1 (ИДЕО/БИО/АГРОБИО)ЛОГИЯ: МАКСИМ ГОРЬКИЙ/ ОЛЬГА ЛЕПЕШИНСКАЯ/ ТРОФИМ ЛЫСЕНКО (К ЭПИСТЕМОЛОГИИ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО ТЕЛА)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

(ИДЕО/БИО/АГРОБИО)ЛОГИЯ: МАКСИМ ГОРЬКИЙ/ ОЛЬГА ЛЕПЕШИНСКАЯ/ ТРОФИМ ЛЫСЕНКО (К ЭПИСТЕМОЛОГИИ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО ТЕЛА)

В нашем Советском Союзе люди не родятся, родятся организмы, а люди у нас делаются – трактористы, мотористы, механики, академики. Я не родился человеком…

Трофим Лысенко[241]

Все оживает в нашей стране…

Максим Горький

Революционный романтизм: Красное и Зеленое, или «Вторая природа»

«Действительная власть общества над природою, беспредельно развивающаяся на основе научно–организованной техники, – такова первая характеристика послекапиталистического строя». Слова эти были сказаны в 1906 году одним из самых радикальных русских революционных мыслителей А. Богдановым[242]. Однако не о революционном пафосе природопреобразования пойдет здесь речь. В центре нашего внимания – судьба оформляющего эту «мечту» дискурса в переходе от революционной культуры к сталинской, его социальное функционирование и способы его репрезентации в сталинской культуре. Дискурс этот, несомненно, имел эстетическое измерение. Чтобы понять его, мы обратимся к Максиму Горькому, взгляды которого оказали огромное влияние на советский идеологический ландшафт 1930–х годов.

Каждому советскому школьнику было известно, что Горький лучше, чем кто?либо в русской литературе, «умел любить и ненавидеть». Любил Горький «Человека», а ненавидел – «мещанина». Если, однако, вглядеться пристальнее в предмет горьковской ненависти, можно сказать, что был он – прежде всего – природоненавистником.

В 1909 году Горький пишет одну из самых известных своих статей «Разрушение личности»: «Во дни своего детства, руководимый инстинктом самосохранения, голыми руками борясь с природой, в страхе, удивлении и восторге перед нею, он (человек. – Е. Д.) творит религию, которая была его поэзией и заключала в себе всю сумму его знаний о силах природы, весь опыт, полученный им в столкновениях с враждебными энергиями вне его. Первые победы над природой вызвали в нем ощущение своей устойчивости, гордости собой, желание новых побед и побудили к созданию героического эпоса, который стал вместилищем знаний народа о себе и требований к себе самому»[243]. Итак, все плохое (в данном случае, религия) вырастает от покорности природе и все хорошее («гордость собой») от побед над нею.

Религию Горький ненавидел всей страстью вчерашнего богостроителя. Нет, наверное, другого русского писателя (если не считать писателем Демьяна Бедного), у которого нашлось столько гневных слов о Боге, религии, церкви. Но и горьковский прометеизм питался все из того же природоненавистничества. В одних и тех же словах он пишет о Боге и о природе. Например, говорит Горький, утверждают, что мир создан Богом «по образу и подобию своему», сотворен совершенно и разумно, но зададимся вопросами: «Почему бог создал землю не из одного чернозема, а из мало плодородных супесей, суглинков, зачем созданы болота, солончаки и бесплодные песчаные пустыни? Почему нужно, чтобы в одной стране вырастал только мох, а в другой круглый год земля родит крестьянину хлеб, овощи, плоды? Зачем созданы комары, вши, клопы, мухи, овода, мыши, суслики и всякие другие вредители, пожирающие десятки тысяч тонн зерна? Зачем создано такое обилие сорных, вредных трав, которые зря истощают соки земли? Зачем каменный уголь спрятан глубоко в землю? И вообще – зачем жизнь и труд существ, созданных будто бы «по образу и подобию» разумнейшего, многомилостивейшего и доброго существа, – зачем их труд так отягчен, а сами они неразумны, завистливы, жадны, жестоки?» (25, 15). Эти пассажи, место которых в 1920–е годы – на страницах «Юного безбожника», адресованы здесь Богу, тогда как вся «номенклатура» бесполезного, вредного, бесплодного, неразумного и т. д. полностью повторяет обычную горьковскую «антиприродную» риторику.

В той же статье «Разрушение личности»: «В суровой дидактике» народного творчества звучит «глубоко поэтически сознанное народом убеждение в творческих силах коллектива и его громкий, порою резкий призыв к стройному единению ради успеха борьбы против темных сил враждебной людям природы. Если же человек вступает в эту борьбу единолично, его подвергают осмеянию, осуждают на гибель» (24, 32). Итак, всю жизнь воспеваемые Горьким коллективизм и труд – также от противостояния природе.

Ну а в советское время? Горький так определяет содержание происходящего в стране в 1931 году: «В Союзе Советов происходит борьба разумно организованной воли трудовых масс против стихийных сил природы и против той «стихийности» в человеке, которая по существу своему есть не что иное, как инстинктивный анархизм личности, воспитанной веками давления на нее со стороны классового государства. Эта борьба и есть основное содержание текущей действительности Союза Советов» (26, 20). Совсем не случайно «стихийность» – главный враг большевизма – связывается здесь с борьбой против «стихийных сил природы». По сути, «стихийность» – это и есть проявление «природы» в человеке.

Отсюда – горьковский гимн Культуре. Свое понимание культуры Горький развил в программной статье «О культуре» (1928). Рабочему классу, пишет он, «было бы полезно усвоить такой взгляд на культуру»: «Все, что именуется культурой, возникло из инстинкта самозащиты и создано трудом человека в процессе его борьбы против мачехи–природы; культура – это результат стремления человека создать силами своей воли, своего разума – «вторую природу»».

Первая природа, по Горькому, есть «хаос неорганизованных стихийных сил, которые награждают людей землетрясениями, наводнениями, ураганами, засухами, нестерпимым зноем и таким же холодом», она «бессмысленно тратит силы свои на создание болезнетворных микроорганизмов, бацилл, на создание вреднейших насекомых – комаров, мух, вшей, которые переносят в кровь человека яды тифа, лихорадок и так далее», она «создает бесчисленное количество вредных и бесполезных растений и трав, истощая на размножение паразитов здоровые соки, потребные для производства питающих человека злаков и плодов». Более того, природа «вообще не создала полезных организму человека злаков, а к тем, которыми теперь питаемся мы, первобытные люди приучали свой организм постепенно, путем длительных страданий и гибели множества людей». Наконец, сам человек: «Между всей этой враждебной или бесполезной человеку паразитивной дрянью природа создала и его, но создала таким же зверем, как все другие звери» (24, 405–406)[244].

Культуру Горький определяет как «организованное разумом насилие над зоологическими инстинктами людей» (25, 239). «Зоологическими» – значит «природными». Где коренятся эти инстинкты? Прежде всего, конечно, в крестьянстве (еще один постоянный враг Горького). Крестьянин, утверждал Горький, – «каторжник земли» (25, 209), который подчинен темной «власти земли», «раб земли, вечный пленник нищенской собственности» (26, 27), а «мужицкая сила питается стихийной «властью земли»», и в этом смысле она является силой «вражеской» по отношению к «социалистической культуре»: «Мужицкая сила – социально нездоровая, и […] культурно–политическая, талантливо последовательная работа партии Ленина–Сталина направлена именно к тому, чтоб вытравить из сознания мужика эту «силу», ибо сила эта есть в основе своей не что иное, как инстинкт классовый, инстинкт мелкого собственника, выражаемый, как мы знаем, в формах зоологического озверения» (27, 148). Рабочий же класс отличается тем, что вышел из?под этой власти и находится над ней – «для рабочего класса весь мир, вся «природа» – только материал» (25, 216). Материал для чего? Для создания культуры через преодоление природы и победу над ней.

Можно определенно утверждать, что горьковское ницшеанство, воспеваемый им героизм «нового человека» питались теми же фантазиями победы над природой. Отсюда – и задача литературы: изображать окультуренную, «вторую действительность» (25, 97). Эта «вторая действительность» – псевдоним «второй природы». Советская литература, к примеру, должна изображать человека как «врага природы, окружающей его, создателя «второй природы» на основе познанных и порабощенных им сил первой, врага и «ветхого Адама» в себе самом» (24, 277). Вот откуда – горьковское стойкое неприятие «больной достоевщины», «арцыбашевского декаданса», всего того, что, с точки зрения Горького, этого «Адама» культивирует.

Итак, вся история культуры, история превращения человека в Человека есть история его борьбы с природой. Но оказывается, что «дерзко, упорно исследуя хитрости природы, главного врага его […] все быстрее овладевая ее силами, создавая для себя «вторую природу»», человек «продолжает жить в высшей степени скверно и все сквернее относится к «ближнему» своему, к подобному себе. Я думаю, что скверненькая жизнь так и будет продолжаться до поры, пока человек не поймет, что его основным свойством должно быть удивление перед самим собою» (24, 270). Можно видеть, что знаменитая «горьковская вера в Человека» («удивление перед самим собою») не просто связывает последнего со все еще безуспешной борьбой с природой, но и обнаруживает кризис и даже некоторую бесперспективность этой борьбы на протяжении тысячелетий. Здесь, однако, вступает в действие «горьковский оптимизм», окрашенный в тона «активно преобразующего мир Марксова учения».

Так, целью борьбы с буржуазным строем является высвобождение сил человека, уходящих на классовую борьбу, для «борьбы с природой, ради подчинения ее стихийных энергий разумным интересам человечества» (24, 350); истинное призвание человека – не трата сил на борьбу человека с человеком в классовом обществе, а «овладение силами природы, укрощение их бешенства» (27, 43). Ясно, что этот идеал реализуется только в советской стране: «Рабоче–крестьянская власть Союза Советов ставит перед собой цель: переработать возможно большее количество физической силы рабочих и крестьян в разумную, интеллектуальную силу и влиянием этой силы ускорить процесс подчинения всех энергий природы интересам трудовой массы, освобождения ее от бессмысленного, каторжного труда на капиталистов» (24, 455). Таков, по Горькому, коммунистический идеал: «Человек создан затем, чтобы идти вперед и выше… Не может быть какого?то благополучия, когда все лягут под прекрасными деревьями и больше ничего не будут желать. Этого не будет, люди полезут еще на Марс, будут переливать моря с одного места на другое, выльют море в пустыню и оросят ее. […] Игра с огромнейшими стихийными силами природы, которые раньше возбуждали у человека страх и ужас, ныне становится […] обычным делом. На Днепре поднимают воду – это на Днепре, который якобы «реве та стогне», а на самом деле не знает, куда деваться. Пятьдесят лет назад никому и в голову не могло прийти, что можно взять да поднять реку на пятьдесят метров. Весело, страшно весело стало жить» (24, 392–393).

Вот это «веселье» вновь возвращает нас к старинным фантазиям глобального антропогенного воздействия на природу. Будем помнить, что 30–е годы, когда звучал горьковский гимн Человеку–покорителю природы, были годами, когда эти фантазии реализовались в природопреобразующих практиках – все эти дальние перелеты, плавания на льдинах, покорения высот и глубин – все то, чем целенаправленно наполнялось массовое сознание тех лет, было и одновременной материализацией горьковской мечты. В этом контексте забота о заповедниках, к примеру, расценивалась как вредительство. Так, в «Деле о заповедниках» на Украине в начале 30–х годов «вредители» обвинялись в том, что они препятствуют использованию земли на благо трудового народа и хотят сохранить ее нетронутой в надежде на реставрацию старого строя. Если исходить из того, что тоталитаризм не способен оставлять в стороне что?либо естественное, «природное» как в человеке, так и вне его, что?либо бытующее само по себе, но может лишь подчинять все единому плану и режиму, то эта горьковская мечта была созвучна музыке «будней великих строек».

Горький продолжает писать о величайшем ученом Мичурине, о дерзновенном Павлове, о Тимирязеве: «Высшая для человека форма самопознания является именно как познание природы посредством эксперимента в лаборатории, в клинике и борьба за власть над силами природы посредством социального эксперимента» (17, 470). И мичуринский призыв не ждать милостей от природы совершенно блекнет на фоне горьковского: землю надо «выдрессировать, как дрессируют животных» (24, 352), «нужно научиться взнуздывать природу, как норовистую лошадь» (27, 88).

Корней Чуковский вспоминал, как настойчиво рекомендовал ему Горький еще в двадцатые годы писать книгу – «фантастическую повесть о том, как люди в СССР научились управлять погодой». Он советовал Чуковскому непременно включить в свою повесть рассказы о «замечательных идеях», будораживших тогда не только ум Горького: уничтожении Гренландского ледяного лишая с тем, чтобы возвратить Сибирь и Канаду в миоценовый период, утилизации вращения Земли вокруг своей оси, поиске «родоначальницы растительной и живой клетки»[245]. Вообще, эти идеи приводили Горького–романтика в почти экстатическое состояние. Как явствует из его переписки с учеными (А. Тимирязевым, К. Циолковским, А. Бахом, А. Карпинским, С. Ольденбургом, А. Ферсманом) и писателями (Роменом Ролланом, Гербертом Уэллсом), знаменитую Марксову мысль о «переделке мира» он понимал совершенно буквально.

Его классовость продолжает питаться все тем же титанизмом природоборчества, причем природа превращается иногда в прямую параллель, едва ли не в метафору классовой борьбы. В 1933 году ЦК комсомола объявляет «Всесоюзный поход против сорняков». Горький обращается с воззванием к молодым «ударникам–колхозникам», в котором параллелизм «классовая борьба – борьба с природой» приобретает уже не метафорический, но прямой смысл: «В стране, где объявлена и успешно развивается беспощадная борьба – «борьба на истребление» против двуногих хищников и паразитов пролетариата – строителя нового мира, вполне планомерно и естественно начать трудное дело истребления вредителей растительного мира, истребление паразитов, которые засоряют, отравляют, пожирают огромное количество трудового хлеба. Наверное, вслед за всесоюзным походом против сорных трав будет объявлен такой же поход против крыс, мышей и прочих грызунов, уничтожающих огромное количество зерна и пищевых продуктов» (26, 427).

Так он обращался к комсомольцам. А так – в 1935 году – к школьникам: «В нашем государстве не должно быть насекомых, опасных для здоровья людей, сорных трав, истощающих соки земли, вредителей лесов и хлебных злаков. […] В нашей стране не должно быть места саранче, пожирающей хлеб, комарам, которые прививают людям лихорадки, мухам, распространяющим болезни, насекомым, истязающим домашний скот. Крысы и мыши – паразиты, которые приносят нам убытков на сотни миллионов рублей, так же, как грызуны полей – кроты, суслики, полевки. Это, разумеется, еще не все…» (27, 482). Горьковская фантазия шла, конечно, дальше полевок и сусликов.

В 1931 году он пишет обширную статью «О борьбе с природой», завершающуюся грозным императивом, отсылающим к недалекому прошлому – «классовым боям» (и как будто предсказывающим будущее): «Двуногие, человекоподобные паразиты уничтожены не для того, чтоб кровью рабочих питались клопы. Слепое стремление природы к размножению на земле всякой бесполезной или определенно вредной дряни, – это стремление должно быть остановлено, вычеркнуто из жизни» (26, 198). В том же году появляется его статья–воззвание «Засуха будет уничтожена». Сообщив о пагубе, которую несет засуха из среднеазиатских пустынь в европейскую часть страны, Горький следующим образом сформулировал задачу: «Делая бесплодным труд миллионов людей, природа действует как враг наш, и мы должны единодушно вступить в борьбу против нее как врага» (26, 151). Далее следовал грандиозный план «повернуть реки в пустыни и оросить их» (26, 151). Финал воззвания: «Мы уже поставили перед собой ряд почти фантастических задач и – разрешили их. Борьба против засухи кажется тоже фантастической задачей. Но это только кажется. […] Мы должны дать бой злым силам природы. […] Засуху необходимо уничтожить, и она будет уничтожена» (26, 152) – определенно напоминает другую известную горьковскую статью–призыв – «Если враг не сдается, – его уничтожают!», состоящую также из набора необходимых мероприятий, каждое из которых начиналось словами: «сделать невозможным…», «разоблачить…», «вытравить…», «уничтожить…», – перечень заканчивался также глагольной конструкцией с «оборотной» семантикой: «В конечном счете это значит: создать…» (25, 226–227)[246].

Нет, не сразу «дорос» Горький до классовой интерпретации борьбы с природой. Ей предшествовал известный этап «увлечения богостроительством», но и оно все так же завязано на «природоборческие фантазии». Можно предположить, что природоненавистничество предшествовало горьковскому социализму и даже стало его истоком, поскольку впоследствии он лишь переплавил все ту же «природоборческую» риторику в металл новой своей веры – социализм.

Еще в 1908 году в статье «О цинизме» Горький писал: «Со временем чувство уважения человека к человеку превратится в религию, ибо религией человечества должна быть прекрасная и трагическая история его подвигов и страданий в бесконечной, грандиозной борьбе за свободу духа и за власть над силами природы!» (24, 19). Тема будет варьироваться, пока не обретет поэтическое выражение в статье 1926 года о М. Пришвине: «В Ваших книгах я не вижу человека коленопреклоненным перед природой». Оказывается, утверждает Горький, Пришвин пишет не о природе, а «о Земле, Великой Матери нашей», о «биосфере» (24, 266), «плодотворная почва на каменной и металлической планете нашей создана из элементов органических, из живого вещества. […] Тайны Космоса не столь интересны и важны, как изумительная загадка: каким чудом неорганическое вещество превращается в живое, а живое, развившись до человека, дает нам Ломоносовых и Пушкиных, Менделеевых и Толстых, Пастера, Маркони и сотни великих мыслителей, поэтов – работников по созданию второй природы, творимой нашей человеческой мыслью, нашей волею?» (курсив мой. – Е. Д.) (24, 267).

Поскольку Горький был прежде всего художником, постольку его воззрения на природу должны были отразиться на его эстетических воззрениях. Вся статья Горького «О «Библиотеке поэта»», которой открывалось в 1932 году это одно из самых известных горьковских предприятий, пережившее саму советскую эпоху, состояла из фактического пересмотра отношения литературы к традиционным темам. И прежде всего – к природе: «В отношении поэзии к природе наиболее часто и определенно звучали – и звучат – покорность, лесть. Хвала природе – хвала деспоту и тоном своим почти всегда напоминает молитвы. Поэты почти единодушно замалчивают такие скверные выходки природы, как, например: землетрясения, наводнения, ураганы, засухи и вообще различные взрывы и бури ее слепых сил, которые уничтожают тысячи людей, разрушают труды их рук. […] Поэты никогда еще не звали человека на борьбу с природой, за власть над ней и, разрешая себе – не часто – гнев на двуногих деспотов, не гневались на слепого тирана» (26, 181). Здесь, впрочем, Горький оговаривается: «Я вовсе не намерен убеждать поэтов: «Ловите мышей!» Я хочу только указать на необходимость пересмотра отношения поэзии к природе и пересмотра всех главнейших тем старой поэзии» (26, 182–183).

Одна из таких важнейших тем – тема любви. Согласно общему взгляду Горького на культуру как на «вторую природу», согласно его убеждению в том, что всякое «культурно опосредованное» чувство заведомо предпочтительнее «слепой страсти» (т. е. культура выше природы), Горький по–новому понимает причину «романтизации любви»: «Романтизация индивидуальной любви имеет глубокий культурно–воспитательный смысл – она выражает желание мужчины установить в отношении к женщине нечто, отличающее двуногого самца от четвероногих. На почве этого желания сила воображения помогла людям обоего пола выработать в себе биологическое тяготение к совершенству формы – сексуальную эстетику» (26, 182–184). Последнее определение органически вытекало из горьковского «природоборчества» и требует специального внимания.

Горький отнюдь не был в стороне от бушующей в эти годы сексуальной революции, оказавшей огромное влияние на раннюю советскую культуру[247]. Между тем он остается менее всего замеченным в контексте этой революции. Хотя Горький и не принимал живого участия в бурных дискуссиях на эти темы, в его высказываниях тех лет мы найдем явную включенность в полемику о биологизме и сексуальности в литературе и искусстве. Заявив, к примеру, что «буржуазия давным–давно забыла биологическое значение эстетики, свела ее к неуловимому, капризно изменчивому понятию «красоты»» (26, 313), Горький так поясняет свое понимание «биологизма в эстетике»: «Что такое эстетика? Эстетика – это биологическое стремление к совершенству форм. Под эстетикой заложена совершенно определенная, чисто сексуальная мотивация. Под эстетикой лежит пол, инстинкт пола. Почему потребна непременно красивая женщина? Да просто потому, что она – красивая женщина и что от нее могут быть красивые дети. А от горбатой – едва ли вообще будут, потому что она в первых родах умрет, у ней узкий таз, искривление позвоночника и т. д. Под эстетикой кроется биология, стремление инстинкта и интеллекта – разума – к созданию совершенных форм из камня, дерева, звука, слова» (26,91). Так Горький объясняет проблему… ударникам, «призванным в литературу».

А что же сама современная литература? «Рабочий, – говорит Горький, – искренно влюбленный в революцию, любит ее не только по разуму, но и всей силой своих эмоций, как он любил бы женщину. […] Мне кажется, что большинство писателей наших эмоционального, даже скажу эротического стремления оплодотворить революцию всей силой своей – не чувствуют, относятся к ней хладнокровно, от ума» (25, 479). От этой эротизации эстетики, от биологизма в эстетике прямой путь к эстетизации биологии, который нам и предстоит ниже проследить.

Связь эта нисколько не кажется случайной. И именно связь с биологией. Интерес Горького к науке вообще был огромен[248], ей он отводил роль проводника в деле «порабощения стихийных энергий на пользу человека»[249], в ее достижениях видел «осуществление самых фантастических утопий»[250], о ней мечтал (а «мечтать» Горький умел, пожалуй, более, чем кто?либо из русских писателей XX века) как об идеале будущего, когда «физическая сила человека претворится в интеллектуальную, духовную», «человек освободится от гнета труда»[251], «труд станет забавой, игрой»[252], только в «содружестве» с наукой он видел путь к «осуществлению идеалов социалистической культуры»[253].

Ясно, что к естественным наукам прежде всего был направлен полет горьковской мечты, а среди них он в особенности выделял химию и биологию (тогда еще не вполне отдифференцировавшиеся одна от другой). В страстном монологе ученого Протасова из пьесы «Дети солнца» звучит знакомая «романтическая увлеченность» Горького естественными науками: «Прежде всего и внимательнее всего изучайте химию, химию! Это изумительная наука, знайте! Она еще мало развита, сравнительно с другими, но уже и теперь она представляется мне каким?то всевидящим оком. Ее зоркий, смелый взгляд проникает и в огненную массу солнца, и во тьму земной коры, в невидимые частицы вашего сердца, в тайны строения камня и в безмолвную жизнь дерева. Она смотрит всюду и, везде открывая гармонию, упорно ищет начало жизни. […] И она найдет его, она найдет! Изучив тайны строения материи, она создаст в стеклянной колбе живое вещество…» (6, 294).

Итак, «живое вещество»…

Презревшая формализм: «Живое вещество» старой большевички

Последняя статья Горького, опубликованная в «Правде» за несколько месяцев до его смерти, называлась кратко – «О формализме». Действительно, ничто не противостоит «революционному романтизму» больше, чем «формализм». Тема была горячей: в самом разгаре была «дискуссия о формализме», инициированная той же «Правдой». Горький писал, что «спор о формализме, разумеется, приветствует» (27, 525), но начал он с Платона, с которого, по его словам, спор начался и длится уже 2366 лет, вплоть до марта 1936 года. По Платону выходит, утверждал Горький, что всё – явления природы, созданные трудом человека предметы, словом материя, – служит только для того, чтобы наполнять форму, что форма есть совершенная идея всего сущего и если бы не существовало формы идеи, то ничего бы не было.

А что бы все?таки было? Здесь включается горьковская фантазия, и перед нами возникает следующая картина: «Во вселенной носились бы незримо и неощутимо только идеи планет, солнц, ласточек, облаков, орлов. Клопов, тараканов и вообще паразитов – не было бы, ибо неряшливый культиватор оных – человек – существовал бы тоже неощутимо и незримо» и т. д. (27, 523). Это, полагал Горький, настолько абсурдно, что вряд ли кто?то может всерьез воспринять подобный взгляд на мир. Представим себе этот «абсурд» от обратного: некую бесформенную материю, «суть», не имеющую формы. Иными словами, представим себе именно то, что описывает Горький, только не с «идеалистической», а с «материалистической точки зрения».

Нам не придется ничего выдумывать, вступая в поединок фантазий с самим основоположником социалистического реализма: опыт и в самом деле был проделан, к тому же на излюбленном его поприще – в биологии. Не опыт даже, а огромная серия опытов. Занималась ими специальная лаборатория, а затем – целый институт, которые возглавляла старая большевичка Ольга Лепешинская.

Ольга Борисовна прожила долгую жизнь[254]. Она родилась в 1871 году в Перми в очень богатой семье, потом ушла из дому. В своих мемуарах «Путь в революцию: Воспоминания старой большевички», опубликованных в 1963 году – еще при ее жизни! – Лепешинская рассказывает о том, как росла она в семье заводовладельцев, как столкнулась с угнетением пролетариата, как уехала учиться в столицу, как начала принимать участие в революционной деятельности, сблизившись в Петербурге с «Союзом борьбы за освобождение рабочего класса», с Лениным (она вступила в партию в 1898 году), как встретилась здесь с будущим своим мужем П. Н. Лепешинским и затем последовала за ним в Сибирь. Здесь она близко сошлась с Лениным и Крупской (большая часть ее воспоминаний посвящена описаниям их сибирских встреч).

Главной же страстью Лепешинской оставались естественные науки. Петербург стал, разумеется, катализатором внутреннего переворота. Так, «после прочтения «Происхождения видов» Дарвина, – вспоминает Лепешинская, – я пришла к правильному заключению, что бог, в которого я до этого верила, – не существует и что вся церковная обрядность, которую в той или иной мере я соблюдала, – не более чем варварство и глупость»[255]. Этот «многих славный путь» будущая большевичка прошла уже вместе со своим мужем – Пантелеймоном Лепешинским – профессиональным революционером, агентом «Искры», также одним из старейших членов партии, как?то не особенно выдвинувшимся после революции: был он членом Коллегии Наркомпроса, одним из организаторов Истпарта, занимал почетный пост директора Исторического музея и фактически до самой своей смерти в 1944 году в возрасте 76 лет был директором Музея Революции. Как знать, не сохранила ли эта страсть к музею жизнь этому «старому большевику»? Ольга Борисовна была человеком куда более активным на протяжении всей своей жизни. Слава ее приходится на конец 40–х – начало 50–х годов. Поприще ее – наука.

Общались «старые большевики», будучи тогда молодыми людьми, очевидно, так, как описывает сама Ольга Лепешинская в своих мемуарах: после бесконечных ссылок и побегов, живя с мужем на полулегальном положении, она едет в Швейцарию, чтобы продолжить прерванное Сибирью образование. «В канун моего отъезда Лепешинский давал мне последние советы и наказы и говорил:

— Занимаясь естественными науками, помни и о политической работе»[256].

Так и говорил Лепешинский, провожая молодую жену с грудной дочерью в Лозанну на неизвестный срок… Здесь мы прервем воспоминания Лепешинской (о ее встречах с Плехановым в Женеве и т. п.) и обратим внимание на стиль. Несомненно, перед нами здесь литературные персонажи: так говорят обычно секретари парткомов со своими женами в соцреалистических романах. Видимо, границы между наукой и «политической работой» в деятельности будущего «выдающегося советского биолога» Лепешинской как?то с самого начала стерлись, а потому то, что шло от «политической работы» – особого рода идеологическая эстетика, помноженная на революционные фантазии, – выплеснулось в ее научных «открытиях» с такой энергией, которая завораживает и сегодня[257]. Вот об этом «эстетизме» в биологии и пойдет здесь речь.

Ольга Лепешинская прошла путь от фельдшерицы до академика медицины – закончила она фельдшерские курсы, а потом с огромными перерывами, так, кажется, нигде до конца не доучившись и мешая «естественные науки» с «политической работой», провела годы в Петербурге и Лозанне. Ее последней должностью был пост заведующей Цитологической лабораторией, а затем – директора Морфологического института Академии медицинских наук СССР. Но – не место красит человека: старые большевики Лепешинские вообще не сделали политической карьеры после революции. Ольга Борисовна провела долгие годы в своей сказочной лаборатории.

Известность же ей принесли поистине фантастические идеи о возникновении жизни и существовании некоего «живого вещества». Всерьез эти идеи в 30–е годы не рассматривались и вызывали снисходительные усмешки, пока они не оказались востребованными после войны – во время «перелома» на «биологическом фронте». Особое внимание к ним стал проявлять Лысенко. Лепешинская удостоилась высоких наград и почестей, стала академиком, лауреатом Сталинской премии, депутатом Верховного Совета СССР, была награждена орденом Ленина. Началось «триумфальное шествие» теории «живого вещества». Идеи Лепешинской занятны прежде всего как некий культурный феномен: как произошел переход от «революционной романтики» Горького к поистине средневековой схоластике в сталинскую эпоху?

Несомненно, мы имеем дело с феноменом эстетическим. Все и началось с литературы: свою ставшую знаменитой книгу «Происхождение клеток из живого вещества и роль живого вещества в организме»[258], вышедшую с предисловием Лысенко, Лепешинская начала с ссылки на… Дмитрия Писарева, которого (не преминула она напомнить) высоко ценил Ленин и даже хранил его карточку в своем альбоме рядом с карточками Герцена и Чернышевского. Писарев горячо воспринял идеи Дарвина и вообще материалистические идеи в биологии. Так, полагала Лепешинская, восстанавливалась связь с «передовой революционной мыслью России», так продолжилась славная традиция.

Ссылки на Дарвина, впрочем, здесь лишь дань этой «славной традиции»: то направление в биологии, к которому принадлежала Лепешинская и которое возглавлял Лысенко, было скорее ламаркистским, чем дарвинистским. В ламаркизме слышалась (на «диаматовском» сленге) критика дарвинистского «метафизического материализма»[259]. Возрождение ламаркизма активно шло в 20–е годы, и дискуссии о нем велись в таких неспециальных, но, скорее, политико–идеологических изданиях, как «Под знаменем марксизма» и «Вестник Коммунистической академии». Одна из таких бурных дискуссий по докладу Е. Смирнова «Новые данные о наследственном влиянии среды и современный ламаркизм» развернулась в Комакадемии. Доклад завершался однозначным признанием ламаркизма: «Современная биология все больше и больше заставляет нас принять ламаркистскую платформу. […] Генетика, которая, конечно, имеет свое большое значение, просто не может подвести нас к интересующей нас эволюционной проблеме. Поэтому на первое место мы должны поставить те данные, которые имеются в распоряжении современного ламаркизма»[260].

И все же обращение к Ламарку пока продолжало считаться «дурным тоном», в нем слышался возврат к «преднаучному» этапу в истории биологии, к «науке» эпохи Парацельса, который, как известно, предлагал такие рецепты для выведения «живого вещества»: «Возьми известную человеческую жидкость и оставь ее гнить сначала в запечатанной тыкве, потом в лошадином желудке сорок дней, пока там не начнет двигаться, жить и копошиться, что легко заметить. То, что получилось, еще нисколько не похоже на человека, но прозрачно и без тела. Но если потом ежедневно, осторожно и с благоразумием питать человеческой кровью и сохранить в течение сорока седмиц в постоянной и равномерной теплоте лошадиного желудка, то произойдет настоящий живой ребенок, только маленький». Нечто подобное предлагал и Ван–Гельмонт для приготовления мышей из зерен, смоченных жидкостью из грязной рубахи.

Лепешинскую начали прямо обвинять в шарлатанстве. Она защищалась: «Нелепые идеи о самозарождении высокоорганизованных животных из гнилой воды и всякой дряни ничего общего не имели вообще с наукой» (С. 10–11). Характерно здесь это упоминание о «всякой дряни», невольно возвращающее к горьковским перечислениям «всякой дряни» – продуктам природы. Занятно также, что речь идет о специальном, искусственном (а не естественном, «природном») производстве этой «дряни» и именно – столь ненавистных Горькому мышей.

Итак, «гипотеза Лепешинской»: «Если имеется живая протоплазма, не представляющая собой клетку, но обладающая способностью к обмену веществ, а обмен веществ в белке есть признак жизни, то это – живая протоплазма и она не может оставаться без изменений, она должна развиваться и давать новые более высокого порядка формы, например, монеры, а затем и клетки». Отсюда – «ближайшим источником, из которого может произойти клетка, может быть только живое вещество, т. е., как мы его понимаем, протоплазма с рассеянным в ней ядерным веществом в форме ли хроматина, нуклеиновых кислот или вещества хромонем, поэтому и изучение происхождения клеток должно начаться с изучения этого живого вещества» (С. 71).

Первое, что обращает на себя внимание: речь идет о чем?то «рассеянном» и неясном по «форме». Даваемое Лепешинской определение развеивает всякие сомнения: «Живое вещество – это протоплазматическая масса, не имеющая формы клетки, содержащая в себе в той или иной форме ядерное вещество, но не имеющая формы ядра, а находящаяся в протоплазме или в диффузном или в распыленном состоянии» (С. 85). Итак, основной характеристикой «живого вещества» является его абсолютная бесформенность: масса, не имеющая никакой мыслимой формы, находящаяся в диффузном или в распыленном состоянии. Эта странная консистенция «вещества» вызывала, конечно, вопросы.

Лепешинскую обвиняли в том, что ее определение «страдает неопределенностью». Она отвечала, что дает «новое определение», гласящее: «Живое вещество – это что?то неоформленное, представляющее собой массу, которая обладает жизнедеятельностью» (С. 190). Главное в этих определениях – жизнь и отсутствие формы. Действительно, перед нами – сама жизнь, некий неуловимый медиум, неоформленная «суть» (напомним, Парацельс как раз и говорил о том, что «начинает копошиться» нечто «прозрачное и без тела», – вероятно, сама душа).

Оказывается, впрочем, что сама эта «суть» также, будучи чем?то по природе своей неопределенным, находится к тому же в некоем состоянии между жизнью и смертью, и о ней нельзя определенно сказать, жива она или мертва. Так, рассуждая о вирусах, Лепешинская пишет, что это биомолекулы, способные к росту и размножению. По своему происхождению, утверждает она, это «наипростейшая форма, способная к обмену веществ, к жизнедеятельности и стоящая на грани между живым и мертвым… Это есть и «живое существо» и «неживое вещество»» (87–88. – Курсив мой. – Е. Д.). Перед нами удивительная коллизия: жизнь vs. форма. Можно предположить, что «жизнь» есть вообще нечто органически враждебное форме. Эту?то жизнь и открыла старая большевичка (не то ли это «вещество существования», в поиск которого погружен мир Андрея Платонова?).

Дискуссия разгорелась в «Биологическом журнале» в 1934 году, после публикации статьи Лепешинской о самозарождении ядра и клетки из желточных шаров куриного эмбриона. Усмотрен здесь был, разумеется, «идеализм». Надо полагать, что на специальном языке спорить с Лепешинской было бесполезно – она понимала только идеологические аргументы. На них она и реагировала: «Мы считаем, что постановка вопроса о спонтанном зарождении […] соответствует революционному учению и материалистической идеологии» (С. 25).

На это отвечали, что работы Лепешинской о происхождении клеток из живого вещества «есть не что иное, как возврат к преднаучным фантазиям о происхождении рыб и лягушек из гнилой воды и тины», что ее «научные опыты» похожи на «фантастические описания», что «своим открытием она отменяет всю эволюцию и всю современную эмбриологию, но это ее не смущает, так как она желает осуществить «революционный подход» к проблеме», что ее идеи – «давно пройденный, младенческий этап в развитии науки» и что они «стоят за ее пределами», что «дискутировать здесь не о чем, и нужно иметь большое чувство юмора, чтобы всерьез опровергать странные мысли, обильно высказываемые за последнее время О. Б. Лепешинской».

Это сравнение ее работ с «преднаучными натурфилософскими фантазиями» о происхождении живых существ из мертвой материи особенно обижало Ольгу Борисовну. Она настаивала на том, что ее учение отличается от этих «фантазий» «научной методологически выдержанной постановкой проблемы о происхождении клеток не только путем деления, но и путем новообразования из живого вещества» (С. 184), утверждая, что ее противники «идут по пути чистой метафизики и тем самым тормозят советскую науку» (С. 186). Отвечала многочисленным своим противникам Лепешинская обычно таким образом: «Согласны ли вы, акад. Заварзин, с этой мыслью? Если вы согласны, то вам придется снять с меня упрек в отсутствии определенности при характеристике «живого вещества». Если же вы с этой мыслью не согласны, вам придется встать в оппозицию к Энгельсу, из которого я цитатно заимствовала вышеуказанную мысль» (С. 190).

Об уровне аргументов старой большевички можно судить из пассажей, которыми обильно пересыпана ее книга, типа: «Экспериментальная биология и дарвинистское эволюционное учение разбили вдребезги виталистские бредни» (С. 74). Ясно, впрочем, что это – идеологический спор: перед нами какие?то идеологические метафоры, смысл которых не совсем пока ясен. То обстоятельство, что полем производства метафор оказывается не вполне привычная к этому биология, не должно смущать: это продолжение спора о человеке в эпоху, когда, по точному замечанию Раймонда Бауэра, «психология per se была буквально искоренена и заменена физиологией и биологией»[261]. Лепешинская принимает материализм Дарвина, но отвергает его эволюционизм как не оставляющий места для революционных скачков, а «механистическое направление, признающее медленное и постепенное развитие природы, не дающее новых революционных скачков в развитии, новых форм с новыми качествами в науке, – полагала она, – есть вредное антимарксистское направление, против которого должна вестись самая жестокая борьба» (С. 75). Ближайшим врагом оказался авторитетный Вирхов, утверждавший, что клетка является последней морфологической единицей, способной к жизнедеятельности.

Критикуя Пастера и Дарвина за то, что те «не признавали развития в природе и в вопросе о зарождении жизни стояли на точке зрения предсуществования простейших, извечно повторяющихся из поколения к поколению – унаследованных от предков форм жизни» (С. 20), Лепешинская ближе всех подошла к идеям Лысенко. Нет нужды говорить, что в своей основе «учение» Лепешинской было направлено прежде всего против генетики, не признающей ее революционаризма. Доказывая «возможность нарастания клеток не только путем деления уже существующих клеток, но и путем трансформации живого вещества в сторону образования клеток» (С. 187), Лепешинская утверждала, что ее противники «совершенно не могут переварить новые революционные идеи, идущие вразрез со всеми старыми, принимаемыми ими за истину установками в области генетики» (С. 187), что «причину передачи наследственных качеств надо искать не в хромосомах, а в структуре всей клетки и жизнедеятельности живого в ней вещества» (С. 188) и только при этих условиях «генетики встанут на правильный путь изучения явлений наследственности и не будут стоять на метафизической точке зрения неизменности раз навсегда созданных хромосом. Наследственные качества передаются не только хромосомами, а всей клеткой, всем организмом в зависимости от окружающей среды» (С. 188). И еще более определенно: «Наследственные качества передаются не хромосомами. […] Передача наследственных качеств есть более сложный процесс и зависит […] от внешней среды и от социальных условий» (С. 207). Последние утверждения почти цитатно повторяют основные установки Лысенко.

Своим многочисленным противникам Лепешинская отвечала, что, «хотя мои работы говорят сами за себя, но одобрение их со стороны ученых (весьма передовых) не может не радовать меня» (С. 205), и – цитировала чьи?то высказывания о своих работах (в том числе «крупнейшего американского ученого проф. Чайльда») о том, что они носят революционный характер, что эти работы были очень тепло приняты в разных институтах и даже (!) в обществе старых большевиков, где она выступала с лекциями. Ее главная книга заканчивалась словами о том, что «подобная работа, о которой американский ученый Чайльд выразился как о «революционной работе», могла быть выполнена только в Советской стране, где передовая революционная наука окружена заботами нашего Правительства и Партии и где она находится под непосредственным покровительством нашего вождя, дорогого, всеми любимого, величайшего ученого тов. Сталина» (С. 223).

Так заканчивался «спор о формализме», начатый Платоном, по подсчетам Горького, 2366 лет тому назад. Как сказал Сталин, «принципы побеждают, а не «примиряются»».

Социалистический реализм, или Яровизация «живого тела»

Соцреализм при всем своем очевидном отличии от революционной культуры наследовал присущий ей романтизм. Для Горького, к примеру, «революционный романтизм – это, в сущности, псевдоним социалистического реализма» (27, 159). И все же мы вступаем в совершенно новое культурное пространство.

«Народный академик» Трофим Денисович Лысенко, персонаж, несомненно, соцреалистический. Знаковая фигура в сталинской культуре, он воспринимается сегодня как воплощение «шарлатанства в науке». Между тем идеи Лысенко коренятся в самой революционной культуре[262], а сам их автор оказался искусным манипулятором революционными фантазиями. И все же не этим только определяется место Лысенко в советской культуре. Мы имеем здесь дело с переходом от революционного романтизма Горького – через «преодоление формализма» у Лепешинской – к наиболее радикальным формам соцреалистического политико–эстетического фантазирования.

Начать с того, что в отличие от Горького для Лысенко главным было не прошлое (борьба с уже существующей природой), но – будущее, а именно: «жизнь в ее революционном развитии» (сама наследственность). В сущности, в своем учении Лысенко переработал авангард в соцреализм. И это политико–эстетическое измерение будет занимать нас прежде всего.

О «феномене Лысенко» существует огромная литература: одни выделяют здесь прежде всего собственно научные предпосылки знаменитой «дискуссии»[263], другие – политические[264], третьи – экономические[265], четвертые – персональные[266] и т. д. Разумеется, все они имели место: феномен Лысенко – продукт сложной комбинации составляющих сталинской культуры. Но несомненно и то, что мы все время имеем здесь дело с идеологическими метафорами: Лысенко интересен как идеолог, философ и – не в последнюю очередь – филолог, лишь знающий и использующий в качестве аргументов в научном, политическом, экономическом и, конечно, в личном споре какие?то «факты» из выдуманной им «агробиологии».

Создатель «передового биологического учения», Лысенко отталкивался, разумеется, от дарвинизма, который традиционно оставался краеугольным камнем «материалистического мировоззрения». Что увидел Лысенко в Дарвине прежде всего? «Дарвин своей теорией отбора дал рациональное объяснение целесообразности в живой природе»[267]. Требование целесообразности становится центральным в лысенковском понимании не только природы, но и задач науки. Однако никакого романа с Дарвином не получается. Мешает (как мешал и Лепешинской) «эволюционизм»: дарвинизм признает только «количественные изменения», «нет зарождения нового в недрах старого», нет «перехода одного качества в другое»… Не найдя в дарвинизме гегелевских «законов диалектики», Лысенко «пришивает» ему политический ярлык «теории сплошной постепеновщины» (С. 316) и вводит в эволюционное учение идею прогресса, определяя виды в качестве «этапов», «ступенек постепенного исторического развития органического мира» (С. 321).