3. РИМСКАЯ ИМПЕРИЯ
3. РИМСКАЯ ИМПЕРИЯ
Мы не будем здесь останавливаться на принципате Августа, все мыслимые точки зрения на который неоднократно высказывались в обширной литературе[22]. Отметим кратко лишь то, что имеет значение для нашей темы. Август был выдающимся государственным деятелем, одним из первых понявшим в полной мере значение для монархического строя идеологического воздействия, осуществляемого не наивным методом самовосхваления восточных царей, а гораздо более топко. Пожалуй, основным в этом направлении были его усилия показать, что он удовлетворил чаяния всех участвовавших в конфликтах и гражданских войнах социальных слоев, нейтрализуя при этом все то, что могло угрожать новому режиму, и, напротив, подчеркивая все, что его укрепляло путем, так сказать, вливания нового вина в старые мехи.
Обращенными ко всем уставшим от бесконечных гражданских войн и приносимых ими бедствий были лозунги «мира» и наступившего «золотого века»; провозглашалось, что войны кончились, наступила эпоха спокойствия и процветания, Рим, наконец, выполнил предначертанную ему от века миссию, покорил все народы и справедливо правит ими к их же благу, весь обитаемый «круг земель» признал его величие, Рим и римские граждане стоят выше всех городов и пародов. Отсюда стимуляция римского патриотизма (например, требование, чтобы все римские граждане ходили в тоге), окончательное оформление «римского мифа» у Вергилия и Тита Ливия, реставрация древних культов и традиций, прославление будто бы вновь оживших римских добродетелей, осуждение «восточных суеверий». Все эти мотивы непосредственно связывались с личностью, заслугами, добродетелями самого Августа, который осуществил «римский миф». Сенаторское сословие было признано первым и наивысшим, заслуживающим всяческого почета.
Принцепс, «первый среди равных», якобы ничем не отличался от сенаторов и магистратов, кроме приобретенного заслугами масштаба своего авторитета — auctoritas, издавна связанного именно с сенатом. На деле реальную власть сенат утратил, а сенаторы всецело зависели от Августа. Народ формально также получил то, чего добивался: перенеся, по официальной версии, «свою власть и величество» на императора, ежегодно облекавшегося полномочиями народного трибуна, он, по видимости, занял подобающее ему главенствующее место. Император заменил его как верховная апелляционная инстанция и как источник права: отныне он, император, принимал законы, в частности и аграрные. Требование экономической независимости было формально удовлетворено массовыми раздачами земли ветеранам и выведением заморских колоний, в которых селились также плебеи и отпущенники. Но поскольку одновременно были сняты ограничения с крупного землевладения и заложены основы роста латифундий, а значительное число италийских собственников лишено земли в пользу ветеранов, обеднение крестьян, их превращение в колонов, батраков, а затем и кабальных (несмотря на lex Iulia de cessione bonorum) продолжалось, постепенно усиливаясь, а мероприятия в области аграрной политики зависели отныне только от императора, ставшего теперь верховным собственником земли, заменившим и в этом смысле римский парод. Благодаря службе в армии и в формировавшемся бюрократическом аппарате открылись некоторые возможности продвижения но социальной лестнице, но они ограничивались сохранением сословного принципа и во многом зависели не только и не столько от реальных заслуг и способностей, сколько от покровительства императора ? близких ? нему или вообще влиятельных людей, т. е. от умения льстить, интриговать, приспосабливаться.
Были созданы многочисленные коллегии поквартального культа Ларов, но их культ был объединен с культом Гения Августа, а отправлявшие должности министров и магистров рабы и отпущенники, по большей части имевшие знатных господ и патронов, были достаточно обеспечены, чтобы тратиться на нужды культа, а значит, были лояльны к новому режиму, оплотом которого в широких массах и стали эти коллегии. Ремесленные корпорации и коллегии «маленьких людей» также были широко распространены, но формироваться они могли лишь с дозволения правительства (организация недозволенной коллегии приравнивалась к вооруженному захвату общественного здания). Они уделяли много внимания императорскому культу и имели патронов из видных лиц, составлявших для них уставы и направлявших их деятельность.
Приведенные примеры, число которых можно было бы умножить, показывают, какая опасность таилась в социальной демагогии Августа (продолжавшейся н развивавшейся его преемниками) для основ психологин гражданина, отличающих ее от психологии подданного. Эта опасность заключалась в более или менее осознанной проповеди завершенности истории Рима, осуществления всего того, ради чего, начиная с Ромула, согласно «римскому мифу», римляне совершали неслыханные подвиги и несли огромные жертвы. Вместе с тем требования, за которые шла вековая борьба между сенатом и популярами, были как будто удовлетворены. Новые же лозунги выдвинуть еще не настало время, так как вся социальная система достигла или почти достигла своих лимитов, но еще себя не изжила. Не изжила себя пока и зиждившаяся на ней система ценностей и традиций, все более превращавшаяся в пустую форму, но еще не имевшая альтернативы. Начался еще незаметный в правление Августа, но постепенно все более обострившийся, хотя и не осознававшийся современниками, так сказать, кризис коллективных целей, а с ним и кризис больших идей и действий, к целям ведущих.
В сформировавшуюся при принципате систему можно было вносить некоторые коррективы, за которые могли бороться те или иные группировки, но никакие глобальные изменения, затрагивавшие интересы масс и соответственно формирующие их идеологию, еще не были возможны. Из динамичной история, как и жизнь парода, становится статичной, из исполненной перемен — стабильной. Линия, зигзагообразно, но неуклонно шедшая вверх, превращается в горизонтальную прямую. В таких условиях коллективная деятельность людей, направленная на решение важных для всего коллектива задач, теряла для них, если не теоретически, то практически, значение и смысл, что неизбежно вело ? преобладанию мелких личных целей и задач, к жизни, погруженной в рутину повседневности, при нараставшей потребности вырваться из нее в сферу необычайного, яркого, поражающего, а также к прогрессирующему чувству оторванности, растерянности, одиночества, отчуждения, т. е. в конечном счете — к психологии не органически связанного с коллективом сограждан гражданина, а подданного, стоящего в стороне, не желающего ни во что вмешиваться и не верящего, что такое вмешательство может быть результативно и полезно.
В исторической литературе нового и новейшего времени принято подчеркивать упадок античной культуры при Империи, обусловленный якобы подавлением «свободы». Утверждение это стало почти что общим местом. Но по существу оно необоснованно. Во-первых, понимание «свободы» римлянами вовсе не соответствовало ее пониманию в условиях буржуазной демократии. Во-вторых, если смотреть на дело даже с точки зрения последней, то свобода в первые века Империи не подверглась особенно серьезным ограничениям по сравнению с последними веками Республики. По-прежнему в сфере религии и философии при соблюдении установленных норм можно было открыто придерживаться любого мировоззрения. Такие факты, как сожжение при Тиберии сочинений Кремуция Корда, прославлявшего Брута и Кассия, а при Нероне — Фабриция Вейентона, обличавшего сенаторов и жрецов, были исключениями, да и то впоследствии эти произведения были разрешены и вызываемый ими интерес угас (Tac. Ann., IV, 34–35; XIV, 50). Не были изъяты ни «Фарсалии» Лукана, ни сочинения весьма критически отзывавшегося о современном положении дел Сенеки, героем которого был Катон Утический, ни «Сатирикон» Петрония, по слухам, высмеивавшего двор Нерона, хотя все эти авторы были приговорены к смерти, как участники заговора против Нерона.
Правда, мы знаем, что неуважительно отзывавшиеся об императоре могли подвергнуться репрессиям за «оскорбление величества» и что специальные соглядатаи доносили о тех, кто вел подобные разговоры. Так, Эпиктет советовал поменьше говорить, поскольку собеседником мог оказаться переодетый солдат, который, спровоцировав простака на осуждение императора, потащит его в тюрьму (Convers., IV, 13, 5). Но, с другой стороны, тот же Эпиктет, советуя не обращать внимание на злословие, приводил в пример императора, не карающего всех, кто дурно о нем говорит, поскольку, если бы он стал поступать иначе, ему скоро некем бы стало править (Ibid., I, 23–24). Достаточно известно, что киники, выступая публично, поносили все существующие порядки и моральные нормы, власть имущих и самого императора, не подвергаясь особым гонениям. Неуклонно преследовался организованный мятеж (lex Iulia de vi publica и lex Iulia de vi privata), а также некоторые виды предсказаний, гадания, магия, но все это преследовалось и при Республике, только менее эффективно ввиду слабости административного аппарата. Самое установление единоличной власти было, как мы пытались показать, достаточно идеологически подготовлено среди разных слоев, и необходимость ее признавали в общем и те, кто на словах тосковал по «нравам предков». Наконец, вряд ли можно всерьез считать свободой (якобы теперь подавленной) порядки Поздней республики, когда кучка нобилей и те граждане, которые имели возможность являться на народные собрания и сходки, считали себя вправе произвольно распоряжаться судьбами населения огромной державы.
Причины если не упадка культуры (поскольку такой «упадок» вряд ли можно доказать, отвлекшись от собственных субъективных суждений), то постепенно шедших в ней изменений следует искать не в ущемлении «свободы», а в перечисленных выше факторах, главными из которых было исчезновение больших коллективных целей и все растущая экономическая зависимость, коснувшаяся всех людей, на любой ступени социальной иерархии, начиная от колона, зависевшего от хозяина, до сенатора, имущественное положение и карьера которого часто зависели от императора. Материальная зависимость порождала и моральную, выражавшуюся в требовании со стороны вышестоящих услужливости от низших, почтительности и лести, становившейся со временем все витиеватей и пышнее. Не говоря уже об известных примерах восхвалений «тиранов», приводимых Тацитом и Светонием, стало обычаем, чтобы вступавший в должность консул произносил «панегирик» императору, расписывая его Добродетели, подвиги, счастье, принесенное им народу, противопоставляя его благотворное правление вредоносному правлению его предшественников, что, по замечанию Плиния Младшего в его «Панегирике» Траяну, всегда приятно принцепсу. Своей доли лести требовали высокопоставленные граждане городов от сограждан, военные командиры и чиновники разных рангов от населения провинций или городов, с которыми они соприкасались, патроны коллегий от коллегиатов, патроны частных лиц от своих клиентов. Все претендовали на статуи и надписи, перечислявшие их исключительные достоинства, благородство происхождения, благодеяния. Все это сказалось, между прочим, на историографии, что видно не только из известного сочинения Лукиана «Как следует писать историю», но и из письма Фронтона к Луцию Веру от 165 г. Фронтон сообщал, что собирается писать историю парфянской войны этого императора, противопоставляя его заслуги заслугам даже такого популярного принцепса, как Траян (Fronto. Ep., I, 15).
Различные социальные слои по-разному реагировали на создавшееся положение, но все они пытались ответить на вопросы: откуда берутся в гармоничном мире зло и несправедливость; как преодолеть чувство оторванности от мировой гармонии (так воспринималась оторванность от общественных интересов), т. е. отчуждения; как должны быть построены отношения господства и подчинения; как жить, чтобы сохранить хотя бы моральную независимость, дабы не опуститься до уровня раба, вынужденного лгать, изворачиваться, не говорить то, что думает (Cic. Pro Sylla, 17; Mus. Ruf. Reliqua, IX, 49, 3, 9), словом, вести себя не так, как прилично свободнорожденному.
Эти вопросы стояли так или иначе в центре внимания основных философских направлений времен Ранней империи — стоицизма, платонизма, пифагорейства. Видимо, хотя эти направления имели приверженцев среди всех высших сословий, стоицизм был ближе сенатской знати, платонизм — муниципальной. Как замечает Д. Диллон[23], существовала стоическая оппозиция императорам, по не существовало оппозиции платонической. Это и понятно, если учесть, что муниципальные верхи, сословие декурионов, выиграли от установления принципата и были его наиболее прочной опорой. Оба направления по-прежнему видели задачу философии в том, чтобы сделать людей добродетельными и счастливыми, но расходились в исходных принципах и некоторых выводах. Стоицизм времен Империи, сохраняя тезис о жизни согласно природе и добродетели как единственном истинном благе, которое не может быть отнято у человека внешними обстоятельствами, и признавая долг человека служить обществу, основной упор делал уже не на родном городе, а на человечестве в целом. Космополитизм ранних стоиков, модифицированный в эпоху Республики римским патриотизмом, снова возобладал, когда Рим утратил последние черты гражданской общины, обратившись в столицу мировой империи. Платоники считали целью жизни уподобление не природе, а богу. Вместе с тем, признавая приоритет духа над телом, они продолжали считать, что для счастья необходимы и внешние блага — хорошее происхождение, благосостояние, здоровье и т. п. Значительное внимание они уделяли роли в жизни человека его родного полиса, приспосабливая политические теории Платона ? идеологии муниципальной верхушки, постоянно вынужденной лавировать между требованиями императорской администрации, полисными традициями и противоречивыми течениями в родных городах, которыми они управляли, пытаясь в своей сфере деятельности «примирить принципат и свободу».
Стоицизм известен нам по сочинениям людей с разной судьбой, несомненно, повлиявшей на трактовку ими разных вопросов, — Сенеки, одного из богатейших людей, воспитателя Нерона, игравшего при нем ведущую роль, а затем впавшего в немилость; Эпиктета — фригийца, бывшего раба, затем отпущенника, ученика Музоння Руфа, приходившегося племянником Гельвидию Приску, одному из лидеров стоической оппозиции при Флавиях; Диона Хрисостома, грека из Прусы, терпевшего гонения при Домициане, выступавшего с речами в основном в греческих и малоазийских городах и живо откликавшегося на их интересы.
Главная задача философии, писал Сенека, — сообщить людям чувство гуманности, общности, единения, научить их жить согласно природе, предписывающей следовать добродетели (Ep., 5). Философия делает людей свободными, позволяет подняться над любым статусом, ибо возвышенный дух, дающий способность познавать, объединять мудрых людей друг с другом и с миром, может жить и в теле всадника, и в теле отпущенника или раба, так что среди свободнорожденных и знатных единственным свободным человеком может оказаться либертин (Ep., 31; 44). Не менее важна задача философии учить людей переносить несчастья, бедность, болезни, изгнание, преодолевать страх смерти (Ep., 18, 48). Те, кто приобщился ? добродетели, делающей дух несгибаемым, спокойным, цельным, бесстрашным, снисходительным, те, кто наделен способностью правильно мыслить (recta ratio), следует законам природы и добровольно им подчиняется, — это хорошие люди, viri boni. Они равны между собой и образуют некую новую общность, независимую от статуса и места рождения, ибо для мудреца родина — весь мир (Ep., 28, 66). Мудрый особенно ценит то, что благо для всех; своим он считает то, что у него общее со всем человечеством (Ep., 73). Правда, в человеческом обществе многое несовершенно. Некогда, в золотом веке, все было общим, не было ни бедных, ни скупых, все заботились друг о друге, жили свободно и просто, ибо только в золоте и мраморе живет рабство. Но затем жадность разорвала общность людей, побудив их желать иметь свое. Золотой век сменился бедствиями века железного. Люди, поселившись в городах, стали распущенны и порочны, и их сдерживает только страх перед законами. Они стали опаснее зверей, которые вредят, только когда голодны, тогда как человек вредит для удовольствия. Они опаснее поя?аров и наводнений, случающихся редко. Однако мудрому следует помнить, что в человеке все же добро — врожденное, и когда он поступает плохо, сознание вины мучает его больше, чем страх наказания. Поэтому мудрец не должен забывать о своем долге по отношению к другим людям, исправлять свои пороки, но не шарахаться от общества и его нравов (Ep., 90, 97, 103; Medea, 367 sq.; Phedra, 574–612). Мудрый и добродетельный человек считает себя гражданином и воином вселенной, принимая все, что согласно с природой, а потому упорядочение и прекрасно. О величии природы свидетельствует ее неизменность, ибо истинное постоянно, тогда как ложное недолговечно. В этом мире на отведенном ему посту мудрец ведет себя честно и деятельно, всегда знает, чего хочет, всегда верен принятому решению (Ер., 120).
Мудрый не должен гневаться на разнообразные мерзости, совершаемые людьми. Не обращая внимания на отдельных людей, он должен быть снисходителен к человеческому роду в целом, помнить, что все люди — сограждане мира, не мстить за обиды, а игнорировать их, как лев игнорирует лай собак. Человек, не выбравший твердого жизненного пути, колеблющийся между делом и безделием, между пороком и добродетелью, недоволен собой, а потому несчастен. Он сам не знает, чего хочет, то надеется, то отчаивается, то поступает плохо, то раскаивается. Совсем не так ведет себя твердый в выборе своего жизненного пути мудрец. Он служит родине на предназначенном ему посту, помогает согражданам и учит их — если не в публичных выступлениях, то в частных домах. Как друг и товарищ он вступает в общение со всеми, всем помогает, подает утешительный пример твердости, как некогда подавал гример афинянам Сократ. Помогает он людям не из сострадания (misericordia), ибо мудрый ие должен страдать ни из-за своих, ни из-за чужих несчастий, а из милосердия (dementia), зная, что помогать людям — значит трудиться для общественного блага (De clem., II, 5–6). Человек обязан быть полезен людям, если не всем, то близким: все равно это будет дело общественное (De quiet, philos., 30). II собственный дом, собственная фамилия могут быть ареной благодеяний для того, кто по-человечески обращается с рабами, видит в них своих скромных друзей, исправляет их своим примером, общением с собой. С другой стороны, и раб может оказать благодеяние господину, если дает ему больше, чем обязан, например спасает ему жизнь, как то делали некоторые рабы во время проскрипций (De benefic, III, 20–22; De vita beata, 24; Ep., 47, 107).
Сенека настойчиво повторяет, что человек как частица космоса подчиняется господствующей в нем необходимости. Мудрый и добродетельный в мировой республике подобен храбрым и дисциплинированным солдатам, стойко терпящим, в отличие от дезертиров, опасности и раны (De provident., 1–5). Свобода состоит в добровольном повиновении законам природы, необходимости. Безумный заставляет тащить себя и принуждать, подобно нерадивому солдату, когда можно идти, добровольно повинуясь богу, как царю (De vita beata, 15). Судьба, фатум — это необходимость всех вещей, и ее не может изменить никакая сила, но человек перестает ее бояться, когда благодаря науке поймет все действующие причины (Quest nat., II, 38; VI, 3). Мы служим великой республике богов и людей, утверждает Сенека, когда исследуем природу мира, бога и добродетели, совершенствуя себя, чтобы лучше служить людям. Лишь в крайнем случае, достигнув совершенства, философ может уйти в себя, ибо природа создала пас не для созерцания, а для действия. Но тот, кто ее познает, ее почитатель и обожатель (admirator et cultor), кто изучает ее законы и сообщает их людям, всем народам и векам, приносит больше пользы, чем тот, кто водит армии своего родного города и устанавливает для него законы; тем более, что во всех республиках всегда преследовали мудрых и добродетельных, творили подлости и жестокости, противные мудрецу, которому, следовательно, надо посвятить себя не маленькой республике, вроде Афин или Карфагена, а всему миру, не гонясь за одобрением невежественного народа, а стремясь лишь к собственному сознанию правильности своих поступков и намерений (De provident., 1–5; De constant, philos., 30–32; Ep., 23, 25, 29).
Как видим, у Сенеки постоянно сказывается противоречие между одним из основных постулатов стоицизма — признанием соответствующего природе единства мира, изначальной общности людей, долга людей служить друг другу, трудиться так или иначе для общей пользы, ставить общественное выше частного, и весьма мизантропической оценкой людей я мира в целом. В конце концов, пишет он, наш гнусный мир будет разрушен пожаром и наводнением, когда богу будет угодно создать мир более совершенный. Все живое погибнет, но затем снова возродится, землю заселят невинные люди, но таковыми они останутся недолго и затем снова испортятся, ибо для трудно достижимой добродетели нужен руководитель и вождь, пороку же научаются сами (Quest, nat., III, 28–30). Вместе с тем, вразрез с идеей возрождающего все человеческие пороки круговорота, ему не чужда и идея прогресса. Призывая ? занятиям очищающей душу «высокой» наукой о мироздании (в противоположность бесполезному изобретению новых силлогизмов, изучению всяких мелких подробностей в области истории, литературы, техники и т. п. — Ep., 88; De brevitate vit., 13–14), он замечает, что, хотя очень многое нам неизвестно, мы уже знаем больше, чем раньше, а в будущем люди узнают еще больше (Quest, nat., VII, 31).
Противоречивая оценка мира и людей ? вытекающая из нее оценка долга человека сказались также на отношении Сенеки к проблеме свободы. С одной стороны, он твердо стоит на позиции, согласно которой как счастье, так и свобода дается только познанием и добродетелью, если обладающий ими человек настолько тверд духом, что не утратит спокойствия ни при каких превратных обстоятельствах. Для этого он должен научиться не бояться смерти, напротив, утешаться мыслью, что, если жизнь станет совершенно непереносима, он всегда может из нее уйти, обретя в смерти свободу. Он не должен ни к чему привязываться, ибо легче не иметь, чем потерять, не гоняться за излишним, привлекающим только порочных и невежественных людей. «Перестань надеяться — и ты перестанешь бояться», — цитирует Сенека философа Гелатона. Поборов страсти, человек становится свободным, ничему не служит, ничего не желает, ничего не боится; это свобода не по квиритскому праву, а по праву природы, избавляющему человека от вечного рабства (Ep., 4,5, 6, 48, 51, 65; Quest, nat., Proem., III; De tranquil, anim., 8, 10). Он советует приучать себя к мысли о бедности, время от времени живя на два acca, как живут тысячи рабов и бедняков (Ep., 18).
При такой жизненной позиции, естественно, не имеют значения для философа форма правления и то, что мы понимаем под политической свободой, поскольку значение имеет только свобода внутренняя. Катону, пишет Сенека, следовало спокойно перенести изменения в республике, осознав что все раз возникшее должно погибнуть, в том числе и великие люди, и великие государства (Ер., 71, 91). Тридцать тиранов щадили Сократа, а, став свободными, Афины его убили, так как в счастливой и процветающей республике царят зависть, ненависть и тысячи других пороков (De tranquil, anim., 3). Мудрый человек будет избегать гнева могущественного, как моряк избегает бури. Но не надо это делать открыто: бежать — уже значит осуждать. От народа можно защититься, не желая того, чего желает он, ибо враждуют соперники. Во всех случаях следует не оскорблять власть, не возбуждать зависти; лучше и спокойнее возбуждать ие зависть, а презрение, подчиняться добровольно в без страха, ибо тот, кто боится, — раб (Ep., 14, 66, 105).
Безропотная покорность власть имущим для Сенеки такая же догма, как добровольное подчинение законам природы, необходимости, в конечном счете — богу. Мы родились в царстве, говорит он: повиноваться его владыке, богу, сносить то, что свойственно смертному, не волноваться из-за того, что не в нашей власти, — это и есть свобода (De vita beata, 14–16). Оскорбления от сильных надо сносить с веселым лицом, ибо они повторят свой поступок, если увидят, что он на вас подействовал, если они поймут, что вы обижены, опечалены. Даже молчание может оказаться опасным. В трагедии «Эдип» на слова Креонта: «Да будет мне позволено молчать, какая есть свобода меньше этой? Что можно там, где и молчать нельзя?» — Эдип отвечает: «Царю и царству больше, чем язык, вредит порой свободное молчание» (стк. 577–581. Перевод С. Соловьева). Освободить от бесчеловечного тирана может смерть, но пока чаша терпения не переполнилась, надо сносить все, не гневаясь, так как тяжелее то рабство, против которого негодуют, и иго тяжелее ранит сопротивляющегося, чем покорно подставляющего шею (De ira, III, 16). Мудрый мысленно говорит и судьбе, и людям: что бы ни сделали, этого слишком мало, чтобы вывести меня из диктуемого разумом спокойствия. Гнев мне вредит больше, чем обида (Ibid., III, 25).
Вместе с тем иногда Сенека скорбит об утрате свободы политической, как он ее понимает, его герои — боровшийся за нее Цицерон, тот же Катон Утический, Сократ. Теперь, говорит он, когда свобода погибла, Катоны, нападающие на Цезаря и Помпея, неуместны, теперь борются не за свободу, а за то, кто будет господином Рима; но не все ли равно, кто? (Ep., 14). Философу лучше всего жить с великими людьми прошлого — Сократом, Катоном, который оставался верен себе в порабощенной республике. Он умер, чтобы быть свободным. Ради свободы, дающейся нелегко, надо отказаться от всего. Кто высоко ценит свободу, должен низко ценить все прочее (Ep., 104). Он восхищается Сократом, который при грозящих отовсюду опасностях не скрыл свою добродетель, не похоронил себя заживо, ибо лучше умереть, чем жить, как мертвец (De tranquil anim., 3). Не следует печалиться из-за судьбы таких великих людей, как Сократ, Цицерон, Помпей, Катон. Если они встретили свою судьбу достойно, ими надо восхищаться, если нет — они не стоят сожалений. Для Катона и других смерть была шагом к бессмертию (Ibid., 15). Велики ? дух в схватке с судьбой — Катон, открывающий себе смертью путь к свободе, — зрелище, достойное Юпитера (De provident., 2).
Сочетание проповеди покорности и безразличия ? форме правлении как внешнему обстоятельству с тоской по «свободе» прошлых времен и, можно сказать, завистливое восхищение теми, кто за нее боролся, обусловливались общими взглядами Сенеки на современное положение и историю Рима. Раннее младенчество Рима, писал Сенека, было при Ромуле, породившем и до некоторой степени воспитавшем город. Этот город был ребенком при других царях, его расширявших и формировавших учреждением дисциплины и разных институтов. При Тарквинии, став как бы подростком, Рим не смог долее терпеть рабства и сбросил его, предпочтя повиноваться не царям, а законам. С Пунических войн Рим вошел в возраст сильного юноши и, уничтожив своего соперника — Карфаген, простер свои руки на все земли и моря, подчинил все пароды. Когда уже не осталось никого, с кем вести войну, Рим обратил свои силы против себя самого. Тогда, с гражданскими войнами, началась его старость, и он, как бы впав в детство, вернулся к власти одного. Утратив свободу, которую он некогда защищал под водительством Брута, Рим так одряхлел, что не имеет сил сам себя поддерживать и должен опираться на тех, кто им правит (Fragm. 28). Римский народ, замечает Сенека в другом месте, пе понимает и не может понять, что он губит себя богатством и что то, что он отнял у всех, тем легче отнимут у него (Ep., 87). Возможно, приводя в пример падение многих великих империи (Ep., 71, 91), Сенека полагал, что и Рим ожидает такая же судьба, как естественное следствие все той же «порчи нравов». Отсюда необходимость единоличного правления, отношение к которому у Сенеки также было двойственным и, несомненно, зависело от его личного положения и отношений с правящим принцепсом.
В трактате «О милосердии» он уверял, что все граждане счастливы, пользуются безопасностью (securitas), наивысшей свободой, видят самую радостную форму республики, восхищаются милосердием принцепса, его заботой об общем благе и готовы его защищать ценой своей жизни. Принцепс, как душа телом, правит множеством людей, сохраняет их своим духом, умом, предусмотрительностью (consilio). Он — цепь, связующая республику, ее живой дух (spiritus Vitalis), без которого все эти тысячи людей были бы сами себе в тягость. Он должен быть к ним милостив, как душа к телу. Великодушие тем более украшает принцепса, что никто не смеет противиться его воле. Без принцепса кончился бы римский мир — pax Romana — и счастье столь многих пародов. Если Рим перестанет ему повиноваться, придет конец и господству Рима. Принцепсов или царей, хранителей (tutores) люди предпочитают сами себе, ибо для нормального человека общественное выше частного и ему наиболее дорог тот, в кого обратилась республика (in quem se res publica convertit). Цезарь настолько слился с республикой, что разделить их невозможно без вреда для обоих, ибо ему нужны силы, а ей голова. Он должен относиться к гражданам так, как хотел бы, чтобы боги относились к нему. Наказания необходимы, иногда очень жестокие, постигающие не только виновного, но и его близких. Однако спешить с ними не следует, как не торопится карать детей отец, авторитет которого подобен авторитету принцепса, поскольку республика — это огромная фамилия во главе с pater families. Жестокость царя нарушает законы природы, его создавшей. Украшающее принцепса милосердие — это умеренность, несмотря на возможность мстить, мягкость высшего к низшему в наложения наказаний, противоположная жестокости. Не следует прощать человека, заслужившего кару, по можно при смягчающих вину обстоятельствах ее уменьшить. Главная цель — исправить сошедшего с правильного пути, разумно выбирая наиболее действенные ? тому средства (De clement., I, 1–7, 14, 19, 21–23; II, 3–7). Власть жестокого царя недолговечна, он гибнет, когда терпящие поодиночке соединятся перед лицом общей опасности. Так погибали жестокие цари Персии и Македонии, император Калигула. И pater familias, жестокий к рабам, будет убит ими, несмотря на грозящие им страшные кары. Больше людей погибло от гнева рабов, чем от гнева царей (De ira, III, 16; De clement., I, 26; Ep., 4, 47, 107).
Так рисуется некая идиллическая картина отношений между власть имущими и подчиненными, «отцом отечества» и гражданами, pater familias и рабами. Имеющий власть должен быть снисходителен, никого не угнетать, печься в первую очередь о благе подчиненных, об их благосостоянии и морали, подавая личный пример, сочетая наказания и поощрения, благодетельствуя им. Они, со своей стороны, должны его чтить как высшее существо, защищать, не роптать, не сопротивляться, повинуясь добровольно, следуя установленному высшим разумом закону. Беззаконные поступки не подобают императору и господину и превращают их в тиранов, ненавистных для подчиненных.
В общественном благе каждый имеет свою часть, замечает Сенека в другом месте (De clement., II, 6). Общественное, коллективное с давних пор считалось собственностью римского народа, при принципате персонифицированного императором. В модифицированном виде продолжались некогда имевшие место столкновения между крупными землевладельцами, желавшими укрепить свои нрава собственности, и представленным популярами народом, считавшим себя вправе, в качестве верховного собственника, распоряжаться землей, ее переделять. Сенатская знать раннего принципата не только претендовала на участие в управлении, в первую очередь провинциями (возмущаясь данным провинциям правом некоторого контроля над наместниками, тогда как раньше они дрожали при одном имени римского гражданина. См., например, речь Пета Тразеи на эту тему — Tac. Ann., XV, 20–21), не только на долю в государственных доходах (наделение обедневших сенаторов имуществом из казны, равным сенаторскому цензу. — Ibid., I, 75; II, 38; XII, 52), но и на неприкосновенность своей частной собственности. В «Панегирике» Траяну Плиний Младший превозносит императора за то, что тот перестал считать всю империю своею собственностью и отказался от практики «тиранов» отбирать земли у владельцев и делить их между своими приспешниками (Paneg., 50).
Подробно об этом говорит Сенека в сочинении «Об благодеяниях», отвечая на вопрос, как можно дарить что-либо мудрецу, если, согласно стоической доктрине, мудрому принадлежит весь мир, или другу, если у друзей все должно быть общим. Ничто не мешает тому, замечает Сенека, чтобы нечто принадлежало и мудрецу, и тому, кому это дано и отведено (cui datum assignatum est). По гражданскому праву все — собственность царя (omnia regis sunt), и все же то, что в целом принадлежит царю, расписано между отдельными господами, и каждая вещь имеет своего владельца. Так, мы можем дарить царю и дом, и рабов, и деньги, и при этом не кажется, будто мы дарим ему нечто из его же собственности. Царю принадлежит власть над всем, отдельным лицам — собственность (ad reges enim potestas omnium pertinet, ad singulos proprietas). Мы говорим о границах (fines) афинян или кампанцев, имея в виду то, что потом соседи разделили частными межами. Вся земля принадлежит той или иной республике, а затем каждая часть имеет своего господина, поэтому мы можем дарить нашу землю республике. Несомненно, что раб и его пекулий — господские, однако раб делает господину подарки. И из-за того, что раб не имеет ничего без согласия господина, его дар не перестает быть даром, если он дает добровольно то, что у него можно было бы вырвать против его воли.
Хороший царь владеет всем благодаря империю, отдельные лица — благодаря доминию. Вещь может быть твоя, а пользование мое. И ты пе тронешь плодов, если тебе это запрещает твой колоп, хотя они родились в твоем имении. По царскому обычаю царь владеет всем в своем сознании (cuncta constientia possidet), а собственность на отдельные вещи рассеяна. Цезарь имеет все, все в его империи, но его собственное в его патримонии. II то, что присуждено кому-либо как чужое (tanquam nt alienum adiudicatur), принадлежит ему по-иному (De benef., VII, 4–6). Отсюда следовал вывод, что хороший властитель не должен отбирать то, что из его собственности выделено другому, будь то имущество гражданина или пекулий раба.
Обычное для стоиков, как, впрочем, и для других античных философов, представление о едином мировом разуме, мировой душе, соединяющих индивидуальные души, умы (что и обусловливает единство космоса при приоритете целого, исходного, над частью, над вторичным), здесь нашло, так сказать, свое практическое преломление. Правитель — аналог всеобъемлющего, все соединяющего, всем владеющего высшего принципа, но он не должен нарушать им же установленный закон, права каждого на отведенную ему часть. Понятие закона, права, сливающегося с законом всекосмической необходимости и ранее, как мы видели, игравшее столь большую роль, приобретает еще большее теоретическое и практическое значение. Для Цицерона хранителем institia должен был быть некий vir bonus; для Сенеки это уже совершенно определенный принцепс, душа и разум республики, и как таковой имеющий право на добровольное повиновение граждан, на их самопожертвование ради его блага, идентичного благу целого.
Но, с другой стороны, реально правящий принцепс, как и общество, сформировавшееся в условиях единоличного правления, вызывает неодобрение Сенеки. Правитель, которого Сенека называет царем, — тиран; общество состоит из способных на любые подлости льстецов, честолюбцев, корыстолюбцев, среди которых не место мудрым и добродетельным. Характерно, что свое отвращение ? современности он переносит на Александра Македонского, бывшего образцом для многих римских императоров. Насколько более достойно, пишет Сенека, прославлять деяния богов, чем разбои Филиппа, Александра и других, прославившихся тем, что губили пароды, и бывших не меньшим бедствием для смертных, чем потопы и пожары. Для него теряет смысл история, описывающая деяния царей или, например, воинственного Ганнибала. История имеет лишь тот смысл, что учит спокойно переносить превратности судьбы, показывая, как быстро гибли великие империи и могущественные люди (Quest, nat., III, Proem.).
Философские труды Сенеки у многих вызывали неодобрение, да и вообще, по его словам, философия в его время была не в чести. Он сетует на упадок многих философских школ — академиков, скептиков, пифагорейцев, римской стоической школы Секстиев (Ibid., VII, 32).
Императоры I в. к философам относились скептически. Некоторые из философов — тот же Сенека, впоследствии Гельвидий Приск, Музоний Руф — явно принадлежали к оппозиции, а те, кто следовал советам Сенеки молчать, когда все выражают восторг, также казались опасными. Философов высылали, как писал Тацит, чтобы «уничтожить голос римского народа, свободу сената, самосознание человеческого рода… чтобы но встречалось более ничего честного» (Agric, 2). Вместе с тем сам Тацит считал, что излишнее увлечение философией не подобает римлянину и сенатору, и одобрял мать Агриколы, предусмотрительно отвратившую его в юности от излишнего занятия философией (Ibid., 4). В высших кругах сохранял силу идеал жизни не созерцательной, а деятельной с обязательным прохождением всех ступеней сенатской карьеры, с теми, однако, поправками, которые по сравнению с временем конца Республики вносил принципат.
Написанная Тацитом биография его тестя Агриколы должна была иллюстрировать этот идеал. Агрикола был внуком всадников, сыном сенатора, казненного Калигулой за отказ выступить обвинителем Марка Силана. Ов начал свою деятельность воинским трибуном в восставшей Британии; после квестуры был послан в Азию, где при жадно грабившем богатую провинцию проконсуле Сальвии Титиане оставался неподкупным. Став претором при Нероне, он приобрел любовь парода устройством игр, но воздерживался от других дел, так как «тогда бездеятельность заменяла мудрость» (Ibid., 6). Примкнув к Веспасиану, он снова был послан в Британию и, хотя считал, что с восставшими британцами обходятся слишком мягко, сдерживал свой пыл, будучи опытным в повиновении и умении соединять честное и полезное. Свои заслуги он не превозносил, приписывал их своему начальнику Петилию Цереалу, избегая таким образом зависти, и составил себе хорошую репутацию. Веспасиан включил его в число патрициев и назначил наместником Аквитании, где он проявлял строгость, воздержанность и часто милосердие, что не уменьшило его авторитета. Он не вмешивался ни в какие интриги, не вступал в ссоры с коллегами (Ibid., 7–9).
После консулата был назначен наместником Британии, где пробыл шесть лет и проявил опытность и мудрость правителя и мужество полководца, был справедлив к солдатам и провинциалам, оружием и снисходительностью подчиняя британцев римской власти, приобщая их к тому, что именуется humanitas, хотя и является частью их рабства (Ibid., 21). Победы Агриколы в Британии вызвали зависть Домициана, не терпевшего, чтобы имя частного человека возвышалось над именем принцепса, и, чтобы не раздражать его еще больше возможными приветствиями друзей и почитателей, Агрикола, отозванный из Британии, въехал в Рим ночью и ночью же явился во дворец, затем удалился от дел, жил скромно и просто, никому не бросаясь в глаза, избегая ненависти принцепса. Умеренность и осторожность Агриколы смягчили Домициана. Самое лучшее и безопасное, утверждает Тацит в «Анналах», — это идти своим путем где-то посередине между излишней дерзостью и безобразной угодливостью (Ann., IV, 20).
С другой стороны, Тацит, несомненно, восхищался теми, кто решался протестовать против всего происходящего картинно обставленным самоубийством. Один из его любимых героев — Пет Тразея. Когда сенаторы состязались в низкой лести Нерону после убийства Агриппины, Тразея, до тех пор обычно молчавший, вышел из сената, что подвергло его опасности (Ann., XIV, 12). Когда Нерон принудил ? самоубийству Борея Сорана и Тразею Пета, он как бы убивал самую добродетель. Тразее инкриминировалось, что он не приносит обетов за Нерона, не посещает сенат, вызывает раздражение своим печальным и строгим видом, что его противопоставляют Нерону, как Катона Цезарю, что он, подражатель Брута, вдохновляет тех, кто стремится к перевороту, и избрал своим лозунгом «свободу». Одни советовали ему пойти в сенат и произнести речь, которая потрясет и сенат и парод, ибо лишь трусы умирают молча. Другие ему выступать с речью пе советовали, чтобы не навлечь мести Нерона на его семью. Тразея избрал последний путь и, приказав вскрыть себе вены, достойно и спокойно встретил смерть.
Как видим, Тацит солидарен с Сенекой, считавшим, что мудрец, вынужденный уйти от государственных дел и безмолвно принимать все происходящее, может быть еще полезен людям, подав пример своей смертью. Очень высоко Тацит оценивал зятя Тразеи, стоика Гельвидия Приска, изгнанного после смерти Тразеи, затем вернувшегося и выступившего против обвинителя своего тестя, известного своим влиянием и доносами Эприя Марцелла. Хотя его выступление ничем не кончилось, сенат высоко оценил его мужество, а сам он неуклонно продолн;ал бороться за то, что считал достойным и честным, и наконец был сослан Веспасианом, а затем казнен (Hist., IV, 5–7).
Тацит сходен с Сенекой и в двойственном отношении к единоличной власти. «Тиранов» и «тиранию» он обличает со страстной ненавистью, несмотря на свое намерение писать «без гнева и пристрастия». Его блестящие по глубокому психологизму характеристики людей и ситуаций определили на многие века отношение историков, писателей и просто знакомых с историей Рима читателей к императорам династий Юлиев — Клавдиев и Флавиев и ? современному им обществу, до конца развращенному господством обезумевших от неограниченной власти над миром деспотов (лишь в последние десятилетия стали появляться исследования, старающиеся объективно оценить деятельность этих императоров и их окружения). С другой стороны, Тацит признавал необходимость и неизбежность установления единоличной власти и кое в чем ее благодетельность. Еще в его раннем диалоге «Об ораторах» он, с одной стороны, сетует на упадок ораторского искусства, не питаемого более великими событиями времен «свободной республики», когда ораторы выдвигались в первые ряды граждан и стояли в центре кипучей политической жизни, свободно выражая свои мысли, но вместе с тем он признает, что вся эта борьба оптиматов и плебса, мятежи, шумные политические процессы, гражданские войны были великим бедствием для республики.
Свои мысли о мелочности и ничтожности всего происходящего в его время по сравнению с прошлым, высказанные в «Диалоге об ораторах», Тацит развивает в «Анналах»: прежние историки описывали великие войны и победы, борьбу оптиматов и плебса, столкновения великих мужей, ему же приходится рассказывать о мелком и недостойном внимания, об однообразных казнях и рабской покорности, о мелких стычках вместо расширявших империю войн, о печальном положении дел в Риме (Ann., IV, 32; XV, 19). Он сокрушается о гибели свободы, когда «карали за дела, а не за слова» (Ibid., I, 72), когда не было царской власти, свергнув которую, Брут установил свободу, когда существовало «справедливое равенство», погибшее в правление Августа, при котором в рабство устремились сенаторы и всадники и те, кто были наиболее знатными, оказались наиболее льстивыми и бесчестными (Ibid., I, 4, 7; II, 82), когда можно было свободно выбирать магистратов и сенат участвовал в управлении (Ibid., I, 35, 81). Вместе с тем он не только решительно высказывался против неуместных притязаний на свободу, выражающихся в «дерзости» и злопыхательстве, но, как и Сенека, считал, что вся история Рима с неизбежностью вела к установлению принципата.