Часть первая Социализм как воля и представление
Часть первая
Социализм как воля и представление
— Думать теперь нельзя, товарищ политком! – возражал Пухов.
— Это почему нельзя?
— Для силы мысли пищи не хватает: паек мал! – разъяснял Пухов.
— Ты, Пухов, настоящий очковтиратель! – кончал беседу комиссар и опускал глаза в текущие дела.
— Это вы очковтиратели, товарищ комиссар!
— Почему? – уже занятый делом, рассеянно спрашивал комиссар.
— Потому что вы делаете не вещь, а отношение! – говорил Пухов, смутно припоминая плакаты, где говорилось, что капитал не вещь, а отношение; отношение же Пухов понимал как ничто.
Андрей Платонов. Сокровенный человек[16]
Нет, комиссар не был «очковтирателем». Просто он еще не понимал, что настоящим, а не текущим «делом» было заставить Пухова увидеть в «отношении» – паек. Но даже и искусство превращения этого «ничто» в «факт» и «вещь» не было конечной целью. Нужно было еще и насытить этим пайком. Искусство превращения оказалось искусством насыщения, а с тем – производства и потребления. Иными словами, это искусство имело свою политическую экономию – измерение, которому и посвящена эта книга.
Соцреализм: Машина по производству социализма
«Снова пришла весна. Запели соловьи, малиновки, зяблики. Зацвела черемуха. Вишни и яблони покрылись благоуханной пеной бело–розоватых лепестков. В зеленый наряд оделся луг за Москвой–рекой. А над лугом целыми днями победно звучали серебристые гимны жаворонков.
С грустью прощались мы с гостеприимными Горками. Это было истинное счастье – творить в идеальной обстановке: бесконечное количество раз перебирать великое духовное наследие Маркса–Энгельса–Ленина, труды историков, философов, экономистов – предшественников научного социализма, чтобы найти ключ к познанию закономерностей нашей сложной действительности.
Незадолго до отъезда нас навестили в Горках Н. А. Пешкова и Л. Толстая – супруга Алексея Николаевича. До глубокой ночи слушали мы их воспоминания и делились с ними мыслями о двух титанах великой русской литературы. Накануне отъезда из Горок я снова обошел мемориальные комнаты Алексея Максимовича. Вечером долго бродили по берегу Москвы–реки. Луна заливала волшебным светом всю вселенную. Лягушки раскатисто распевали свои серенады. Пахло сочной травой и рыбой. В ту ночь зацвела сирень…»[17]
Эта буйная соцреалистическая проза принадлежит вовсе не Сталинскому лауреату, но члену Политбюро и секретарю сталинского, а затем хрущевского ЦК Дмитрию Шепилову. Эта шикарно описанная ночь была последней в доме в Горках, в котором умер Горький и в котором Шепилов и руководимая им группа экономистов прожила целый год, работая над учебником политической экономии. На следующий день – сразу после того, как зацвела сирень, – макет учебника лег на стол Сталина, с «поразительной тщательностью» редактировавшего текст, дописывая, переставляя, уточняя, заменяя слова и целые главы (он как раз в это время работал над своим последним «гениальным трудом» «Экономические проблемы социализма в СССР»).
Есть большая доля иронии в том, что первый и главный советский учебник политической экономии (кстати, изначально он назывался «Политическая экономия. Краткий курс» – Сталин лично заменил «Краткий курс» на «Учебник») писался в тех же комнатах, в которых провел последние годы жизни и умер «основоположник социалистического реализма». Как бы то ни было – несмотря на сталинскую правку, а возможно и благодаря ей, эта «Политэкономия» – прежде всего вторая ее часть, политэкономия социализма, – представляет собой во многом именно соцреалистический текст. Не в смысле, конечно, стиля – сирень здесь не цветет, травой не пахнет и соловьи не поют. Но на уровне основного сюжета.
Скажем, легко понять, почему основанные на личном интересе и частной собственности отношения при капитализме связаны с эксплуатацией и конкуренцией, но совершенно невозможно объяснить, отчего «социалистические производственные отношения характеризуются […] установлением отношений товарищеского сотрудничества и социалистической взаимопомощи»[18]. Можно понять, что, как утверждал Сталин, «конкуренция говорит: добивай отставших, чтобы утвердить свое господство», но непонятно, почему «социалистическое соревнование говорит: одни работают плохо, другие хорошо, третьи – лучше, – догоняй лучших и добейся общего подъема»[19]. А зачем догонять и добиваться? Что произошло с людьми и человеческой природой?
Нетрудно понять, что конкуренция и борьба за прибыль и потребителя заставляет капиталистическое предприятие постоянно повышать производительность труда и искать наиболее эффективные способы производства. Но – при отсутствии рыночной борьбы – что лежит в основе «борьбы нового со старым, нарождающегося с отмирающим, прогрессивного с отсталым»? Почему нужно «заботливо поддерживать ростки нового, укреплять их»? И зачем «вести упорную борьбу со всеми инертными силами, со всякими проявлениями отсталости, косности, рутины, мешающими быстрому развитию социалистического производства»[20]? Каковы рациональные, экономические причины всех этих несомненно прекрасных (судя по описаниям) действий?
Понятно, чем является труд при капитализме, но каким образом «социализм превращает труд в дело чести, доблести и геройства, придает ему все более творческий характер?» «В социалистическом обществе трудящийся человек, если он работает хорошо, проявляет инициативу в деле улучшения производства, окружен почетом и славой. Все это создает новые, невиданные при капитализме общественные стимулы к труду»[21]. Каким образом вдруг честь, геройство, доблесть, почет и слава вместо экономического интереса превращаются в стимулы к труду?
Ответы на эти вопросы нужно искать, конечно, не в советской реальности с ее отсутствием стимулов к труду и не в советском производстве с его отсталостью. Люди и отношения, которые описываются в советской политэкономии (а здесь мы имеем дело с идеологическим метаязыком), к реальности имеют весьма опосредованное отношение. Зато они имеют прямое отношение к советскому искусству. Это в фильмах–сказках Ивана Пырьева герои поют о том, что «Мы хлеба свои растили / Ради чести трудовой». И трудятся они не только ради чести, но и для завоевания сердца возлюбленной[22], демонстрируя действительно «невиданные при капитализме стимулы к труду».
Чего и в самом деле недоставало политэкономии социализма и что делало ее магической и едва ли не наиболее фантастической из всех советских социальных дисциплин, так это ее идеальность (полное безразличие как к природе человека, так и к законам производства), отсутствие рациональности во всех этих возвышенных построениях, идущее от отсутствия мотивации. Иначе говоря, в ней нет реализма (поскольку реализм – это и есть мотивация). Когда читаешь эти тексты, то видишь, как политэкономический дискурс возвращается к своим истокам, а «истоки политэкономии должны быть поняты как проблема трансмутации предданных языков теологии, юриспруденции, естественного права и лишь вторично как проблема социологии знания»[23]. Иными словами, политэкономический дискурс на глазах начинает распадаться на мораль, этику, превращаясь в… литературу. Литературу социалистического реализма, в которой также традиционно находят дефицит реализма. Совпадение отнюдь не случайное.
Соцреализм включен в общую систему социального функционирования, поскольку он является существенной частью общего политико–эстетического проекта: именно в нем оформляла себя идеология, не только доминировавшая над экономикой, но дававшая ей смысл. Это не просто одна из «сторон» системы, но, как будет показано ниже, важнейшая часть социальной машины, действие которой распространялось на все стороны жизни – от завода до романа, от фабрики до оперы, от колхоза до художественной мастерской.
Соцреализм – высоко эстетизированная культура, радикально преображенный мир. Ничто не пробивает здесь материю чистой эстетики. Потому?то советскую реальность нельзя читать «с листа». Эстетика здесь не украшение, но самая суть. Что же до реальности, то она – вне соцреализма – оказывается некоей неокультуренной повседневностью, которую еще только предстоит сделать пригодной для чтения и интерпретации.
Распространенный взгляд на соцреализм как на феномен сугубо неэстетический, но именно пропагандистский, разделяют исследователи, придерживающиеся самых противоположных взглядов на предмет[24]. Можно, однако, утверждать, что основная функция соцреализма сводится не к пропаганде, но к производству реальности через ее эстетизацию; соцреализм является радикальной эстетической практикой par excellence. «Сокрытие правды», «лакировка», «типизация», «романтизация» и т. п. – все это лишь механизмы эстетизации. Эстетизировать – значит пересоздать мир, трансформировать его «по законам красоты и гармонии». Вот почему соцреализм должен быть наконец рассмотрен именно как эстетический феномен.
Если из картины «социализма» попытаться мысленно вычесть соцреализм – романы об энтузиазме на производстве, поэмы о радостном труде, фильмы о счастливой жизни, песни и картины о богатстве советской страны и т. д. – у нас не останется ничего, что можно было бы назвать собственно социализмом. Останутся серые будни, рутинный повседневный труд, неустроенный и тяжелый быт. Иными словами, поскольку подобная реальность может быть атрибутирована любой другой экономической системе, от социализма в осадке здесь ничего не остается. Можно заключить поэтому, что соцреализм производил символические ценности социализма вместо реальности социализма.
Самый популярный композитор сталинской эпохи, автор лучших ее песен и маршей, которые распевала вся страна, Исаак Дунаевский писал в мае 1949 года пианистке Лидии Неймарк: «Удивительно, как много в конечном итоге у нас в жизни романтики в производственной, трудовой жизни народа. Правда, это романтика неосознанная. Она больше оформляется в литературе, кино как синтез явлений, как результат, а не как осознанное действие высокого и индивидуального организма. Все, что пишут литераторы, все, что рисуют художники, ставят режиссеры, – все это выглядит романтично, потому, что, во–первых, снимает с явлений их черновую, грязную, неинтересную сторону, во–вторых, рисует конечный результат действий, безусловно романтичный или героический»[25].
Разумеется, культура всегда производит замены, она всегда – еще и фабрика грез (одна из важнейших социальных функций искусства). Однако эти замены всегда либо футуроориентированы, либо обращены в прошлое. Специфика советской культуры в том, что замене подлежит здесь и сейчас протекающее настоящее. Речь идет об особого рода модальности: это не замена настоящего будущим, но попытка представить будущее настоящим. Если футуризм говорил о завтрашнем дне, то соцреализм претендует не только на завтра (и даже не столько на завтра!), сколько именно на сегодня. Все то, что производит соцреализм, есть уже сейчас, уже свершилось. Требуется поэтому радикальное эстетическое усилие, чтобы сделать это преображение настоящего убедительным (куда более радикальное, чем в футуризме).
Соцреализм постоянно производит новый символический капитал, а именно – социализм. Это, очевидно, было единственным эффективным производством в СССР. Можно сказать, что соцреализм – это способ производства социализма. Это не «потемкинские деревни», не «лакировка», не «приукрашивание», но замена реальности на новую (самая новая реальность превращается в результате в «первую фазу социализма», в «развитой социализм», в «начальный этап коммунизма» и т. д.).
Можно сказать, что советское общество было именно и прежде всего обществом потребления – идеологического потребления. Соцреализм – это машина преобразования советской реальности в социализм. Поэтому основная его функция не пропагандистская, но эстетическая и преобразующая. Мистическая, лишенная опоры на человеческую природу, политэкономия социализма не может быть понята вне эстетики. Это был изначально воображаемый и последовательно политико–эстетический проект.
Традиционно говорят о цензуре, которая не давала писать правду, тогда как шло колоссальное производство «художественной продукции», которое считается производством лжи. Стоит, однако, иметь в виду, что это огромное производство образов, которое занимает весь советский медиум, начинает определять не только политическое бессознательное, но и всю сферу воображаемого. Спустя годы для новых поколений все эти образы возвращаются «правдой»: люди уже видят мир таким. Соцреализм производил не «ложь», но образы социализма, которые через восприятие возвращаются реальностью, а именно – социализмом.
Если это производство описать известной марксистской формулой: Товар – Деньги – Товар, то мы получим: Реальность – Соцреализм – Реальность. Только новая реальность, прошедшая через горнило соцреалистического мимесиса, уже и есть социализм.
Проблема советской экономики всегда была проблемой репрезентации. Идеология завершала постройку, давая ощущение недостающего счастья, восполняя (только в сфере воображаемого, конечно) остаток недостающей «прибавочной стоимости» (это своего рода прибавочная символическая стоимость в минусовом измерении). Именно в этом смысле следует понимать часто высказываемую мысль о том, что Дворец Советов, этот так никогда и не возведенный советский Парфенон, все?таки был построен. Именно политэкономия этого «построенного», «отстроенного» социализма и выступает на первый план.
Механизм преображения видится мне в последовательной смене ряда этапов–форм: Реальность – Преображение ее в соцреализме (создание прибавочной стоимости) – Преображенная (уже «социалистическая»!) реальность (социализм как прибавочный продукт). Чем бы ни была советская реальность (а она была прежде всего системой личной власти, которой были подчинены в конечном счете и коллективизация, и модернизация), нужно искусство, чтобы сделать эту реальность социализмом. Именно в искусстве – через соцреализм – советская реальность переводится и превращается в социализм. Иными словами, соцреализм – это машина по перегонке советской реальности в социализм. Этот «художественный метод» и является реальной политэкономией социализма в СССР. Соцреализм должен рассматриваться поэтому не только в качестве производства неких символов, но как производство визуальных и вербальных заменителей реальности. Потому?то функция соцреализма в политико–эстетическом проекте «реального социализма» есть функция заполнения пространства «социализма» образами реальности.
Соцреализм как торжество творческого марксизма
Принятое здесь определение соцреалистического производства не является метафорой. В самом деле, марксистская методология приложима к рассматриваемому материалу совершенно буквально.
Так, согласно Марксу, «рабочий производит капитал, капитал производит рабочего, следовательно, рабочий производит самого себя, и продуктом всего этого движения является человек как рабочий, как товар»[26]. С подобной же неизбежностью соцреализм производит социализм, а последний производит соцреализм. Следовательно, соцреализм производит самое себя, и продуктом этого движения является социалистическая реальность. Социализм – это и есть главный продукт соцреализма.
«Не рабочий покупает жизненные средства и средства производства, а жизненные средства покупают рабочего, чтобы приобщить его к средствам производства», – утверждал Маркс (23, 517). Точно так же и социализм не производит соцреализм, чтобы как?то «приукрасить реальность», но наоборот – соцреализм производит социализм, возводя его в ранг реальности, материализуя его. Соцреализм – это воплощение социализма, искать который нужно не в «реальности», но в советских романах, фильмах, песнях, визуальной пропаганде и т. д. Перефразируя известный лозунг эпохи перестройки: «Больше демократии – больше социализма», можно сказать: «Больше соцреализма – больше социализма».
Подобно тому как «накопление капитала есть увеличение пролетариата» (23, 628), так же точно и расширение эстетического (соцреалистического) производства есть увеличение социализма (этим, надо полагать, и объясняется фантастическая экстенсивность соцреалистического производства). Маркс утверждал, что «капитал есть не сумма денег, а определенное общественное отношение» (36, 179). Эта мысль, как помним, приводила в замешательство героя Андрея Платонова. Будучи в физическом смысле «ничем», это «отношение» позволяет понять природу соцреализма, который также есть не сумма текстов, но преобразующая реальность сумма дискурсивных практик, продуктом которых является «реальный социализм». И подобно тому как «капитал является концентрированной общественной силой» (16, 200), так же и соцреализм является концентрированным выражением социализма, дискурсом власти. Подобно тому как «производство […] создает потребителя» (46/1, 28), производство образов создает реальность.
Не только по своей природе, но и сугубо функционально соцреализм схож с главным персонажем политэкономии капитализма. «Весь капитал наших банкиров, купцов, фабрикантов и крупных землевладельцев, – писал Энгельс, – есть не что иное, как накопленный неоплаченный труд рабочего класса» (16, 219). И в другом месте: «При нынешнем общественном строе вообще не может быть капитала, «добытого собственным трудом»» […] напротив, всякий существующий капитал есть не что иное, как присвоенный неоплаченный продукт чужого труда» (17, 464). «Капитал есть господство над неоплаченным трудом других» (18, 235), – утверждал он. То же и в рассматриваемом случае: огромный разрыв существует между исходной реальностью социализма и социалистическим идеалом. Соцреализм является механизмом приведения их в соответствие. Он покрывает пространство «неоплаченного идеала». Это своего рода эмиссионный станок для выпуска купюр, не подтвержденных золотым запасом реальности. Иначе говоря, соцреализм – это не оплаченный реальностью идеал, который обретает право самому стать реальностью. Он живет тем полнее, чем больше разрыв между идеалом и реальностью, подобно капиталу, который, согласно Марксу, также – «мертвый труд, который, как вампир, оживает лишь тогда, когда высасывает живой труд, и живет тем полнее, чем больше живого труда он поглощает» (23, 244). И точно так же как «у капитала одно–единственное жизненное стремление – стремление возрастать» (47, 199), также и у соцреализма одно стремление – к расширению, ведь с «ростом идеала» (а он, как известно, становится прекраснее день ото дня) разрыв с исходной реальностью только возрастает. Этот разрыв требует все увеличивающегося покрытия.
Сравнения можно было бы продолжить, поскольку политическая экономия рассматривается здесь, вслед за Карлом Маннгеймом, в контексте «утопической ментальности»: экономическая сфера (а тем более это относится к политэкономии, ее описывающей), как показал Маннгейм, «в конечном счете, несмотря на встречающееся отрицание этого факта, является структурным взаимодействием ментальных конструкций»[27].
Соцреалистическая культура, будучи частью социалистического проекта, родившегося из критики капитализма, изначально несла в себе важную «экономическую» составляющую. Можно сказать, что она родилась из производства, став своего рода побочным продуктом политэкономии капитализма, и превратилась в производство – политэкономию социализма. Разумеется, капитализм, подобно социализму, производит «символические ценности», но в ином материальном контексте: производимые им образы «зажиточной жизни» (яснее всего это видно в рекламе) рассчитаны на ускоренное потребление материальных продуктов этой «зажиточности», тогда как социализм оставляет от марксизма одну лишь моральную критику, из которой ничего, кроме вполне идеальных «ценностей», родиться и не могло. Зато последние производились в количестве, вполне достаточном, чтобы питать утопические иллюзии в течение десятилетий во всем мире.
Следует поэтому вполне трезво видеть именно товарную природу «реального социализма». Социализм в России «производился» как товар, изначально предназначенный для «рынка» «мировой революции». Ошибкой, однако, было бы считать, что с падением сторонников перманентной революции и с победой «социализма в одной стране» эта «товарность» социализма убывала. Напротив, чем дальше, тем больше советский социализм приобретал квазитоварный характер – не в том смысле, разумеется, что в его экономической структуре допускались «элементы капитализма» (хотя надо признать, что в постсталинский период такая тенденция была налицо), но в том смысле, что сам он как продукт постоянно должен был «продаваться» населению и подтверждать свои «товарные качества». Собственно, на эту «продажу» и работала вся система советской пропаганды. Однако, как уже отмечалось, до соцреалистической обработки, сама по себе «советская действительность» не имеет никакой ценности (именно поэтому она постоянно дереализуется в соцреализме и официальной пропаганде), т. е. в «сыром виде» она не обладает качествами идеологического товара. Только после обработки результат и продукт этой обработки являют собой «действительность–товар» (т. е. социализм) – своего рода обогащенный уран.
Зададимся теперь вопросом: что же такое производственный роман, колхозная поэма, патриотическая пьеса или историко–революционный фильм, как не монополизированные средства производства главного и единственного конечного продукта советского строя – социализма? В сущности, социализм и был главным капиталом советского строя с первых и до последних дней советской власти.
Косвенным показателем сугубо репрезентативного характера советского социализма было то, что экономика сама по себе никогда не играла здесь ключевой роли (экономические решения почти всегда были результатом политических соображений – не наоборот), а страшные экономические катаклизмы, падение уровня жизни, коллективизация, индустриализация, террор, голод, крах сельского хозяйства, очереди, дефициты и т. д. – не только не вели к смене режима, но даже к сменам в правительстве. По точному замечанию Михаила Рыклина, «основной экономической силой этого общества была собственно идеологическая сила, которая окружала себя институтами более или менее прямого насилия […] производство делалось в сфере идеологии; в результате в том специфическом обществе, в котором мы живем, политический ритуал является главным экономическим фактором»[28].
Западные экономисты давно отметили основное экономическое противоречие «реального социализма»: когда экономика становится в полной мере социалистической (как при Сталине), она теряет «экономическую рациональность», и наоборот, когда она стремится к повышению такой рациональности (как, например, в эпохи «экономических реформ»), она становится все менее социалистической[29]. Этот многократно описанный конфликт между советской экономикой и политикой решался снятием противоречия в виртуальном «реальном социализме», который объявлялся «воплощенным» «разрешением экономических проблем». Решался он и в виртуальной политэкономии.
Из официальной советской доктрины можно заключить, что соцреалистами были… сами «основоположники марксизма», поскольку они «видели свою задачу не в том, чтобы сочинять идеальные проекты коммунистического преобразования общества, а в том, чтобы открыть силы исторического развития, силы будущего в реальной действительности современной им эпохи»[30]. В этом качестве они действовали, как настоящие советские писатели, которые работали с «правдой жизни» таким образом, что она представала в своем «революционном развитии».
Больше того, сами эти производительные силы и производственные отношения оказывались продуктом сталинского гения, его эманацией: утверждалось, что «гениальный дар предвидения, глубокая мудрость, несокрушимая воля товарища Сталина нашли свое воплощение в создании новых производительных сил и производственных отношений социалистического общества»[31]. Интересен и характер действия самой политэкономической науки при социализме. Здесь «объективная необходимость осуществляется как заранее поставленная цель, прошедшая через сознание и волю людей […]. Политическая экономия социализма познает и исследует не стихийные законы, действующие подобно законам природы, а законы осознанные, действующие через сознательное и целеустремленное творчество народных масс»[32]. Иными словами, эта «наука» занята не познанием «существующих законов» (клеймя и отменяя их как «стихийные»), но созданием новых. Если вспомнить, что Маркс сравнивал законы капиталистического производства с законами стихийной природы (так, закон тяготения обнаруживается, когда дом рушится на чью?либо голову), то можно сказать, что советская политэкономия действовала как сама природа. С той только разницей, что она «обрушивала дом» не на случайные, а на вполне конкретные головы.
Социалистический (де)реализм: Реализация социализма/Дереализация жизни
30 января 1950 года Политбюро ЦК приняло специальное постановление о запрете выпуска на экраны киноочерка «Рыбаки Каспия». Несоотносимость масштабов (высший политический орган страны занимается рассмотрением и запретом короткометражного киноочерка, снятого на третьестепенной киностудии!) не должна смущать. Сталин относился к кино с живым интересом. Не только потому, что придавал ему важное идеологическое значение, но и потому, что экран становился для него (в особенности в послевоенные годы) едва ли не единственной проекцией реальности. Характерны в этом смысле его постоянные сетования на «невежество» режиссеров, якобы незнакомых с «реальностью» – той реальностью, которую «знал», создав в своем воображении, Сталин (будь то восстановление Донбасса, времена Ивана Грозного или адмирала Нахимова). С другой стороны, Сталин требовал «полного правдоподобия на экране», тем более – на «документальном».
«Рыбаки Каспия» – короткометражный документальный фильм Нижневолжской киностудии был запрещен к показу Министерством кинематографии. Однако вопрос не просто выносится на рассмотрение Политбюро, но и принимается специальный текст сообщения для публикации в центральных газетах! Как следует из него, режиссер Яков Блиох «на основе утвержденного сценария документального киноочерка «Рыбаки Каспия» должен был в этом фильме правдиво показать богатства Каспийского моря как крупнейшей рыболовной базы Советского Союза, показать развитие государственного и колхозного рыболовного хозяйства на Каспийском море, новые передовые методы лова и применения механизации в рыболовном деле.
Режиссер Блиох к порученной ему работе отнесся безответственно и недобросовестно, допустил грубые инсценировки в фильме, нарушив имевшиеся на этот счет неоднократные указания Министерства кинематографии СССР о недопустимости инсценировок в документальной кинематографии, исказив тем самым реальную жизнь показом фальшивых эпизодов. Так, например, при показе лова осетров и белуги режиссер Блиох использовал ранее выловленную рыбу и искусственно пытался создать впечатление настоящего лова, вводя своей инсценировкой в заблуждение советского зрителя, который должен в документальной кинематографии видеть жизнь в ее документальной точности. Такой халтурный подход к показу труда рыболовов Каспийского моря, проявленный режиссером Блиох, привел и к другим серьезным ошибкам.
Вместо правдивого показа организации труда рыбаков Каспийского моря, передовых методов лова и переработки рыбы в фильме воспроизводится старая отсталая техника рыбного лова, основанная на ручном труде. В киноочерке не показан современный механизированный лов, а также не показаны крупнейшие государственные рыбопромышленные заводы по переработке рыбы, оснащенные современным первоклассным техническим оборудованием, и высокая механизация техники переработки рыбы.
В результате такого недобросовестного и халтурного подхода к выполнению ответственных задач режиссер Блиох создал киноочерк, не отвечающий высоким политическим и культурным требованиям советского зрителя»[33].
Можно не сомневаться в том, что под псевдонимом «советский зритель» скрывается сам Сталин. Это выдает не только стилистика текста (с любимым сталинским определением «халтура»), но и знакомая оптика: «фальшивые» эпизоды – те, что инсценированы, тогда как «правдивыми» были бы картины, показывающие «первоклассное техническое оборудование», которым не нашлось места в фильме. Иначе говоря, требование правдоподобия вместо правды. Словом, «жизнь в ее революционном развитии» вступила в конфликт с «жизнью в ее документальной точности». Политбюро неожиданно встало на защиту последней, произведя на свет постановление, как будто написанное героем Зощенко.
Едва ли не все цензурные постановления, которые принимались на разных уровнях партийного руководства (как «открытые» – в ждановскую эпоху, так и «закрытые», каковых, конечно, большинство), так или иначе связаны все с тем же вопросом репрезентации и перцепции советской реальности. Каждое из них содержит и весь набор инструментов соцреалистической критики («типическое», «реальная действительность», «отражение правды жизни», «искажение перспектив нашего строительства» и т. п.) и может служить образцом не только аппаратного творчества, но и «партийной критики» (что функционально, разумеется, одно и то же). Однако если предположить, что перед нами не просто образец партийной казуистики, но некая эстетическая программа, то придется признать, что, выступая за «жизнь в ее документальной точности», т. е. неинсценированную «жизнь», сталинская эстетика апеллировала к ней вовсе не как к «отображенной» реальности (или даже идеологии), но именно к «реальности» как таковой.
Механизм подобной перцепции обладал огромной мощностью: преображенный, пересозданный в соцреализме мир переставал восприниматься как искусственный. К нему подходят как к «действительности», тогда как художественная действительность воспринимается безреферентно. Классическим примером может служить любимый фильм Сталина – комедия Григория Александрова «Волга–Волга». В этом образцовом соцреалистическом фильме изображен провинциальный советский город, в котором на двадцатом году советской власти нет телефона, телеграфа, не работает единственный паром, нет не только водопровода, но даже водокачки, не замощены улицы, ничто не функционирует и т. д. При этом все это вовсе не воспринимается как объекты сатиры. Будь эти «недостатки» представлены не в кинокомедии (в 1938 году!), а в какой?то иной форме (например, в неигровом фильме с «жизнью в ее документальной точности»), авторам не сносить бы головы. Между тем соцреалистический мир настолько преображен, реальность в нем настолько дереализована, что просто перестает «читаться».
Игорь Голомшток приводит в качестве примера известную картину Тараса Гапоненко «На обед к матерям» (1936), изображавшую «волнующую радость встречи на колхозных полях матерей со своими грудными детьми, которых привозили к ним для кормления во время обеденного перерыва». По словам рецензента тех лет, созерцая эту картину, зритель должен был «вспоминать, как трудна была доля матери–крестьянки, как разрывалась она между домом и полем в условиях старой деревни с ее тяжелым трудом и нуждой» и видеть в этой картине достигнутую «гармонию общественного и личного в советской деревне». «Тот факт, что кормящие матери продолжали выполнять самую тяжелую физическую работу, – замечает Голомшток, – оставался тут незамеченным в силу повсеместной его распространенности и обычности»[34].
Однако, когда речь идет о соцреализме, к аргументации ad realitatem надо относиться с превентивной осторожностью. Вот как Голомшток объясняет странный дефект советской бытовой живописи: «Если судить по ее тематике, то можно прийти к заключению, что человек в СССР вообще не жил дома, не общался с семьей, а проводил свое время исключительно в заводских цехах, на колхозных полях, партийных собраниях, демонстрациях, в обстановке торжественных встреч и среди мраморов московского метро». Голомшток традиционно объясняет это обстоятельство «только реалиями советской жизни. Старый быт был разрушен, а новый превратился в кошмар существования людей в городских коммунальных квартирах или разваливающихся деревенских избах, оставшихся от царских времен. Его визуальный облик был настолько убог, что при всей растяжимости понятия «правдивости отражения действительности» он никак не мог служить даже элементом в той радостной картине новой жизни, которую создавал соцреализм»[35]. Между тем «правда» соцреализма лежала в совершенно иной плоскости. Миметическая природа соцреализма – самый давний предрассудок и самое большое недоразумение.
Другое распространенное мнение, утверждающее, что соцреализм «описывает» в качестве реальности если не «действительность», то какой?то идеологический конструкт, некий «мимесис идеологии», также не берет в расчет то обстоятельство, что основная задача соцреализма, перефразируя Маркса, состояла не в том, чтобы «описывать мир, но в том, чтобы изменить его». Идеология материализуется в сталинском искусстве, а не «описывается» или «изображается» в нем. Соцреалистическая «описательность» радикальна и самореферентна: соцреализм описывает мир, о существовании которого только он сам и свидетельствует. Социализм и существует постольку, поскольку он не столько «описан», сколько сконструирован и реализован соцреализмом, который превращается в мощнейший механизм контроля – через систему производства образов и дискурсов – за сферой политического бессознательного.
Это позволяет увидеть в соцреализме не «пропаганду» (по крайней мере, феномен, функции которого несводимы к пропагандистским), но систему, порождающую некую реальность, что заставляет пересмотреть некоторые традиционные подходы к предмету. Например, получают в этом свете объяснение «дескриптивность соцреализма», его тотальная «фотографичность». Борис Гройс утверждает, что, будь на то воля Сталина, соцреализм мог бы быть подобен «Черному квадрату» Малевича[36]. Между тем авангардная эстетика была неприемлема в сталинской культуре не только в силу полного игнорирования в ней массового вкуса, но еще и потому, что «черный квадрат» есть воплощение условности, тогда как соцреализм демонстрирует социализм не как условность, но именно как реальность. Вот почему из сталинского искусства выталкивается всякая «сделанность» (осуждаемая как формализм), «субъективность» (импрессионизм, «сезаннизм») и т. д. Этим подчеркивается «натуральность», «реалистичность» изображенной картины.
Соцреализм тяготеет к «формам самой жизни» еще и потому, что в них компенсируется заведомая недостаточность «реальности» «социализма». Этим и объясняется «схематизм» соцреалистической «художественной продукции» – он идет от идеальности заложенного в ней содержания: вырастая из утопии, сталинская культура самую утопию отменяет (а не утверждает, как принято полагать). Заявляя о том, что «прекрасное – это наша жизнь», соцреализм уравнивает «идеал» и реальность. Они не просто срастаются, но, по мере усиления «идеализации» реальности, происходит «материализация» идеала, а с тем – и его одновременная «дереализация». Но в то же время дереализуется и сама жизнь, ибо чем больше ее производится соцреализмом, тем меньше она поддается внеэстетической концептуализации. Задача соцреализма – производство социализма через переработку «реальности» в идеологически значимый продукт. Побочным эффектом этого производства является дереализация повседневности: для того чтобы предстать в виде социализма, наличная реальность должна перестать существовать. Оказывается, что соцреализм – это и есть «реальность, данная нам в ощущении». То, что в этой «реальности» все – воображаемое, лишь подчеркивает статус конструкции и образа реальности в сталинской культуре, т. е. статус эстетического.
Нужно перестать видеть в соцреализме только фабрику счастья, только лабораторию иллюзий («Мосфильм» этим грешил меньше, чем Голливуд). Соцреализм – это еще и фабрика по производству особого рода реальности – социализма. Можно сказать, что основная функция соцреализма – это не ложь, но замена. Свидетельствуя о «реальной действительности», которую сам же и создает, соцреализм, используя известный афоризм Сталина, «лжет, как очевидец».
Функцию дереализации жизни, выполняемую соцреализмом, отметил еще в 1957 году в своей нобелевской лекции Альбер Камю: «Настоящим объектом социалистического реализма является как раз то, что не имеет никакого отношения к реальности»; в этой эстетике «реальность откровенно ставится во главу угла, но лишь затем, чтобы ее легче было уничтожить»[37].
Однако чистое уничтожение осталось позади – в авангарде. Дереализуя, соцреализм создает. Советский идеологический метаязык описания этого процесса открывает нам многое в самом механизме подобного «созидания».
На заре революции оно описывалось пусть менее точно, зато куда более прямолинейно: «Вчера мы ковали новую жизнь в «основном» материальном отделении, – утверждалось в первом манифесте пролетарской группы «Кузница», – сегодня стремимся «надстроить» ее новое содержание стройными, живыми словесными образами»[38]. Здесь значимо каждое слово: именно «стройными», именно «живыми» и именно «словесными» образами. Итак, образами надстраивалось «содержание».
Десятилетие спустя, на XVII съезде ВКП(б), Сталин повторит этот призыв: «Факты говорят, что мы уже построили фундамент социалистического общества в СССР и нам остается лишь увенчать его надстройками». Однако в самом конце жизни вождь отчасти объяснит неправоту «Кузницы» в своей работе по языкознанию. Именно здесь Сталин дал, как известно, «классическое определение» базиса и надстройки: «Надстройка порождается базисом, но это вовсе не значит, что она только отражает базис, что она пассивна, нейтральна, безразлично относится к судьбе своего базиса, к судьбе классов, к характеру строя. Наоборот, появившись на свет, она становится величайшей активной силой, активно содействует своему базису оформиться и укрепиться, принимает все меры к тому, чтобы помочь новому строю доконать и ликвидировать старый базис и старые классы.
Иначе и не может быть. Надстройка для того и создается базисом, чтобы она служила ему, чтобы она активно помогала ему оформиться и укрепиться […]. Стоит только отказаться надстройке от этой ее служебной роли, стоит только перейти надстройке от позиции активной защиты своего базиса на позицию безразличного отношения к нему, на позицию одинакового отношения к классам, чтобы она потеряла свое качество и перестала быть надстройкой»[39].
Как можно видеть, Сталин описывает отношения между надстройкой и базисом в тех же выражениях, в каких описывал отношения формы и содержания: надстройка – это как бы форма базиса (она помогает базису «оформиться»). Далее, надстройка здесь просто?таки одушевлена, о чем говорят все эти конструкции, – появляется на свет, безразлично относится к судьбе своего базиса, содействует, принимает все меры, служит, помогает, отказывается и т. д. И, наконец, Сталин настолько «активизирует» надстройку, что в конце концов она становится силой, преобразующей сам базис. Эта переакцентовка чрезвычайно важна для понимания статуса соцреализма в сталинском проекте.
Задолго до «вопросов языкознания», когда Сталин вплотную занимался вопросами партийной истории, осенью 1938 года он редактировал проект Постановления ЦК о постановке партийной пропаганды после выхода в свет «Краткого курса истории ВКП(б)». В этот проект Сталин собственноручно вписал: «До последнего времени были в ходу «теории» и «теорийки», игнорирующие значение обратного воздействия идеологии на материальное бытие, опошляющие учение марксизма–ленинизма о роли общественных идей, – учение, гениально развитое, в особенности, Лениным»[40]. Леонид Максименков, первым обнаруживший эту сталинскую редактуру, проницательно заметил не только то обстоятельство, что «по сути дела, положение Сталина было антимарксистской теорией», но и то, что «результатом борьбы с «опошлением» стало господство соцреалистической эстетики классического магического реализма сталинской эпохи»[41]. Не в том, однако, сугубо историческом смысле, который имеется в виду Максименковым (кампания борьбы с формализмом), но и в куда более широком. Нам поэтому предстоит на некоторое время выйти за пределы официальной «марксистско–ленинской философии» и обратиться к размышлениям одного из самых ярких советских мыслителей Мераба Мамардашвили, в последние годы жизни особенно много писавшего о том, что власть в стране держится «господством изображений, заменяющих собой то, что они изображают»[42].
Этот феномен Мамардашвили называл «логократией». Все здесь – от вождя до вора – играют какие?то театральные роли: «Российский вор (как и грузинский, к примеру) тем отличается от вора французского или итальянского, что он в большей степени играет вора». Отсюда – интересные эстетические импликации: «Попробуйте изобразить это в театре – нельзя сыграть вора, который играет вора! Или, по крайней мере, это очень нелегко – сыграть играющего. Именно поэтому, мне кажется, современные актеры часто играют плохо – ибо пытаются простодушно изображать на театре то, что уже в жизни является изображением». Здесь, утверждал Мамардашвили, требуется иная техника для «изображения изображения», здесь не работает «простой реализм» и требуется «какая?то иная форма искусства» (137).
Соцреализм и был этой иной формой искусства. Мамардашвили полагал, что результатом советской истории (а можно добавить – и этой «иной формы искусства») стал «самоимитирующий человек, в котором исторический человек может себя и не узнать». Сознание этого нового человека прошло ряд превращений (прежде всего, настаивал Мамардашвили, через язык) «в сторону антимира теней и образов, которые в свою очередь тени не отбрасывают», в мир «зазеркалья, составленного из имитации жизни» (147), в мир «кажимости кажимости», «жизни, имитирующей жизнь» (152).
Мир этого сознания Мамардашвили описывает следующим образом: «Сознание такого рода очень напоминает комнату, в которой вместо окон сплошные зеркала, и вы видите не внешний мир, а собственное изображение. Причем отвечающее не тому, какой вы есть, а тому, каким вы должны быть». Это мир «потусторонностей» (167). А что же реальность? О ней Мамардашвили писал: «Глухое переплетение глухих жизненных побуждений, которое само по себе законно, но безгласно. И – ничего не производится. Что происходит на самом деле? Что есть? Если даже не названо […]. Невозможно узнать. Более того, неназванной вещи невозможно стать. Реальность, не имея люфта свободных наименований и пространства состязательного движения, не доходит до полноты и цельности жизнеспособного и полноценного существования, до ясного и зрелого выражения своей самобытной природы» (181). Так из мандельштамовского «Мы живем, под собою не чуя страны» вырастает перекошенный мир Андрея Платонова или Павла Филонова. О Платонове Мамардашвили писал, что тот «давал страшную картину потустороннего мира, в котором живут, казалось бы, люди, но они – получеловеки. Они человечны в попытке, в позыве к человечности, а живут в языке […). Это идиоты возвышенного» (387).
С одним из них, Пуховым, мы уже знакомы. На заре советской власти он полагал «очковтирателем» комиссара. Но за десятилетия «очковтирательство» обросло целой системой стратегий и практик. В «конце прекрасной эпохи» Мамардашвили констатировал: в России «отсутствует действительность». Даже «язык пронизан агрессивной всеобщей обидой на действительность как таковую» (201), страна живет в «совершенно первобытном, дохристианском состоянии какого?то магического мышления, где слова и есть якобы реальность» (201), «действительности нет, реальность просто отменили, испарили ее» (204). Что же «в осадке»? «России свойственно иметь все недостатки современных явлений, не имея их преимуществ, т. е. самих этих явлений. Она испытала на себе все порочные последствия индустриализации, не имея самой индустриализации (а не просто большие заводы, дающие большой вал). В России не существует крупной промышленности в европейском смысле этого слова. Есть все отрицательные следствия урбанизации, но нет городов, нет феномена «урбис» и т. д.» (205).
И все же, дереализуя жизнь, советская культура создавала новую. Этот процесс и составлял самую суть созидательной работы власти. Перед нами – наилучшее подтверждение мысли Мишеля Фуко о том, что «надо раз и навсегда перестать описывать проявления власти в отрицательных терминах: она, мол, «исключает», «подавляет», «цензирует», «извлекает», «маскирует», «скрывает». На самом деле власть производит. Она производит реальность; она производит области объектов и ритуалы истины»[43].
Советское производство реальности задумывалось поначалу как вполне «миметическое» предприятие. Максим Горький подчеркивал, что «социалистический реализм […] может быть создан только на фактах социалистического опыта»[44], только «как отражение данных трудовой практикой фактов социалистического творчества» (27, 218), но сам этот опыт и сами эти «факты» еще не осознавались как продукт соцреализма. Этот круг основоположник соцреализма, еще не вполне сознавая того, демонстрировал в той же речи, обращенной к молодым писателям накануне Первого съезда писателей, сетуя на то, что некоторые литераторы, «равнодушные умники», подчиняются… «силе фактов», называя цель строительства «фантастической» и «неосуществимой», тогда как «стремление к «фантастической» цели является возбудителем сказочных подвигов, героической работы, дерзновенных намерений. Перечислять последние здесь не место, но знать их литераторам следовало бы именно как намерения и прежде, чем они реализуются, становятся фактами» (27, 220–221).