонию: будто уж так хороша, так патетична, что после нее нет никакого морального права оставаться в живых. Нам кажется такое отношение к художнику своего рода каннибализмом. Но вот, говорят, прохладно встретили слушатели великое произведение, а композитор такой чувствительный, совершенно не мог этого перенести.
Действительно, Чайковский был щекотлив по части признания публикой своих творений. Расстроился, когда Александр III, посмотрев «Спящую», ограничился высказыванием «очень мило» (чего ж хотел? Станислава на шею? Владимира в петлицу?) Ну, что же делать, уехал проторенной дорожкой во Флоренцию, писать «Пиковую даму».
Да и неуспеха у Шестой никакого не было. Еще Модест Ильич в своей биографии композитора специально указал: «публика аплодировала, вызывали автора, отзывы газет были положительные, хотя с оговорками». 19 октября Чайковский писал издателю П. И. Юргенсону, что при печатании партитуры надо восстановить посвящение Владимиру Давыдову (снятое, было, в наказание, что любимый редко слал письма, но на Морской успели помириться).
«Настроение духа его, — пишет Модест Ильич, — в течение последних дней не было ни исключительно радостным, ни, еще менее, подавленным. В кругу интимнейших лиц он был доволен и весел, затем, как всегда, нервен и возбужден с посторонними, и после того — утомлен и вял. Ничто не давало повод думать о приближении смерти».
20 октября вечером Чайковские были на премьере «Горячего сердца» А. Н. Островского в Александринском театре. После спектакля зашли в уборную к Константину Александровичу Варламову. Вполне понятно: не только поздравить с сыгранной ролью, но и поболтать о своем. «Дядя Костя», как звали его все в Петербурге — одна из популярнейших фигур; в гостеприимной его квартире у «Пяти углов» кто только не перебывал; в пристрастиях его никто не сомневался. И вот Чайковский, беседуя с Варламовым, сказал: «Я знаю, что я буду долго жить».
Из театра поехали ужинать в ресторан Лейнера. Вот, пожалуйста, разительный пример противоречий. Для опытного следователя доказательство, что мемуаристы что-то темнят и пытаются скрыть. Юрьев вспоминает, что вместе с Петром и Модестом Ильичами были он, братья Литке, танцовщики Легаты, Ф. Ф. Мюльбах, владелец фабрики роялей, и невестка Чайковских, жена Анатолия Ильича. Модест же Ильич называет актера И. Ф. Горбунова, композитора А. К. Глазунова, а про Юрьева и Легатов с Литке и не поминает. Разительное, признаться, противоречие. Но дальше больше! Модест сообщает, будто ужинали макаронами и белым вином, тогда как, по Юрьеву, Петр Ильич ел устрицы и запивал шабли.
Да, конечно, от таких противоречий голова должна закружиться у любознательного исследователя. А что говорить о «стакане сырой воды», который мемуаристы суют композитору и у Лейнера, и на квартире, и в обед, и за завтраком. Заврались, в общем, одно слово. И глубокомысленный болван убеждается, что врут они, мемуаристы, чтоб его, болвана, сбить с толку, но не на такого нарвались. Вы докажите нам, говорят, что Чайковский не самоубился, а мы еще подумаем, сходятся ли ваши доказательства. Помилуйте, лепечем мы с мемуаристами, как же доказать, что не было того, чего не было? А вот и докажите!
Фантазии о самоубийстве Чайковского в советской печати никогда не публиковались, так что и опровергать было нечего. Если призадуматься, сам этот факт может служить серьезным аргументом. После революции отношение к Чайковскому отнюдь не было религиозно восторженным. Монархист, автор увертюры «1812 год», был признан за великого лишь незадолго до мировой войны, когда Сталин срочно стал вводить русский патриотизм. Бога отменили, так что греха в самоубийстве никакого не усматривалось (скорее, могли поощрять, чтоб меньше было едоков). До 1934 года и о гомосексуальных пристрастиях можно было спокойно упоминать: почитайте-ка «Дневники» Чайковского, изданные в 1923 году его братом Ипполитом — есть, разумеется, купюры, но в общем, все понятно. «Письма» тоже издавались и лежат в библиотеках. Если в 20-30-е годы не видели загадки в смерти Чайковского, значит, просто не о чем было писать.
Но вот ввели, наконец, «гласность», и среди многочисленных жертв оказался Чайковский. Юрий Маркович Нагибин, писатель, прекрасно себя чувствовавший при всех политических колебаниях, впал от гласности в полное расслабление и ударился в эротику. Стал писать анекдоты о половой жизни фашистско-коммунистических вождей.
Ему и поручили (кто там на Лубянке эту гласность «курировал»), как автору сценария фильма о Чайковском (там насчет этого ни-ни; разве что исполнитель главной роли, незабвенный Иннокентий Михайлович Смоктуновский вызывает какие-то ассоциации), в порядке развития демократии сообщить, наконец-то, советской публике о гомосексуальности классика русской музыки. Вышло это в свет чуть ли не к 95-летию смерти Чайковского — примерно в то же время, когда «Комсомольская правда» отважилась обозвать Микеланджело «голубеньким» — уменьшительным суффиксом пытаясь, по-видимому, смягчить тяжесть обвинения.
Нагибин сообщил, как о бесспорном факте, не известном лишь бедным «совкам», что Чайковский, действительно, самоубился, но был к этому приговорен. Как гоголевский герой, утверждавший, что Чичиков и есть Ринальдо Ринальдин, а также капитан Копейкин и Наполеон.
Что-то уж одно: или сам себя убил или его убили, но для легкомысленного писателя, сделавшегося рупором перестройки, это мелочи, ничуть не значительные. Так получилось, что первый, неопределенно-слезливый, романтический вариант легенды о самоубийстве остался в России на уровне незафиксированного фольклора, а в «большую прессу» сразу пошла тяжелая версия, вопиющая по абсурдности.
Вкратце сводится она к следующему. Александра Анатольевна Орлова, музыковедка, годик до войны работавшая в клинском доме-музее Чайковского, с 1980 года стала развивать на страницах разных заграничных изданий воспоминания о «страшной истории», сообщенной ей в 1966 году неким А. А. Войтовым. Детство этого почтенного мемуариста прошло в Царском Селе, и вот, через пятьдесят три года, экое сакраментальное число! — вдруг решился он поведать музыковедке, что в 1913 году, когда отмечали не только 300-летие Дома Романовых, но и двадцать лет со дня смерти Чайковского, соседка по даче в Царском, Елизавета Карловна Якоби открыла гимназисту Войтову тайну, мучавшую ее все эти двадцать лет. Муж ее, Николай Борисович Якоби, бывший в 1890-е годы сенатским обер-прокурором, учился вместе с Чайковским в училище правоведения. И вот Елизавета Карловна в октябре 1893 года, сидючи за вязанием в гостиной, услышала громкие голоса за дверью в кабинете мужа, и вдруг вылетел оттуда побагровевший Петр Ильич и опрометью кинулся вон. А через несколько дней сообщили о его смерти. Муж не мог не разъяснить супруге причин сего казуса. Оказывается, некий граф Стенбок-Фермор пожаловался Государю Императору, что композитор Чайковский строит куры его несовершеннолетнему племяннику. Александр III разгневался, отправил донос в Сенат и велел разобраться по всей строгости. Якоби ничего другого не оставалось, как собрать у себя всех имевшихся в наличии бывших соучеников по училищу правоведения, призвать Чайковского и убедить его принять яд, чтобы не вышло большого скандала и не пришлось нашему композитору отправляться по этапу в Сибирь. Вот буквально это самое написала А. А. Орлова и, представьте, произвела такое впечатление на музыковедческую публику в Старом и Новом Свете, что вся эта ахинея считается историческим фактом.
В незатейливом попурри с легкими мотивчиками из истории Оскара Уайльда ведущей темой является настолько древняя, что называть ее неловко, ввиду известности. Но теперь уже неизвестно, кто что знает, поэтому рискнем напомнить. В V веке до нашей эры жил философ Сократ, который был вынужден выпить цикуту по приговору афинского ареопага. Вот уж две с половиной тысячи лет никто не сомневается, что Сократ не покончил самоубийством, а был казнен таким своеобразным способом. В античном мире это, кажется, было принято, но для России конца XIX века довольно экзотично. Итак, получается, что Чайковский выпил яд не по своей воле, его к этому принудили. Следовательно, он был убит своими бывшими соучениками, покрывшими себя вечным позором. Знать бы только их поименно. Неужто и князь Владимир Петрович Мещерский произнес приговор?
Эта изумительная чушь не выдерживает никаких опровержений. В своем роде она является шедевром, по нагромождению самых невероятных, абсолютно немыслимых ни в отношении Чайковского, ни вообще России времени Александра III (пламенного поклонника композитора) нелепиц.
Действительно, в истории викторианской Англии есть сальное пятно: процесс Оскара Уайльда, осужденного за недозволенную связь с Альфредом Дугласом, отец которого шантажировал поэта. Уайльд отсидел несколько месяцев, что, впрочем, позволило ему написать «Балладу Рэдингской тюрьмы» и «De profundis», мужественная исповедальность которых значительно искупает его претендующие на блеск, но совершенно теперь не читаемые (по крайней мере, в русском переводе) «декадентские» произведения, с витиеватыми метафорами и запутанной, но мелкой моралью. В Англии могли об этом шуметь в газетах, издавать памфлеты и брошюрки. Ни о чем подобном в России не могло идти речи. Публичный скандал был исключен.
Единственное, что представляет интерес: кто бы мог этакое сочинить. Вероятно, история родилась в советизированной гомосексуальной среде, терроризированной указом 1934 года, оборвавшим корни, лишившим традиций. В тайных братствах гомосексуалистов присутствует некий комплекс отверженности и элитарности, и предание о гомосексуальности Чайковского сохранялось, как одна из священных легенд. Но общий уровень культуры безнадежно пал. Настоящие правоведы, помнящие, что собой представляло это учебное заведение, практически все были уничтожены, как и лицеисты. О чем-то за давностью не знали, о чем-то знать было запрещено. Мысль, что Чайковский «наш», в соответствии с печальной практикой советского периода, ассоциировалась с ожиданием неотвратимого наказания.
Но убивают все любимых, —
Пусть слышат все о том.
Один убьет жестоким взглядом,
Другой — обманным сном…
Вот уж, действительно, «обманный сон», тяжело переведенный из Уайльда Бальмонтом. Свидетельства, убеждающие в полной естественности смерти Чайковского, многочисленны, и в совокупности их просто невозможно было бы фальсифицировать. Тогда как бесспорные доказательства суицидной версии полностью отсутствуют. В конце концов, хотя релятивизм в отношении исторических фактов ныне весьма моден, но всего-то за век — можно знать факты наверняка. Другое дело, когда историк «сам обманываться рад», но здесь речь не об этом.
Ну, а Моцарт, возразят нам, тоже, бедняжка, умер в страшных мучениях, а миф о его отравлении родился, не успели гроб опустить в общую могилу. Через сорок лет после смерти Вольфганга Амадеуса Пушкин уже написал «Моцарт и Сальери». Да, это миф, то есть, подмена исторического факта поэтическим образом. Но в этом мифе есть глубина, многозначность. Есть смысл, наконец. Провидение художником своей судьбы, создание «Реквиема» самому себе; неумолимый и непостижимый рок — «черный человек», злобный завистник, гений посредственности… А увлекательная версия о смерти Моцарта, как акте мести масонов своему собрату, открывшему их сокровенные тайны в «Волшебной флейте», захватывающе аргументированная немецкими историками времен Третьего рейха? Это миф, развитая структура вымышленной иерархии, наделенной способностью осуществлять как бы параллельный историческому метафизический процесс.
Что же мы видим в примере с нашим национальным гением, если взглянуть на версию о самоубийстве, как попытку мифотворчества? Доморощенный вариант предания о Сократе, заметно опошленного. Там — неумолимое государство, жертвующее великим человеком ради нравственного здоровья народа. Трагическая коллизия: жертва морального осуждения и есть самый высоконравственный человек своего времени. Катарсис, очищающая вершина трагедии: беседа Сократа с учениками, страницы Платона, которые невозможно читать без слез.
Что же в нашей версии? Какие-то неизвестные субъекты, вступающиеся за непонятное условие «соблюдения чести учебного заведения» и осуждающие на смерть великого человека, который, будто бы, уж не так велик, а просто занимается мелким развратом. Несопоставимы величины, отсутствует моральный пафос. Гений — и кучка сомнительных авантюристов, никем не уполномоченных решать вопросы жизни и смерти. Кого судить? Чайковского, ущипнувшего мальчика за щечку? Правоведов, погубивших величайшего русского композитора? Где мораль?
Сюжет с «Патетической», как «Реквиемом» Чайковского, явно стянутый у Моцарта, так же глуп, как оригинал. «Реквием», как известно, в большей части написан не Моцартом, а учеником его Ф.-К. Зюсмайром, любовником его жены Констанцы. «Патетическая» для любого серьезного слушателя никак не может представиться наиболее трагичным произведением Чайковского, если вообще то или иное сочетание звуков, неизбежно субъективно воспринимаемое, может оцениваться в эмоциональных категориях.
Единственное, пожалуй, что заслуживало бы внимания, как мифологема — стакан сырой воды. Ледяная вода, в которую в отчаянии погружается композитор, жертва фатальной женитьбы. Поток струй житейского моря. Океан, разрезаемый тяжелым пароходом, везущим Чайковского в Америку. Невские волны. Стикс, Флегетон, Лета, реки в Царстве мертвых… Что ж, из этого можно было бы сделать назидательную поэму. Вода смывает в бездну домик Параши на голодаевском взморье; та же невская вода каплет из крана, наполняя злополучный стакан; разливается, по Достоевскому, мертвой зыбью, среди которой торчит всадник на медно-грохочущем коне…