Глава 21 Спасская улица, дом 17, квартира 9

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 21

Спасская улица, дом 17, квартира 9

Е. А. Нагродская, дочь А. Я. Панаевой. — Появление Ю. И. Юркуна. — Вымогатель Сережа Миллер. — «Шведские перчатки». — Бедность М. А. Кузмина. — Местные достопримечательности. — Почему Спасская называется Рылеева. — Воспоминания А. Е. Шайкевича. — Салон Наппельбаум. — «Марсельские матросы». — «Занавешенные картинки». — Поездка с «новым Гулем». — Супруги Радловы. — Проект крематория для Петрограда. — Продажа кузминского дневника. — Последний вечер в мятлевском доме. — Представление Ольги Гильдебрандт о гомосексуализме. — Соседи по коммунальной квартире. — Песня Ольги Глебовой-Судейкиной. — Александр Введенский и Константин Вагинов. — Картина Репина «Не ждали». — Прогулка в Летний сад. — Смерть Кузмина

В 1914 году Кузмин поселился у беллетристки, бывшей замужем за инженером путей сообщения, Евдокии Аполлоновны Нагродской — в богатой инженерской квартире на Мойке, д. 91, в двух шагах от Исаакиевской площади. Нагродская — дочка встречавшейся нам уже двоемужницы Авдотьи Панаевой (см. главу 17). Дочка с матерью тезки, но такова уж амбивалентность русского языка, и одна звалась Авдотьей, а другая Евдокией — что одно и то же.

После Панаева Авдотья Яковлевна вышла, как упоминалось, за журналиста А. Ф. Головачева, младше ее на двенадцать лет, и в сорокасемилетнем возрасте родила дочку. Воспитывала ее одна, муж вскорости умер от чахотки.

Евдокия Аполлоновна пошла в мать (как известно, писавшую и печатавшуюся под псевдонимом «Н. Станицкий»). Произведения Нагродской в начале века были даже популярны. Гладкий дамский слог, занимательная интрига — читать всяко приятнее, чем Андрея Белого и Федора Сологуба.

Самый известный ее роман — «Гнев Диониса», повествующий о фантастической страсти маскулинной по своему характеру художницы к наделенному всеми качествами истеричной красотки соблазнителю. Не обходится без недоразумений, но причины их разъясняет героине влюбленный в ее суженого резонер-гомосексуалист, который утешается возможностью поцеловать любимого, когда тот падает, то и дело, в обморок, узнавая о неверности художницы. Это доставляет благородному обожателю большее наслаждение, чем ласки доступных кошечек (как их тогда называли в Париже). Роман чувствительный, возвышенный, живут герои, разумеется, в Риме или, на худой конец, выезжают на дачу в Сухум. Для таких страстей необходимы, конечно, лазурное небо, бурное море, пинии и кактусы. Творение Нагродской, вышедшее в 1910 году, популяризировало идеи злополучного женоненавистника Отто Вейнингера, свихнувшегося на этой почве и покончившего с собой в 1903 году. Отношение самой писательницы к этому делу было, вероятно, таким же, как ее героини, художницы Таты, смело произносящей «греческие» слова (лесбиянка, педераст) и допускающей, что кому-то нравятся тухлые рябчики, тогда как она предпочитает гнилые бананы. Только чтоб детей не трогали.

Георгий Иванов в своих квази-мемуарах «Петербургские зимы» дал забавную картинку салона Нагродской на Мойке, сочинив, будто к Кузмину, чтоб он не ленился писать, хозяйка приставила секретаря, по имени Агашка. «Был он, кажется, из семинаристов и говорил с „духовным“ акцентом. Лицо имел круглое и простодушное, как у чухонки. Но эстет был отчаянный и считал себя ужасно „порочным и тонким“, в доказательство чего носил лорнет, браслет и клетчатые штаны особого фасона… Часов с трех дня на Мойке начинался съезд. К пяти салон „гудел веселым ульем“. Хозяйка, превозмогая свою простодушную натуру, толкует о „красоте порока“. Другая, менее известная писательница К., в огромной шляпе, перебивая ее, лепечет о некромантии. Юркун, плодовитейший из беллетристов (только происками издателей можно было объяснить, что трудолюбие его еще не оценено) презрительно бросает кому-то, признавшемуся, что любит Леонардо да Винчи:

— Леонардо… Леонардо… Если б Аким Львович (Волынский) не написал о нем книги, никто бы и не помнил о вашем Леонардо…»

Вот, наконец, появляется Юрий Иванович Юркун. С ним Михаил Алексеевич нашел свое счастье. В сущности, идеал. Редкий, но не невозможный. Читатель, сколько-нибудь знакомый с предметом, и сам, наверняка, задумывался над некоторым несоответствием поэзии и реальности. Читаешь Платона, как будто перед собой видишь стройных мужественных юношей, под ветвями раскидистого платана внимающих наставнику, скромно и просто целующих педагога, укрывшись с ним одним плащом… И что же в жизни? курносые тапетки с ебливыми глазами… А с возрастом приходится, к тому же, осознать, что влечение к молодой плоти предполагает соответствующие расходы. В 1912 году некто Сережа Миллер с таким упорством тянул из Михаила Алексеевича, что ему пришлось буквально скрываться от него — в Царском Селе, кстати, у Гумилева с Ахматовой…

Кузмину был сорок один год, когда он познакомился с восемнадцатилетним Юркуном в Киеве. Это 1913 год. Какой-то опыт у Юрочки, разумеется, был, но сравнение с великим поэтом неуместно. Перед Кузминым открылась, действительно, tabula rasa — «чистая доска», на которой он мог писать, что хотел. Педагогическая утопия «Крыльев» получила, наконец, воплощение.

Юрий Иванович (собственно, он литовец, Осип Юркунас) родился 17 сентября 1895 года в деревне Селумцы Гелванской волости Волынской губернии. Кончил начальную школу. Остальное — жизненные «университеты».

Косая челка, «капризных бровей залом», губы вишенкой. Михаил Алексеевич в 1914 году пробил в печать первую юрочкину повесть «Шведские перчатки», сам и хвалил ее всюду. Сравнивал юного писателя с Диккенсом и Стерном — те, мол, тоже любили стариков и детей.

Вы так близки мне, так родны,

Что кажетесь уж нелюбимы.

Наверно, так же холодны

В раю друг к другу серафимы…

При любовном отношении к автору «Шведские перчатки» можно было бы уподобить и «Странствиям Вильгельма Мейстера» Гете. Отчего нет: бродячие актеры, роковые красавицы, соблазняющие юнца, скитания по провинциальным городкам, польскому захолустью. Философствующий дядюшка Бонифаций с другом, писателем Павлом Гекторовичем (обстоятельства и характер их знакомства неясны), опекающие мальчика… Наверное, все это реальные жизненные обстоятельства — о чем, как не о своей молодости, пишут начинающие писатели.

Первая повесть Юркуна обнаруживает нетвердое владение русским языком, да и в дальнейшем, кажется, он не обращал внимания на правильность речи, писал с польским акцентом (наверное, и говорил так же, что на слух воспринимается значительно приятнее, чем при чтении). Его произведения недавно переизданы, читатель может сам их оценить. Не исключено, что пожалеет о потраченном времени.

Были, правда, широкие замыслы. Какой-то роман «Туман за решеткой», напоминавший доброму Михаилу Алексеевичу прозу Фридриха Клингера (помните, «Буря и натиск»). Но все рукописи пропали, очевидно, навсегда. Сгинули при аресте. Юрий Иванович был арестован и расстрелян в 1938 году. Обвинение было стандартное: «участие в диверсионно-вредительской, антисоветской и террористической право-троцкистской организации». По этому же делу проходили, как поминалось, Бенедикт Лившиц, Адриан Пиотровский, Валентин Стенич (см. главу 14). Вот так: от мальчишки из литовской деревни до интеллектуальной супер-элиты Ленинграда… Кузмин воспитал.

Прожили они вместе двадцать три года. Это больше, чем вся жизнь, например, Веневитинова или только помянутого Вейнингера. Время досталось тяжелое. Вряд ли были еще какие причины не расставаться, как та, что не могли жить друг без друга.

Это сейчас нам кажется, поверхностным любителям «серебряного века»: «Вена», «Палкин», «Привал комедиантов». Сплошные файфоклоки с театрами и маскарадами. Однако же — сначала война (слава Богу, как-то избежали мобилизации), потом революции, а потом в Петрограде вообще жить казалось невыносимо…

Михаил Алексеевич был человек небогатый. Ни поместий, как у Философова, ни особняков, как у Сомова. В Париже не имел квартиры, как «Аргутон» (впрочем, не скажем точно, а кажется, даже и не бывал он в Париже). Работал, как вол, печатался всюду, не брезговал «Лукоморьем», ради хорошего гонорара. Переводы, пьески, статьи, рассказики, стишки на случай. Своим домом смог зажить только в 1915 году — на Спасской улице, д. 10, квартира 12. Юркун в первые годы, как приехал с матерью в Петроград, жил на Кирочной (у него даже был сборник рассказов, так называвшихся: «написанные на Кирочной в доме 48»), потом на Гродненском, д. 20 — все в этом же районе города.

Вместе поселились на Спасской в доме 17, но тут уже случилась революция, пошло коммунистическое «уплотнение», и оказались они с Юрочкой на двадцать лет в густонаселенной коммуналке. Да, треть жизни — из шестидесяти трех лет — на Спасской улице.

Круг жизни плавно замкнулся. Приехав в Петербург двенадцатилетним гимназистом, жил Миша, как мы помним, на Моховой — в двух шагах отсюда. Примерно посредине между первым и последним адресами — Спасо-Преображенский собор (1827–1829, арх. В. П. Стасов). С боем его колоколов начиналась петербургская жизнь Кузмина, с ним и кончилась бы, но запретили большевики звонить в колокола… Отпевать Михаила Алексеевича в 1936 году тоже не пришлось. Хоронили по-советски, с духовым оркестром, митингом на могиле и венком от «ленинградского союза писателей». Народу, кстати, было значительно больше, чем на похоронах Оскара Уайльда, за гробом которого шло семь человек…

Этот район (если называть по-советскому: улица Радищева, улица Короленко, улица Пестеля, улица Маяковского и т. п.) многое соединил. На углу Шестилавочной улицы и Графского переулка (по-нынешнему, Маяковского и Саперного) стоял в начале прошлого века деревянный дом, в котором на Пасху 1836 года скончалась Надежда Осиповна, мать Александра Сергеевича Пушкина. Дом на Саперном, 10 — адрес мережковского «Нового пути», а также философа Н. А. Бердяева и поэта-тираноубийцы Леонида Иоакимовича Канегиссера. Отсюда подворотнями легко выйти на Гродненский — к особняку (д. 6), принадлежавшему некогда князю В. П. Мещерскому, а с противоположной стороны с этим участком соседствует дом 27 по ул. Рылеева, подаренный князем своему другу Бурдукову (см. главу 16). На Спасской, д. 9 жил медик Лев Бернардович Бертенсон, дежуривший у одра Чайковского. В том же доме помещалось Общество защиты и сохранения памятников старины, основанное великим князем Николаем Михайловичем, а секретарем там был Н. Н. Врангель. В доме 33 жил преподаватель эстетики Гавриил Михайлович Князев, отец гусара Всеволода. Пересекается Спасская Надеждинской (бывшей Шестилавочной, а ныне Маяковского) — там на доме 52 доска в честь Владимира Владимировича (с Кузминым, надо отметить, довольно близкого годах в 1916–1917), но на самом деле запутанная жизнь Маяковского с Бриками проходила на их квартире (ул. Жуковского, д. 7).

Еще при Кузмине Спасскую улицу стали называть Рылеева. Если не придираться к семантике (почему Рылеева? какого-такого Рылеева? отчего Рылеева, а не Каховского), то фонетически, пожалуй, даже неплохо. «Рылеева» — что-то верткое, просверливающее, вторгающееся и вибрирующее — в общем, то, что надо.

Сразу за Надеждинской, на правой стороне улицы Рылеева, тот самый дом, где жил Кузмин: пятиэтажный, довольно протяженный, разделяемый по фасаду вертикалями эркеров, увенчанных балкончиками под жестяными зонтиками-навесами (1902–1904, арх. А. К. Джиоргули, М. Ф. Ланге). Спасская улица, д. 17, квартира 9. Здесь прошли годы революции и гражданской войны, со всеми сопутствующими обстоятельствами.

Декабрь морозит в небе розовом,

Нетопленный чернеет дом,

И мы, как Меншиков в Березове,

Читаем Библию и ждем…

Вспомнил эти строки в своих мемуарах, напечатанных в Париже в 1950-е годы, Анатолий Ефимович Шайкевич, помощник присяжного поверенного, один из тех «фармацевтов», на которых держалось благосостояние «Бродячей собаки». Там встречался он с Кузминым, согласившимся разок к нему зайти.

О бывшей своей квартире Шайкевич через тридцать лет вспоминал с большим чувством. Библиотека его была: «высокий, круглый зал, венчаемый белым куполом, который подпирался белыми же колоннами. Стены его были выкрашены в ярко-красный цвет, а пересекающие их наверху черные фризы итальянец Гранди гуашью украсил подобием помпейских фресок. Четыре закругленных шкафа, покрытые фанерой карельской березы, были вкраплены в карминовые стены. С купола свешивалась екатерининская люстра, а посредине комнаты стоял раскидистый восьмиугольный стол из карельской березы, резко вырезывавшийся на фоне черного, пестрыми попугаями испещренного старинного русского ковра. Екатерининские, янтарной патины кресла были покрыты блеклыми, голубыми сарафанами». Ничего себе, не правда ли? Квартира была на Николаевской, д. 39.

Шайкевичей семья многолюдная, родом из Киева, разъехавшаяся по Европе. Кузина мемуариста, Мария Шайкевич, была замужем за художником Каролюс-Дюраном, переписывалась с Прустом и Анатолем Франсом; брат ее получил за женой в приданое торговый дом «Нина Ричи». Отец Анатолия Ефимовича — директор Международного коммерческого банка, имевшего отделения не только по всей России, но и в Европе, что позволило Ефиму Григорьевичу безбедно жить в эмиграции.

Сын банкира, имевший пакет акций в золотопромышленном обществе, Анатолий Ефимович был, конечно, баловнем судьбы. Что касается интимных интересов, то они были вполне заурядны. Ради своей второй жены, балерины Клавдии Павловой, Шайкевич дал денег на создание труппы «Русский романтический балет» — это уж в заграничный период — с балетмейстером Борисом Романовым. Плодом первого скоропалительного брака в 1903 году был сын Андрей, оставшийся с матерью, Варварой Васильевной, вышедшей замуж за А. Н. Тихонова, компаньона по издательским делам (в частности, «Всемирной литературы») А. М. Горького. Алексей Максимович с Варварой Васильевной сделали издателю дочку, балерину Нину Тихонову. Все со всеми знакомы.

И вот году, этак, в 1920 встретил наш золотопромышленник на Невском небритого, обтрепанного и голодного Кузмина, завел его к себе на Николаевскую, велев «в неурочный час накрыть на стол». Заметив, что гость налегает на красное вино, посоветовал выпить, для укрепления здоровья, мадеры, которая тотчас была подана…

Признаемся, что жизнь в революционные эпохи находится за пределами нашего понимания. «Уж вспухнувшие пальцы треснули, и развалились башмаки», — кажется, понятно. Но вот, например, летом 1917 поселился в Петрограде, на Невском, д. 72, фотограф Моисей Самойлович Наппельбаум, услугами которого пользовались народные вожди, и что же — в 1918–1921 годах, когда, как принято считать, трупы лежали на улицах, конина считалась лакомством, — в салоне Наппельбаумов, на шестом этаже, откуда прекрасный вид на Троицкую улицу, в коврах и цветах, четыре дочки на выданье, влекущиеся к изящному, собирали оголодавших эстетов: Гумилев, Ходасевич, Жоржики (Иванов с Адамовичем)… многие, среди которых Кузмин, совершенно, как в прежние годы, наигрывая на рояле, пел надтреснутым голосом «Дитя, не тянися за розой».

Событий было много, и логика их непостижима. Летом 1917 года Кузмин, которого всегда тянуло к молодежи, вошел в группу «Марсельские матросы»…

Много мятежных решил я вопросов,

Прежде чем руки марсельских матросов

Подняли якорь, надежды символ.

Чтобы не испытывать эрудицию читателя, подскажем, что это цитата из стихотворения Е. А. Баратынского «Пироскаф». Среди участников этой группы отметим совершенно забытого Всеволода Курдюмова, длинноперстого эстета, автора сборника стихов с красноречивым названием «Пудреное сердце», да выдуманного им эпиграфа «Что недосказано, мы знаем, что знаем — недоговорим». Заводилой «марсельских матросов» был Юрий Евгеньевич Деген, входивший в гумилевский «Цех поэтов», познакомивший Маяковского с Есениным. Осенью 1917 года он уехал в Тифлис, а через шесть лет (было ему 27) расстрелян в Баку, по обвинению в организации «ордена пылающих сердец», занимавшегося, якобы, тем, что поджигали нефтяные шахты в интересах английских империалистов (приятель его, Рюрик Ивнев, тут же сочинил на него пасквиль, подлизываясь к большевикам).

В 1918 году Юркун первый раз попал на Гороховую, отсидел там четыре месяца, в связи с расследованием дела по Канегиссеру, с которым он, естественно, был хорошо знаком. Родители Лени (отец — крупный инженер-металлург), меж тем, продолжали держать салон на Саперном, заведенный с дореволюционных лет. Яков Ноевич Блох (жил на Надеждинской, д. 56) в 1918 году оценил конъюнктуру: множество осиротевших библиотек, горы ценных книг, выбрасывавшихся на улицу, — и основал книготорговую фирму «Петрополис». Кое-что и сам издавал. Первый его опыт — «Занавешенные картинки» Кузмина.

На титульном листе книжечки, изданной в декабре 1920 года тиражом 307 экземпляров, стояло «Амстердам». Кузминисты полагают, что в фальшивом названии места издания отразилось широко известное идиоматическое выражение «хуй голландский», хотя, ведь, вслушайтесь: Ам — стер — дам — нечто эротичное заключено в самом этом слове, и не Петр ли Великий, столь любивший Голландию, первым почувствовал это?

Теперь можно прочитать кузминские «картинки», переписывавшиеся в тетрадочки по ночам поклонниками запретной поэзии, напечатанными в солидной «Библиотеке поэта», с теми же рисунками Владимира Милашевского, что в первом издании, достойными украсить дверцу в какой-нибудь кабинке, облюбованной вуайеристами.

Не так ложишься, мой Али,

Какие женские привычки!

Люблю лопаток миндали

Чрез бисерные перемычки,

Чтоб расширялася спина

В два полушария округлых

Где дверь запретная видна

Пленительно в долинах смуглых…

Чрезвычайно был возмущен таким развратом старый интеллигент Аким Волынский, осудивший книжечку в газете «Жизнь искусства» (почему-то только через четыре года вышла статья «Амстердамская порнография»). Возможно, показалось ему особенно циничным, что буквально за два месяца до выхода «Занавешенных картинок» в Доме искусств на Мойке (см. главу 10), где тогда Волынский жил, 29 сентября 1920 года проходило чествование Кузмина. Отметили пятнадцать лет его литературной деятельности.

Деятельность не прекращалась, но выпустить что-то представлялось все более сложным. Он стремился идти в ногу со временем, не отставать от новейших течений, но получалось все равно как-то по-своему: для стороннего наблюдателя наивно и непонятно, но внутри себя вырастающее из сложнейших сцеплений аллюзий и символов.

Опусти глаза, горло закинь!

Белесоватая без пятен синь…

Пена о прошлом напрасно шипит.

Ангелом юнга в небе висит.

Золото Рейна… Зеленый путь…

Странничий перстень, друг, не забудь.

Поэму «Лесенка» еще удалось напечатать в затеянном Кузминым журнале «Абраксас» (согласно Брокгаузу, «мистическое слово персидского происхождения, включающее самые первые буквы азбуки этого языка», и кроме того, еще фигура с человеческим туловищем, руками, петушьей головой и змеями вместо ног, с плетью в левой руке и венком в правой). Вышло в 1922–1923 годах три номера этого журнала, с декларацией выдуманного Кузминым «эмоционализма», представлявшего, на самом деле, лишь творчество постоянных посетителей дома на Спасской.

С 1924 года в квартире 9 стал завсегдатаем двадцатилетний Лев Львович Раков, учившийся в университете на античном отделении. Кузминистам хочется видеть в нем последнюю любовь Михаила Алексеевича. С Левушкой, названным поэтом «новым Гулем» — по сходству с одним из героев фильма «Доктор Мабузе игрок» — Кузмин выезжал весной того же года в Москву.

Пригласил его знакомый нам Владимир Владимирович Руслов, когда-то предоставлявший Дягилеву на выбор «30 гимназистов». В советские годы Руслов стал работником Госиздата, не потерял интереса к общественной деятельности и организовал в Москве на Малой Бронной интимный кружок «Антиной». Решено было устроить на эту тему вечер. Естественно, как было обойтись без Кузмина, который охотно принял приглашение и благодарил за память о «бабушке русской революции».

Статья в уголовном кодексе, как мы знаем, еще отсутствовала, но московские гомосеки, «пугливее газелей пустынь», медлили брать билеты на подобный вечерок, тем более, что накануне XIII съезда РКП(б) по столице пошли облавы. Задели они, однако, отнюдь не «голубых», и вечер состоялся буквально за неделю до съезда, 12 мая, в кабаре «Синяя птица» на углу Тверской и Малого Гнездниковского. Примечательно, что в 1919 году по этому адресу находилось знаменитое «Стойло Пегаса», кабак, где безобразничал Есенин с шершеневичами (дом был снесен при реконструкции улицы Горького, начавшейся вместе с переименованием Тверской в 1930-е годы).

Участвовали в «голубом» мероприятии в «Синей птице» такие, например, исполнители, как пианист Константин Игумнов и ученик его, композитор Анатолий Александров — классики советского искусства, ничуть не пострадавшие в дальнейшем. Так что мнение о гонениях несколько преувеличено.

Кузмина ведь тоже не тревожили по этой части. Ну, кое-какие связи с Кремлем у него были: в лице наркома иностранных дел Г. В. Чичерина (хотя на самом деле они практически не общались, да в последние годы жизни Георгий Васильевич никакого значения не имел). Но там вообще все было не просто, и так запутано, что вряд ли можно что-то определенно доказать.

На Спасской постоянно бывали Радловы. Это два брата: Николай и Сергей, сыновья маститого философа, директора Публичной библиотеки, академика Эрнеста Леопольдовича Радлова. Сергей Эрнестович был женат на Анне Дмитриевне Дармолатовой, сестры которой были замужем: одна — за коллегой Николая Эрнестовича по книжной графике Владимиром Лебедевым (скульптор Сарра Лебедева), другая — за драматургом Евгением Мандельштамом, братом великого поэта.

Да, вот предмет для раздумья: магия имени. Одно дело, Нюся Дармолатова или, допустим, Надя Хазина: представляешь черту оседлости, где-нибудь в Подольской губернии. Но вот: Надежда Мандельштам — воспоминания высокого трагизма; Анна Радлова — «красавица как полотно Брюллова», ей посвящена лучшая поэма Кузмина «Форель разбивает лед»…

Тут всплывает имя инженера Корнилия Покровского (был, помните, гимназист, с Кузминым ужинавший у «Палкина» в 1907 году). Анна Дмитриевна сильно им увлеклась и вместе с мужем переехала жить к Покровскому на Сергиевскую, д. 16 (тоже все поблизости). В 1938 году Корнилий застрелился (было такое поветрие — от отчаяния, когда кругом арестовывают близких друзей). Радловы, однако, не пострадали. Сергей был весьма известным театральным режиссером, жена его много переводила. Перед войной оказались они с гастролями в Кисловодске, попали в оккупацию, были эвакуированы немцами и, как многие в таком положении, после войны попали в советский концлагерь. Анна Дмитриевна там и скончалась, Сергей Эрнестович был выпущен и продолжил театральную работу.

Существуют подозрения об особых отношениях Радловых с ГПУ. Возможно, Ахматова (вообще ревновавшая к Анне Дмитриевне, поэтические опыты которой кажутся ничуть не слабее ахматовских) назвала Кузмина «смрадным грешником» не столько за дореволюционный блуд, сколько по своим наблюдениям 1920-х годов. Чекисты были породой, весьма изощренной, эстетизма отнюдь не чуждой. Преемник Дзержинского, Вячеслав Менжинский, в 1904 году, помнится, тиснул что-то в том же «Зеленом сборнике», в котором Кузмин впервые опубликовался.

Какие-то флюиды, несомненно, исходили: уж очень все было близко. Постоянно бывавший на Спасской Осип Брик уже в 1920 году поступил в ЧК, а Лиля Юрьевна функционировала в «рабочей инспекции». Сестра ее, уехавшая во Францию, Эльза Триоле (жена подсвистывавшего марксистам Луи Арагона) благоденствовала в те годы на Таити, на собственных плантациях.

Какое-то «влеченье, род недуга» испытывал Кузмин к жене поэта Сергея Спасского, Софье Гитмановне, скульпторше, сестре того самого Бориса Каплуна, которого обвиняли, по слухам, в гибели Лидочки Ивановой (см. главу 5).

Слухи эти, основывавшиеся на том, что любовницей Каплуна была Ольга Спесивцева, мало правдоподобны. Но фигура Бориса Гитмановича, действительно, фантасмагорична. Он, по родству с убиенным Урицким, сделался секретарем жены Г. Е. Зиновьева (звали ее «товарищ Равич» — не сразу поймешь, не зная, что она Сарра Наумовна).

Распоряжался Каплун городским хозяйством Петрограда и в этой должности занялся глобальным уничтожением петербургских кладбищ и внедрением кремации, большим энтузиастом которой он был. Возил даже Спесивцеву (в компании с Корнеем Чуковским) смотреть, как сжигают трупы в экспериментальной печи на Васильевском острове (в бывшей бане). Предполагалось соорудить в городе грандиозный крематорий, для чего был объявлен специальный конкурс, да заодно вырублен двухвековой сад в Александро-Невской лавре. Но заветной мечтой Каплуна было воздвигнуть всемирный иудейский храм, на что организовалась и подписка (остановленная лишь непосредственным вмешательством «железного Феликса», специально для этого выезжавшего в Петроград). Кузмин бывал у Спасских, слушал игру пианистки Марии Юдиной и заметил над кроватью Софьи Гитмановны знак Розенкрейцеров… «Эге, — подумал тогда Михаил Алексеевич. — Вот оно что!». У него был особенный нюх на такие вещи, не случайно вступил в свое время в «Союз Михаила Архангела».

Записал он о Гитмановне в дневнике: «Мне все представляется, как в 19-м году в пустом Ленинграде она каталась со Спесивцевой с гор в запертом Летнем саду. В ней есть какая-то прелесть времени военного коммунизма, жуткая и героическая, не без ГПУ. И тут же эта живая покойница от балета — Спесивцева».

Так вот, дневник. Одна из страшных тайн русской литературы. Кузмин вел его тридцать лет — почти восемь тысяч страниц. При том положении, которое он занимал в русской культуре 1900–1920 годов, прочитать, что там понаписано, жутко интересно.

К началу 1930-х годов денег уже настолько не было, что Кузмин решил с этим сокровищем расстаться и в 1933 году продал его за 25 тысяч (деньги и тогда очень небольшие) в Литературный музей, заведовал которым В. Д. Бонч-Бруевич — из когорты, что называлось, старых партийцев. Архив немедленно затребовал НКВД. Идеологическая комиссия при ЦК ВКП(6) признала покупку политической ошибкой: ничего, мол, художественного, одна гомосексуальная грязь. Упивались им на Лубянке пять лет, сделали немало ценных выписок. Кое-что, по-видимому, изъяли, остальное вернули в музей. Предполагается, что в результате этого чтения многих взяли на заметку: кого в лагеря, кого, шантажируя, в осведомители…

Сам дневник заперли в архив под таким секретом, что до начала 1990-х годов доступа к нему практически не было. Зато теперь, говорят, готовят полное издание. Кое-что уже опубликовано кузминистами — сюжеты, скорее, не для малотиражных литературоведческих изданий, но массовых газеток типа «СПИДинфо». Однако предположение, будто дневник Кузмина способствовал выявлению «врагов народа» (в чем не сомневалась Ахматова), требует все же большей конкретности. Хотелось бы знать, кого именно взяли на том исключительном основании, что его фамилия попалась в кузминских записях.

Сомнительна, впрочем, и другая тенденция кузминистов: представить тихого поэта каким-то особенным врагом большевистского режима. Судя по записям в дневнике, уже опубликованным, непосредственно в дни октябрьского переворота он был даже доволен таким развитием событий. Нравились ему милые юные солдатики и матросы, объявившие внезапный «мир народам». Через некоторое время, ощутив нехватку продуктов в магазинах, он пересмотрел свою точку зрения. С 1919 года, когда все со дня на день ждали на улицах Петрограда благодетеля Юденича, до уничтожения кронштадтских бунтарей в 1921 году, — еще на что-то, вроде, можно было надеяться. Но в дальнейшем оставалось только смиренно жить. Что он и делал.

Совпала с объявлением о смерти Ленина работа Кузмина над замысловатой, происходящей в разных временных планах пьесой «Смерть Нерона», но между Ильичом и вдохновенным поджигателем Рима на самом деле такая разница, что усматривать сходство могут, разве что, кузминисты. Михаил Алексеевич античность, худо-бедно, знал. Не только в гимназии учился, но и переводил с латинского. «Золотой осел» Апулея — первые наши томления юности — это ведь Кузмина перевод, до сих пор печатаемый.

Кузмин обладал завидным интересом к жизни, чуткостью к современным ее проявлениям. Только увидел он в книжной витрине в 1927 году роман немецкого экспрессиониста Густава Майеринка «Ангел Западного окна», сразу заинтересовался. Кажется, родители покойной Лидочки Ивановой подарили ему этот роман (русский перевод, между прочим, появился лишь в 1992 году). Считается, что в «Форели» сильны мотивы Майеринка, так же как, почему-то, оперетты Кальмана «Марица» («Кони бьются, храпят в испуге» — нам это все-таки больше напоминает о пушкинских «Бесах»). Но и Кальман ведь был тогда новинкой: премьера «Марицы» — 1924 год. Кинокартины с Конрадтом Фейдтом, кумиром немецких гомосексуалистов, он пересматривал неоднократно (в особенности, «Кабинет доктора Каллигари»). Новейшие европейские течения: дада, сюрреализм — были ему известны. Без этого не понять, например, «Печку в бане» — прозу Кузмина, ставшую тем зерном, из которого посыпались плоды обэриутства. Другое дело, что печатать это делалось все менее вероятным и, наконец, невозможным. Единственным источником средств (ведь он профессиональный литератор, ничем другим не занимался, только писал) — были переводы: Гете, Шекспир, «Дон Жуан» Байрона. Ужасно жалко, что многое пропало, как, например, переведенные им сонеты Шекспира.

На публику его, после московского бенефиса, не выпускали. Однако в 1928 году пригласили выступить в небольшой аудитории для студентов-филологов, в Институте истории искусств, примечательном заведении, которое само уже доживало последние дни. Собрались слушатели не в «зубовском» доме на Исаакиевской, где был институт, а в знакомом нам «мятлевском» (помните, меломана Ивана Петровича — в главе 8). Размещался в этом памятнике архитектуры «ГИНХУК» — основанный «левыми» художниками институт «художественной культуры».

Отвез пятидесятишестилетнего поэта со Спасской на Исаакиевскую будущий ортодоксальный советский блоковед, тогда двадцатилетний В. Н. Орлов. Изрядно проработали его, должно быть, после этого вечера на институтской партячейке. Вспоминал он, значительно позднее (когда позволили уже на такие темы что-то вспоминать), что «из-за толкучки в дверях контролеры не могли уже проверять билеты, и все больше и больше людей проникало в зал. Среди них были как раз те, кого больше всего боялся директор. Каким-то образом мир ленинградских гомосексуалистов узнал о вечере, и люди все прибывали и прибывали. Чаще всего среднего или пожилого возраста, они начали протискиваться к сцене; в руках у многих были букетики цветов. Когда Кузмин кончил читать, они ринулись к сцене и стали бросать туда эти букетики».

Последний сборник Кузмина, «Форель разбивает лед», вышел в том самом 1929 году, когда началась массовая ликвидация попов и кулаков. Это похоже на какой-то оптический эффект, мираж в пустыне: на самом деле ничего нет, но откуда-то видны пальмы и озеро.

Вокруг «Форели» понаписано уже столько, что сама эта книжка в 60 страничек незаметна под фолиантами комментариев. Какая-то американская исследовательница даже предположила, будто в поэме зашифрована история пушкинской дуэли. Что ж, подбросим кузминистам наблюдение, что светлоглазый немец, соблазнивший мальчика Мишу в 8-й гимназии — параллель к белобрысому Дантесу, стрелявшему на Черной речке.

Если уж вспомнилось о той дуэли, очевидна естественная аналогия: семьи Геккерна и Кузмина. И тут появляется третье лицо: Ольга Гильдебрандт, влюбленная в своего Дантеса точно так же, как Катишь Гончарова в своего Юркуна.

Нет надобности повторять, что дуэль была для Геккернов трагической случайностью, фатумом, морализаторство по поводу которого не более уместно, чем о кирпиче, свалившемся на голову. Интересна нам эта семья другим. Геккерну и Дантесу удалось идеально разрешить серьезную проблему сосуществования двух родов любви. Случаев решительной невозможности брака гомосексуала с женщиной едва ли не меньше, чем счастливых гомосексуальных браков. Как правило, муж, отнятый женой от любовника, попросту переходит на обычный режим двойной жизни, пытаясь, если не изменить (что невозможно), то замаскировать свою сущность. На фоне этой, в общем, безотрадной картины гражданского лицемерия, маскируемого под нравственность, примеры Геккерна и Кузмина внушают оптимизм.

Ольга Николаевна Гильдебрандт выступала на сцене Александринского театра под псевдонимом «Арбенина», в честь крестного, Юрия Михайловича Юрьева. Константин Александрович Варламов был другом их семьи. Вряд ли в этом кругу могли испытывать особенные иллюзии.

Ольге Гильдебрандт-Арбениной посвящали стихи два замечательных поэта: Гумилев и Мандельштам. Тем не менее, она предпочла Юркуна. Познакомилась с ним в 1920 году. Кузмин поначалу, вроде бы, ревновал, вспоминал про аналогичные подвиги Князева с Палладой и Глебовой, но потом привык, и как-то все притерлось. С Юрием Ивановичем Ольга всю жизнь была на «вы», жила отдельно. Юркун продолжал жить с Кузминым на Спасской. Тем не менее, считалось, что у Юркуна есть постоянная подруга. В «загс», по-советскому, они не ходили. Не венчались, тем более.

Ольга, отказавшаяся от артистической карьеры ради занятий живописью, обнаружила в Юрочке, наряду с выявленным Кузминым литературным даром, еще и талант художника. В начале 1930-х годов они показывали свои работы на выставках «группы 13-ти», где были серьезные профессионалы: Николай Кузьмин с женой своей Татьяной Мавриной, Древин, Удальцова. Рисунки Юркуна представляют длинноногих танцовщиц и изящные профили, вроде тех, что рисуют за партами барышни-десятиклассницы на уроках физики.

У Ольги Николаевны, считавшей, как многие, «нормальными» гомосексуалистами не Гоголя с Леонтьевым, а примелькавшихся ряженых, щебечущих нараспев, закатывающих глаза и истерически хохочущих «подружек» с кольцом в ноздре, была специальная теория, будто Михаил Алексеевич «влюблялся в мужчин, которые любят женщин, а если шли на отношения с ним, то из любви к его поэзии и из интереса к его дружбе» (ах, кабы так было на самом деле, и дружба между «натуралами» поддерживалась таким образом!).

В действительности все было проще. Юрий Иванович панически боялся остаться один. Ольга Николаевна была к нему привязана. Если б, после смерти Кузмина, все не кончилось так быстро, она могла бы служить ему ширмой и зонтиком от общественной нравственности, уголовного кодекса и назойливых педерастов… Но мы же знаем настоящие супружеские пары: Лев Николаевич с Софьей Андреевной, Федор Михайлович с Анной Григорьевной, Александр Сергеевич с Натальей Николаевной, Николай Александрович с Александрой Федоровной — там же все не так. Просто совсем другое, ни капельки на эти игры в «дочки-матери» не похожее.

В конце концов, это либо понятно, либо неинтересно. Совершенно непостижимо уму, как они помещались в этой квартире на улице Рылеева, 17. Соседи по коммуналке были Шпитальник, Пипкины и Веселидзе (можно подумать, нарочно подбирали). Телефон стоял в коридоре, и сняв трубку, пожилая еврейка громогласно объявляла: «Старуха Черномордик у телефона!»

Занимали две комнаты, одна из которых была проходной, и соседи проходили через нее на кухню. Здесь и принимали гостей, пили чай. Другую комнату занимала мать Юркуна, Вероника Карловна Амброзиевич, неподвижно лежавшая на кровати (7 августа 1921 года, когда умер Блок, Кузмин был озабочен тем, что старуха обмочилась в постели).

В большой комнате находился овальный стол, на нем кипел самовар. Шкаф, кушетка, несколько стульев, полка с собранием сочинений Габриеле д Аннунцио. Висела в углу икона Святого Георгия старинного письма. Рояль стоял белый, нарочно расстроенный, чтобы походил на клавесин с дребезжащим звуком.

Воспоминаний об этом периоде почти не сохранилось, по понятным причинам. Искусствовед Всеволод Николаевич Петров, в юности хаживавший на Спасскую, описал все довольно подробно, — вот и его уж нет, а будто бы совсем недавно его сияющая, как биллиардный шар, голова видна была в толпе Большого зала Филармонии или в коридоре издательства на пятом этаже «Дома книги».

В 1930-е годы квартира на Спасской сделалась тем самым оазисом, который мерещится в пустыне. Стариков почти уже не было: вымерли, разъехались, сидели по домам. Молодежь заглядывала «на огонек», друзья Юрия Ивановича и Ольги Николаевны. Гости приходили ежедневно, с трех до четырех. Шел обычный окололитературный, околотеатральный треп. «В кругу друзей читать излюбленные книги, выслушивать отчет запутанной интриги».

«А это хулиганская», — сказала

Приятельница милая, стараясь

Ослабленному голосу придать

Весь дикий романтизм полночных рек,

Все удальство, любовь и безнадежность,

Весь горький хмель трагических свиданий.

И дальний клекот слушали, потупясь,

Тут романист, поэт и композитор,

А тюлевая ночь в окне дремала,

И было тихо, как в монастыре.

«Мы на лодочке катались…

Вспомни, что было!

Не гребли, а целовались…

Наверно забыла».

Пела Ольга Глебова-Судейкина, слушали Кузмин (поэт), Юркун (романист) и Артур Лурье (композитор). Гостей становилось все меньше, а некоторых сажали не однажды. Введенский с Хармсом в первый раз попали в ссылку в 1931 году. Егунов сначала жил на «сто первом километре», с запрещением въезда в Ленинград, в 1933 году выслан в Томскую область. Ивана Лихачева («Костю Ротикова») арестовали в 1936 году, и он «пропал без вести» на двадцать два года.

Александр Иванович Введенский, как и Хармс с Вагановым, никак не принадлежал к «сексуальным меньшинствам», но бывал на Спасской с 1924 года постоянно. Вспомнить его следует потому, что Кузмин по справедливости видел в нем одного из крупнейших поэтов нашего века. Молодой человек, с вечно распухшим, как у Апухтина, носом, он бойко ухаживал за барышнями, серьезно в них влюблялся, был женат, но любили его наши сократы. Не только Кузмин, но и Клюев норовил погладить по коленке.

Для комментаторов Константина Константиновича Вагинова, выискивающих прототипы персонажей «Козлиной песни», подскажем, что поэт любил бывать на Спасской, и если чего не мог, по молодости, знать сам, то наслышан был от Кузмина. Один из главных героев романа, играющего роль некоей заслонки, перекрывшей течение русской классической литературы, — Тептелкин. В нем легко угадать черты Вячеслава Иванова — явно не без подачи Кузмина. Да и с шедевром Введенского «Елка у Ивановых» не так все просто. Разумеется, в первую очередь, Чехову в огород камушек, но идиому «Башня» Ивановых тоже надо вспомнить.

С компанией «обэриутов», или «чинарей» мы попадаем в некий паноптикум с окаменелыми остатками классической образованности и здесь видим Андрея Николаевича Егунова, по всем статьям подходящего к нам переводчика Платона. Наведывался он на Спасскую инкогнито из-под Луги. Андрей Николаевич отличался особенной мягкостью и уютностью, присущими людям, которые сами по себе составляют целый мир. Он писал стихи и прозу (под псевдонимом «Андрей Николев»). Вот свойство людей самодостаточных: уцелел и не сломался. Отсидев положенное, последние годы жизни провел в тесноте коммуналки на Весельной улице, вблизи Смоленского кладбища. Умер в 1968 году.

Как-то, непринужденно устроившись на кузминской кушетке, Егунов рассказал гостям на Спасской, какой на днях склеил коллаж. В картину Репина «Не ждали» (знаете, с детишками, разинувшими рты, мамашей, вставшей с кресел) вклеил вместо вернувшегося из ссылки революционера оплетенного змеями Лаокоона… Сколько всего так и пропало. Хорошо, если в сейфах Большого дома, там, может, когда и сыщут, но нет, похоже, навсегда. Сожжено, развеяно по ветру, пущено на самокрутки.

Пили чай, разговаривали, курили. Выходили погулять: прямо, до ограды, составленной из пушечных стволов, трофеев турецкой войны, пересекая площадь… Единственный в Петербурге вид: от пятиглавого собора на восьмерик с тяжелым куполом Пантелеймоновской церкви. На стене церкви трогательный барельеф: юноша, Святой Пантелеймон, ласково положил ладонь на голову исцеленного им старца. Работа 1830-х годов, скульптор А. В. Логановский, о другом творении которого, помните:

Юноша, полный красы, напряженья, усилия чуждый,

Строен, легок и могуч…

Вот уж мост через Фонтанку, ограда с «Горгонами», Летний сад. Кто здесь не гулял! Хоры Чайковского, квинтет… «Мне страшно, будто близко грозит какое-то нежданное несчастье, страшно, страшно мне!» — поет Графиня, прихрамывая, опираясь на руку Лизы — и сюрреалистическим изломом (кузминовед, лови скорей!) — в «Крыльях» роковая Ида прихрамывает, опираясь на руку пожилой дамы, здесь же, в Летнем саду…

Сохранилась семейная фотография: Кузмин, маленький старичок с большими глазами, с ним Юркун и Лева Раков, в саду, у вазы над прудом.

Высокий парень в кепке серой,

Капризно акающий стих,

С ним рядом отрок загорелый

И поседелый ментор их.

Над ними липы вековые,

За ними несравненный сад —

А впереди года чужие,

Не различит их легкий взгляд.

Старик умрет от пневмонии

В больнице, просто, как и жил.

Срок мальчик отсидит и выйдет,

Но не найдет родных могил.

Потом и он — в своей постели —

А тот, высокий, Кипарис —

В подвале будет он расстрелян,

Агент японцев, гад-фашист…

Кузмин скончался 1 марта 1936 года от старости и по болезни в Мариинской (тогда уже «Жертв революции») больнице на Литейном. У фасада ее стоял еще памятник благодетелю Принцу Ольденбургскому, замененный позднее чашей со змеей. Ныне и змею похитили.

Подобно Гете (помните, «Света! больше света!») и Василию Львовичу Пушкину («Как скучен Катенин!»), Михаил Алексеевич ушел из жизни замечательно достойно. Поговорил с пришедшим в серую больничную палату Юркуном о балете, процитировал Лермонтова: «на время — не стоит труда, а вечно любить невозможно», сказал: «Ну ладно, остались малосущественные подробности. Идите». Не успел Юрий Иванович выйти из больницы, сказали, что умер.

Похоронили на Волковском кладбище, недалеко от места, где к какому-то ленинскому юбилею воздвигли монумент на могилах Ульяновых. Вследствие этого соседние участки разровняли и устроили большую клумбу, на которую высаживают розы.

То, что могила Кузмина безымянна — как обожаемого им Моцарта — и на ней растут розы, — ему бы, наверняка, понравилось.

г. Санкт-Петербург.

1994, 1997