«Гамлет» Шекспира в контексте эпохи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Гамлет» Шекспира в контексте эпохи

Признанная примета принца Гамлета — это его безволие, «заедающая рефлексия», которая задерживает нормальное спонтанное действие.[1] Только в финале трагедии, после долгих колебаний и избыточных философских раздумий, принц совершает то, на что должен был решиться немедленно, то есть убивает отравителя своего отца и узурпатора датского престола.

Разумеется, с идеей безволия Гамлета многие не соглашались (оснований для этого, как мы увидим, было предостаточно). И в трудах шекспироведов, и на сценических подмостках многократно появлялись (и еще не раз появятся) Гамлеты энергичные, экстатические, артистически свободные и даже эгоистически рассудительные. И все-таки парадигма есть парадигма: Гамлет без «заедающей рефлексии» — это то же самое, что Онегин без русской хандры или Обломов, не ведающий продавленного дивана. Энергичный Гамлет — всего лишь парадоксальная интерпретация Гамлета безвольного (по этой причине она и интересна).

Безволие Гамлета — масштабный культурно-исторический феномен. Его невозможно понять (соответственно — хорошо сыграть или срежиссировать), не вдумавшись в эпоху Шекспира и не заставив ее толковать текст трагедии, каким мы его сегодня читаем и слышим.

Сразу поясню, что эпоха Шекспира — это не просто локальная пространственно-временная ситуация, не просто Англия в годы правления Елизаветы II. Эпоха — это век общеевропейской истории, смутное и страшное постреформационное время, которое довело массу людей до апатии и анемии (до притупления естественных чувств, желаний и самой воли к жизни). Причиной анемии была /127/ аномия (буквально: «беззаконность», «безнормность» — состояние, когда для человека ничто не свято и не обязательно); причиной аномии — глубокий религиозно-политический кризис.

***

Реформация — один из удивительнейших духовно-идеологических процессов: ее отдаленные последствия благотворны, ее ближайшие результаты — чудовищны.

После Крестьянской войны 1524–1525 годов Лютер передал вновь родившееся протестантское вероисповедание под опеку князей. Раннереформационный (демократический по своему основному смыслу) принцип свободы совести был урезан до идеи княжески-государственной религиозной независимости: cujus regio, ejus est religio (буквально: чья власть, того и религия). Это повело к тому, что религиозный раскол сделался ферментом позднефеодальной междоусобицы. Застарелые политические конфликты укрупнились: на общественной арене сталкивались теперь не отдельные государства и земли, а религиозно оформленные феодальные коалиции. Особенно жестокий характер их борьба приобрела на родине Реформации. Во второй половине XVI века Германия прошла через две крупные коалиционные распри, а с 1618 года провалилась в войну тридцатилетнюю, невиданную по разрушительности.

У меня нет возможности проследить перепитии этой войны; задержусь лишь на исторической фигуре, живо олицетворявшей всю позднефеодальную религиозно-политическую междоусобицу, — на фигуре герцога Валленштейна.

Католик по вероисповеданию, воспитанник иезуитов, но в глубине души, как говорится, «человек, не верящий ни в бога, ни в черта», Валленштейн стяжал огромное состояние за счет скупки имений изгнанных из Чехии дворян-протестантов. Набор армии для защиты интересов католической Лиги герцог рассматривал как выгодное помещение капитала и, надо сказать, все расчёл с циничной трезвостью. На средства, нажитые спекуляцией, он приобретал надежное орудие их преумножения — санкционированное императором грабительское войско. Это была, если угодно, опережающая позднефеодальная пародия на еще не существующий капиталистический найм труда. Денежный капитал обменивался на свободные руки людей, /128/ которых война разорила, обездолила, согнала с земли и единственная «деятельная способность» которых состояла в том, чтобы носить оружие, убивать и грабить, лихоимствами обогащая своего полководца-работодателя.

Тридцатилетняя война имела страшные хозяйственные, экологические и цивилизационные последствия.

Немецкое земледелие было подорвано: число хозяйств в ряде областей сократилось в 3–4 раза. Прекратили свое существование целые отрасли ремесла. За каждым недородом следовал массовый голод. В хрониках, опубликованных Ламмертом, приводятся ужасающие факты из этого периода о людоедстве, о пожирании крыс, мышей и трупов.

Убийства, голод, эпидемии и, наконец, вызванная войной массовая эмиграция почти вдвое сократили население Германии (в отдельных провинциях, например в Вюртемберге, оно уменьшилось более чем в 8 раз). Немецкие университеты, еще недавно лучшие в Европе, почти прекратили свою деятельность. Повсеместно закрывались церковно-приходские школы. Богатые библиотеки и художественные собрания были либо уничтожены, либо вывезены из страны. Война, наконец, привела к массовой деморализации и росту преступности: убийства и грабежи стали постоянным элементом немецкого быта.

Одним из важнейших проявлений деморализации была растущая иррелигиозность населения. Мы совершенно исказили бы факты, если бы стали утверждать, что суровые события Тридцатилетней войны способствовали критическому расчету с религией и появлению массы убежденных безбожников. Налицо был не атеизм, а безверие и кризис всяких прочных убеждений. Люди отчаялись в божественном милосердии, нимало не приблизившись к реалистичному, а тем более научному взгляду на мироздание.

Насколько упадочная иррелигиозность начала XVII века отличалась от атеизма, убедительно показывает рост суеверий. Период Тридцатилетней войны — время широчайшего распространения ведовства и страха перед ведовством. Разочаровавшиеся в милосердии христианского бога люди искали сверхъестественной поддержки в имморальной магии (у колдунов, астрологов, прорицателей, знахарей), а по временам пытались заигрывать и с самим Сатаной, чтобы «черными мессами» заслужить избавление от бедствий, против которых оказались бессильны набожность и благочестие. /129/ Еще более мрачные формы приняла суеверная реакция на суеверия. Совершенно иррациональное сцепление несчастий, вызванных смутой и войной (нашествия, эпидемии, падеж скота), внушало мысль о существовании некоего оккультного заговора. Германию охватывает настоящая мания «магических вредительств», жертвой которой становятся те же колдуны, прорицатели, знахари а еще чаще — люди, просто подозреваемые в причастности к их злокозненному искусству. На конец XVI первую треть XVII века приходится самая активная фаза так называемой «охоты за ведьмами». Во многих немецких землях число «колдуний» и «колдунов», отправленных в этот период на костер, приближается к числу непосредственных жертв войны[2].

В работе Ф. Шиллера — одного из самых ярких классических историков этого периода — состояние, до которого довела война родину Реформации, описывается в следующих выражениях:

«Пустыни простирались там, где прежде трудились тысячи бодрых и деятельных людей… Сожженные земли, запущенные поля… являли картину страшного разрушения, между тем как их обнищавшие обитатели сами умножали число разбойничьих отрядов, страшными насильями вымещая на своих согражданах то, от чего пострадали сами…

Все основы порядка были расшатаны на протяжении этого длительного потрясения; исчезло уважение к человеческим правам, страх перед законами, чистота нравов; сгинула вера и верность, и лишь одна сила царила под своим железным скипетром. Пышно разрослись под покровом анархии и беззакония все пороки, и люди одичали вместе с пажитями. Никакое положение не удерживало необузданного своеволия, никакое достояние не могло /130/ спасти от нужды или алчности…»[3]. «Бедствия в Германии, — заключает Шиллер, — достигли столь крайнего предела, что миллионы языков молили лишь о мире, и самый невыгодный мир казался уже благодеянием небес»[4].

Ситуация, сложившаяся в Германии в конце XVI — первой половине XVII столетия, в законченной и классической форме воплощала процесс грабительски милитаристского разложения феодализма, который шел во всей Западной Европе и грозил опрокинуть ее в варварство.

Наш замечательный историк Р. Виппер описывал состояние, до которого довел Францию религиозный раскол, в следующих словах, живо напоминающих шиллеровскую характеристику итогов Тридцатилетней войны:

«Дикие военные банды разоряли безжалостно страну. Земледелие было заброшено во многих местах. Мануфактура шелка и сукна, заводы художественной индустрии, стекла и фаянса совсем упали или сократились наполовину. Лучшие типографии Франции закрылись, знаменитая фирма Этьенов, которые сами были выдающимися гуманистами, вынуждена была из-за религиозных преследований перейти в Женеву»[5].

Таково начало 70-х годов XVI века, время печально знаменитой Варфоломеевской ночи. Но и о середине 90-х Виппер повторяет:

«Масса земли была заброшена; города, деревни и фермы лежали в развалинах; население частью разбежалось; всюду составились разбойничьи шайки, в которых участвовали солдаты, оставшиеся без дела после прекращения войны»[6].

Общеевропейское распространение получают и некоторые другие тенденции, зафиксированные Ф. Шиллером в ходе анализа Тридцатилетней войны.

Враждующие вероисповедания, пытающиеся поставить политику себе на службу, сами превращаются в инструмент политики. Широкое распространение получает так называемый «религиозный протеизм», когда вера выбирается по чисто конъюнктурным соображениям и, если требуется, тут же меняется на другую. Еще чаще случается, что искренние, но слепые проявления религиозного рвения расчетливо направляются прожженными политиканами, /131/ то есть выступают в качестве орудия чужого протеизма: фанатики и энтузиасты становятся марионетками циников.

Укротитель Нидерландов, герцог Альба, был, что называется, «цельным в своем мракобесии человеком». В последние минуты жизни он говорил духовнику, что «не чувствует ни малейшего угрызения совести и не сознает за собой ни одной капли крови, пролитой напрасно, потому что казненные им во Фландрии сплошь были еретиками». Контрреформационная последовательность этого согласного с собой палача нимало не мешала, однако, тому, чтобы и испанский двор, и деятели учрежденных им в Нидерландах инквизиционных судов бессовестно наживались на имуществе казненных и, брезгливо порицая тупую католическую ревностность Альбы, подталкивали его к «добыванию все новых доходных жертв». Да и собственные богатства главнокомандующего за время его нидерландского похода существенно возросли: приближенные сделали это так ловко, что ни католические чувства Альбы, ни его «прирожденное бессребреничество» ни разу не были оскорблены.

Было бы грубой ошибкой представлять себе религиозные сражения XVI–XVII веков в качестве столкновения протестантских и католических экстатиков. Подавляющая масса тогдашних «солдат веры» состояла просто из наемных солдат, покупавшихся политическими представителями известных религий. Искренние приверженцы последних чаще всего бежали от войны или оказывались в числе ее разоряемых жертв.

Религиозные убеждения не имели большого влияния на воинственное настроение вельмож. Епископ Труаский покинул свою епархию, чтобы поступить на службу в кавалерию гугенотов под именем князя Мельфи. Во время осады Орлеана в 1563 году он перебежал из одной армии в другую, не вызывая порицаний ни с чьей стороны. Многие из дворян сражались без взаимной ненависти, а после заключения мира сходились при королевском дворе.

Каждый немецкий протестант, по убеждению переправившийся во Францию и вступивший здесь в гугенотскую армию, находил в рядах противостоящих ей католиков минимум десять немецких протестантов, воюющих по найму.

Войска Филиппа II, бесчинствовавшие в Нидерландах, включали большое число ландскнехтов, навербованных /132/ в немецких лютеранских княжествах; в начале 40-х годов XVII века в австрийском войске подвизались десятки офицеров-гугенотов, и т. д.

Этому «конфессиональному беспорядку» особенно способствовали военно-дипломатические интриги. Интересы государства, принявшего на себя роль покровителя известного вероисповедания, ставились выше долга перед единоверцами, проживающими в других государствах. Во время Тридцатилетней войны немецкие протестантские князья находились в тайном союзе с католической Францией, и покровительствуемая ими церковь сквозь пальцы смотрела на притеснения, которым Франция подвергала гугенотов. Ришелье, в свою очередь, с тайной радостью следил за вторжением шведов в католическую Баварию, поскольку видел в Австрии одного из главных противников французского абсолютизма.

Трудно лучше передать общее переживание постреформационной распри, чем это сделал ее гениальный современник Монтень.

«Хуже всего в нынешних войнах то, писал он, — что карты в них до того перемешаны, что нет никакой определенной приметы, по которой можно было бы признать своего врага…»[7].

В конце XVI — первой половине XVII века, конечно, еще сохраняется видимость того, что религия определяет политику, а различные государства, партии, коалиции руководствуются прежде всего вероисповедными мотивами. Вместе с тем живые участники событий все острее ощущают превратный характер данного представления. Горький повседневный опыт убеждает их в том, что в сфере политического действия нельзя больше ориентироваться конфессионально и что сами символы веры, по поводу которых разыгрываются бурные общественные страсти, суть маски вполне земных групповых интересов.

Впрочем, и интересы частные, повседневные, житейские все чаще рядятся в костюмы враждующих вероисповеданий и скидывают их тотчас, как этого потребуют обстоятельства.

Может быть, самой выразительной художественно-исторической зарисовкой постреформационного состояния умов следует признать безыскусный рассказ Мушкетона (слуги Портоса) в романе А. Дюма «Три мушкетера».

Отец Мушкетона занимался разбоем на больших /133/ дорогах. Встречая католика, он назывался гугенотом и грабил его как гугенот; встречая гугенота, назывался католиком и грабил как католик. Однажды ограбленные (гугенот и католик) сговорились между собой и повесило папашу Мушкетона. Тогда сыновья последнего, один из которых был гугенот, а другой католик, решили отомстить за отца. Сын-гугенот бросился преследовать убийцу католика, а сын-католик убийцу-гугенота.

Общеевропейским феноменом следует признать и массовую деморализацию, о которой говорил Шиллер подводя итоги Тридцатилетней войны.

«Век, в который мы, живем, настолько свинцовый, — свидетельствовал Монтень, — что не только сама добродетель, но даже понятия о ней — вещь неведомая. Не заметно больше поступков исполненных добродетели; те, которые кажутся такими на деле не таковы, ибо нас влекут к ним выгоды, слава, страх, привычка и другие столь же далекие от добродетели побуждения. Справедливость, доблесть, доброта, которые мы обнаруживаем при этом, могут быть вызваны так лишь теми, кто смотрит со стороны, на основании того облика в каком они предстают на людях, но для самого деятеля это никоим образом не добродетель; он преследует совершенно иные цели…»[8].

Гетерономность поведения и утилитарная редукция морали — такова, по проницательному диагнозу Монтеня основная нравственная болезнь эпохи, когда военно политическая интрига стала определяющей формой исторического действия.

В конце XV столетия Макиавелли инструктивным шепотом наставлял правителей:

«Государи должны обладать великим искусством притворства и одурачивания, потому что… человек, умеющий хорошо лгать, всегда найдет достаточно легковерных людей, охотно поддающихся обману… Государям, следовательно, нет никакой надобности обладать в действительности хорошими качествами… но каждому из них необходимо показывать вид что он всеми ими обладает»[9].

В конце XVII века Монтень констатирует, что макиавеллистское моральное актерство, еще недавно втайне рекомендовавшееся «сильным мира сего», получили всеобщее распространение: масса людей в верхах и в низах общества притворно добродетельна, «политична» /134/ в тогдашнем смысле этого слова[10]. Нравственный протеизм стал необходимым дополнением протеизма религиозного.

Но главная беда даже не в этом, а в том, что протеистическая моральность признана теперь в качестве «естественного и вечного» образа мысли. Всякий ригоризм добродетели ставится под подозрение: в нем усматривают выдумку, легенду, продукт морализаторских исторических фантазий.

«Сами наши суждения свихнулись, следуя за общею порчею нравов, — говорит Монтень. — Я вижу, что большинство умов моего времени изощряется в том, чтобы затемнить славу прекрасных и благородных деяний древности, давая им какое-нибудь низменное истолкование и подыскивая для их объяснения суетные поводы и причины»[11].

Герои всех времен оцениваются по мерке макиавеллистски просвещенного государя, а то и просто наемного ландскнехта, который бывает мужественным, верным и благородным только на условии хорошего вознаграждения, но который именно поэтому в любой момент может стать трусливым, коварным и подлым. Объявляя противоестественным всякий образ действия, возвышающийся над доблестями «свинцового», военно-политического века, общество вынуждено затем признать естественными его специфические низости. Это создает ситуацию, когда все оказываются втянутыми в круговую поруку феодально-милитаристского упадка.

«В развращенности века, — пишет Монтень, — каждый из нас принимает то или иное участие: одни вносят свою долю предательством, другие бесчестностью, безбожием, насилием, алчностью, жестокостью; короче говоря, каждый тем, в чем он сильнее всего (!); самые же слабые добавляют к этому глупость, суетность, праздность…»[12].

Но у медали есть оборотная сторона: освобождая своекорыстие от уз морали, низводя последнюю до уровня публичного притворства, эпоха политико-религиозной междоусобицы одновременно приводит к массовому /135/ столкновению своекорыстий и порождает ситуацию, в которой ни один утилитарный расчет не является надежным. Сила разбивается о хитрость, а последняя — о еще большую хитрость; обладатель богатства чувствует себя под угрозой ограбления, грабитель — под угрозой истощения богатств; притворщик рискует быть обманутым другим притворщиком, превосходящим его в искусстве лицедейства, и т. д.

Макиавелли мог еще оптимистично смотреть на удел ловкого «политика»; он видел, что в обществе существует изрядный запас утилитарной наивности:

«Люди бывают обыкновенно до того слепы и отуманены своими насущными потребностями, что человек, умеющий хорошо лгать, всегда найдет достаточно легковерных людей, охотно поддающихся обману»[13].

К концу XVI столетия положение делается иным. Дураков больше нет: все стали «политиками»; все искушены в немудреных премудростях, которые Макиавелли старался нашептать в тугое ухо современных ему государей. Своекорыстие, как никогда, откровенно владеет умами, но тот, кто им движим, будь он коронованный монарх или последний лавочник, все чаще получает по зубам.

Монтень в своих «Опытах» с блеском демонстрирует, как циничный утилитарист, попадая в ситуацию обоюдной экспансии, мельчает, мрачнеет и начинает думать уже не о победах, а о том, как бы не потерпеть полного краха. Страх и затравленность распространяются вместе с деморализацией. Вслед за добродетелями исчезает и оспаривавшая их циничная дерзость: обществом овладевает сознание суетности всех дел — утилитарная апатия, находящая себе, в конце концов, следующее оправдание у поверженной морали: «В дни, когда злонамеренность в действиях становится обыденным, бездеятельность превращается в нечто похвальное»[14].

Изможденный, оробевший, пессимистичный цинизм таков, по наблюдению Монтеня, общеевропейский нравственный итог постреформационной религиозно-политической смуты.

Диагноз Монтеня позволяет лучше понять и главный вывод, к которому пришел Ф. Шиллер в анализе Тридцатилетней войны: «…миллионы языков молили лишь о /136/ мире, и самый невыгодный мир казался уже благодеянием небес».

Повсеместное стремление к гражданскому миру на рубеже XVI–XVII веков может быть охарактеризовано как безыдеальное: в нем нет энергии жизнеутверждения, заботы о гуманности и нравственной устойчивости устанавливаемого порядка. Затяжная война-усобица, которая, по выражению Монтеня, «смешала все карты», доводит людей до согласия с любым миром, даже таким, который учреждается под эгидой деспотической, но зато уж единой и централизованной власти. В приют абсолютизма гонит всеобщий страх расправы и смерти, за которым нет, однако, желания жизни, действия, самоосуществления.

***

Вот эти-то настроения образуют общую эмоциональную ткань шекспировского «Гамлета». Только осязая ее, только ощутив гнетущую общую атмосферу, в которой развертываются события, мы можем приблизиться к разгадке безволия, или, скажем корректнее, «действенного бездействия» датского принца.

Происшествия, случившиеся в замке Эльсинор, лежат между двумя войнами: той, которую покойный Гамлет-отец победоносно вел против Фортинбраса-отца, и той, с которой возвращается Фортинбрас-сын, чтобы предать погребению тело Гамлета-сына. Войско Фортинбраса (многотысячная армия, которую ведут умирать «ради ничтожного клочка земли») появляется в ответственнейшей для всего хода трагедии кладбищенской сцене. Сама тюремная тишина Дании — это наспех примиренная усобица, — пламя которой вновь вспыхнет в финале, чтобы истощить себя до конца. Фортинбрас просто подберет на обратной дороге это царство до пепла выгоревших позднесредневековых страстей.

Принц Гамлет-«чужестранец в своем отечестве»[15]: он возвратился сюда из Европы, переполненной смутой, из города, который несет духовную ответственность за смуту[16]. /137/ Все действие пьесы разворачивается как бы на поле приостановленного сражения, где разлагаются трупы, умирают раненые и сходят с ума оставшиеся в живых. И дело тут не в фабульных приметах, а в том, что мир осознается и мыслится как это поле — как жизнь, уже заглянувшая в смерть.

Молодой Л. Выготский в очерке «Трагедия о Гамлете, принце датском, У. Шекспира» (одном из лучших в мировом шекспироведении) писал:

«Трагедия происходит на самой грани, отделяющей тот мир от этого, ее действие придвинуто к самой грани здешнего существования, к пределу его…»[17]. В финальной сцене пьесы «взят момент невероятный: все эти люди — королева, Лаэрт — уже не здесь, они уже смертельно ранены, отравлены, в них нет жизни и на полчаса, они действуют в удлиненную, растянутую, но именно в самую минуту смерти, умирания»[18].

Этому соответствует и общая атмосфера «кладбищности», витающая над трагедией. «Гамлет точно всегда на кладбище», и сцена его встречи с могильщиками «глубоко знаменательная и символическая».

«Здесь в Гамлете важны не рассуждения, аглубокое ощущениекладбища и то особое состояние могильной печали, которым насыщена вся пьеса. "Стоило ли давать этим костям воспитание, чтобы потом играть ими в бабки? Мои начинают ныть при мысли об этом"…Это новое отношение к жизни, или, вернее, состояние души — есть восприятие жизни sub specie mortis, естьскорбноеотношение»[19].

Слова, имеющие в виду процессы тления, гниения и распада, пожалуй, основные в языке Гамлета. Позднейшие эпохи видели в этом примету меланхолии (некоторого исключительного настроения, принадлежащего Гамлету-принцу) и часто давали ей декадентскую трактовку. Между тем для XVI–XVII веков Гамлет более всего народен именно своими кладбищенски-могильными каламбурами, возвышающимися порой до обличения универсальной, космической бессмыслицы. В ироническом разговоре с Полонием прорываются такие слова:

«Что и говорить, если даже такое божество, как солнце, плодит червей, лаская лучами /138/ падаль… Есть у вас дочь? — Есть милорд. — Не пускайте ее на солнце».

Полоний не понимает Гамлета, но не он один: мы не совсем понимаем Гамлета вместе с Полонием; нам его шутка кажется экстравагантной, вычурной, содержащей в себе момент зауми.

Между тем для зрителя XVII века каламбур принца был совершенно ясен, а не воспринимающий его Полоний представлялся наглядным воплощением тупости. Надо было быть живым свидетелем полей, усеянных трупами людей и животных, свидетелем каждодневных похорон, разрухи, смрада и эпидемий, которые несла с собой война, чтобы не видетьникакой натяжкив образе солнца, плодящего червей.

Еще чаще Гамлет пользуется языком кладбища и лазарета для описания морального состояния мира. Принц говорит, что мир «кругом опутан негодяйством», что «все осквернено» и, если стоять на точке зрения воздаяния, то все без исключения «заслуживают кнута».

«К чему тебе плодить грешников? — спрашивает принц Офелию. — Сам я скорее честен, и все же я мог бы обвинить себя в таких вещах, что лучше бы моя мать не родила меня на свет…»

Род человеческий не достоин того, чтобы его продолжать, или (в субъективно-личностном выражении): жизнь не стоит того, чтобы быть прожитой.

«В душе он всегда самоубийца», — пишет о Гамлете Л. С. Выготский[20], и это несомненным образом подтверждает прямой текст трагедии:

О, если бы предвечный не занес

В грехи самоубийство! Боже! Боже!

Каким ничтожным, плоским и тупым

Мне кажется весь свет в своих движеньях.

В центральном своем монологе принц изъясняется еще более определенно:

…Кто бы согласился,

Кряхтя, под ношей жизненной плестись,

Когда бы неизвестность после смерти,

Боязнь страны, откуда ни один

Не возвращался, не склоняла воли

Мириться лучше со знакомым злом,

Чем бегством к незнакомому стремиться?

/139/

Никакой страсти к жизни в Гамлете нет, нет и ощущения ценности земного существования («я жизнь свою в булавку не ценю»). От самоубийства его удepживaeт только суеверный страх смерти[21].

Видеть в этом разгадку характера Гамлета было бы, конечно, нелепо. Переживания абсурдности и вынужденности земного существования представляет собой скорее сознание-экспозицию, которое Гамлету как личности предстоит преодолеть.

И все-таки не лишен смысла следующий вопрос: долго ли «плелся бы Гамлет под жизненной ношей», если бы не явление Призрака (не новое рождение от отца из «того мира», как выражается Выготский[22]), благодаря которому он обрел неясную, жуткую, но все-такимиссию, мистическое призвание?

Исходное нежелание жить, несомненно, имеет отношение и к так много обсуждавшемуся «безволию» Гамлета. Как давно отмечено, герой Шекспира не просто пассивен: он устраивает инсценировку-ловушку, закалывает Полония, с коварной ловкостью отправляет на смерть Розенкранца и Гильденстерна. Однако все эти «политические» акции, заимствованные из обычного морального репертуара междоусобной войны (изобличение злодея, убийство соглядатая, обман предателя), не устраняют общей бессмыслицы, на которую она обрекла мир, и совершаются Гамлетом как бы помимо личностного выбора. Лишь после того как умирающая мать, «уже свесившись /140/ за грань, уже оттуда»[23] подтверждает то, о чем поведал призрак убитого отца, Гамлет чувствует себя во власти воли, преодолевающей, трансцендирующей его апатию.

«Безволие» Гамлета в позднейшие эпохи, как правило, вызывало недоумение и упреки в неубедительности. Между тем для зрителя шекспировского времени оно было так же убедительно и понятно, как и кладбищенский язык датского принца. Откровением же (и, возможно, потрясающим откровением) оказывалась как раз страстная, самозабвенная активность героя в финале пьесы (активность, родственная раннереформационному «на том стою и не могу иначе»).

Сознание-экспозиция Гамлета прямо и непосредственно совпадала с преднайденным общим сознанием шекспировского современника. Ничто не было для него так естественно, как отвращение к жизни и ощущение «недейственности» (суетности) всех «политических» акций. Таков был последний, психологический плод гражданского междоусобия, вырвавшего индивида из традиционных (будь то общинных, будь то конфессиональных) связей и противопоставившего его другому до зубов вооруженному индивиду. В формуле индивидуалистического гедонизма, придуманной древними: «Ищи удовольствия, избегай страдания и несчастья» — уцелела только вторая ее половина: страх перед бедствиями, которыми грозит всеобщая вражда, безусловно возобладал над желанием счастья; инстинкт самосохранения — над богатством жизненных устремлений, развитых культурой; осмотрительность — над решимостью, а апатия — над инициативой. Жизнь стала каждодневным бегством от смерти, и, чтобы прекратить эту изнурительную бессмыслицу, люди согласны были на любое упорядочение общества, пусть даже несущее на себе печать казармы и тюрьмы. Только бы войны не было; только бы жить в тишине.

Рядового человека начала XVII столетия можно сравнить с Гамлетом, не услышавшим никакого трансцендентного вызова, а мир, к которому этот человек стремился, с погребальным затишьем, наступающим в Эльсиноре после смерти героя трагедии. Дания не перестает быть тюрьмой, просто ее тюремщиком делается чужеземец. Он — хозяин над общей усталостью, он вносит кладбищенский /141/ покой в самое жизнь и дает мир sub specie mortis.

Не менее существенна, однако, другая эпохальная тема, которую доносит до нас шекспировский «Гамлет» Датский принц не хочет жить и тем не менее ощущает какую-то властнуюобязанность жить. Он тревожно и жадно вглядывается в убегающее земное время. Он дорожит жизнью как возможностью дожить до очевидности и решимости — до развязки трагедии.

Мартин Лютер в свое время провел метафизически грубую границу между верой (убежденностью), которая от бога, и жизнью, которая от «грешной природы». Нельзя позволить попирать и губить небесный дар веры, но тело и существование надо смиренно предоставить обстоятельствам; есть священное право совести, но нет священного права на жизнь. Такова была саморазумеющаяся идея не только Лютера, но и всей раннереформационной эпохи.

Последующий феодально-милитаристский период, век массовых внезапных смертей, сделал сомнительным метафизическое разделение совести и жизни. Уже цюрихский реформатор Ульрих Цвингли, много размышлявший над уделом наемного ландскнехта (наемничество было давним бедствием Швейцарии), остро ставил вопрос о том, что в условиях кровавой междоусобицы слишком многие люди прекращают свое существование «в сомнении и грехе», не выстрадав собственной веры. От бога, утверждал он, не только совесть, но и известное время земной жизни, в течение которой совесть должна прояснить душу. Аналогичные взгляды отстаивал ученик Лютера Иоганн Бугенхаген, реформатор датской церкви, свидетель первых религиозных войн, а также многие немецкие пиетисты XVII века. Ко времени Шекспира жизнь все чаще понималась как дар бога; которым неполномочен распоряжаться ни сам его обладатель, ни другие люди или властные инстанции.

Обстановка позднефеодальной междоусобицы отнимает «вкус жизни», порождает стремление к миру sub specie mortis и вместе с тем вызывает на свет сознаниенеотчуждаемого права на жизнь, образующего единое целое с правом совести и веры. Безусловное достоинство жизни не в ее радостях и усладах (такой взгляд на вещи не выстоял бы и дня в эпоху высшего перенапряжения аскетически-религиозного сознания); жизнь ценна, даже если она безрадостна и невыносима: она /142/ есть небесное поручение, которого не в праве попирать ни сам живущий, ни другие люди, ни полновластное во всех других отношениях государство. Это новое понимание жизни как признаваемого обществом индивидуального долга намечается у нидерландских протестантов, подхватывается английскими индепендентами и получает отчетливое выражение в государственно-правовой концепции Джона Локка. Ни один из людей, читаем мы в его первом трактате о государственном управлении, не должен наносить ущерба жизни и здоровью другого,

«ибо все люди созданы одним всемогущим и бесконечно мудрым творцом; все они слуги одного верховного владыки, посланы в мир по его приказу и по его делу; они являются собственностью того, кто их сотворил, и существование их должно продолжаться до тех пор, пока ему, а не им это удобно»[24].

В гамлетовскую эпоху — жестокую, кладбищенскую, мистичную и фанатическую — сознание ценности жизни не могло отстаивать себя иным, менее ригористическим способом. Но он-то и был особенно важен для развития правосознания, которое покоится не просто на гуманном чувстве, а на усмотрении властной принудительности норм.

***Вернемся теперь к вопросу, с которого начинался настоящий очерк.

В чем загадка «заедающей рефлексии» и «безволия» датского принца? Как их правильно понять, срежиссировать и сыграть?

Совершенно очевидно, что гамлетовское «безволие» ничего общего не имеет с интеллигентской закомплексованностью, робостью, нерешительностью, столь живо обсуждавшимися в публицистике конца XIX — начала XX века и столь активно обличавшимися с тогдашних театральных подмостков.

Принц Гамлет не просто «живет в сомнениях»; он (и это самое существенное)методически практикует сомнение, чтобы прийти к последней неоспоримой достоверности, которая воскрешает человека и возвращает емуправо на жизнь и действие.

Обычные сомнения и колебания имеют свой исток в /143/ спонтанном желании жить и относятся к вопросу о том, как получше устроиться в жизни. Сомнение Гамлета совсем иного рода; оно сконцентрировано на фундаментальной экзистенциальной проблеме: стоит ли жизнь того, чтобы быть прожитой. Эпохальное величие Шекспира в том, что вопрос о внутреннем обосновании поступка (более того — исходного усилия жизни) сразу переживается его героем как проблемалегитимации.

Гамлетовские рассуждения поразительно юридичны: апатия и соблазн самоубийства, совершенно обыденные для «свинцового века» (Монтень), преодолеваются датским принцем благодаря его устремленности к правомочному действию и его артистически свободной, детективной любознательности. Переломный момент трагедии (знаменитая сцена «ловушки», акцентированная Шекспиром-драматургом как спектакль в спектакле), в сущности, представляет собой искусно построенный «следственный эксперимент». С его помощью Гамлет не только выясняет, является ли Клавдий убийцей, но и проверяет, не было ли видение отца — «весть из того мира» — дьявольским наваждением. В качестве инициатора «ловушки» Гамлет возвышается как над циничной слепотою «политиков», готовых карать и мстить уже по первому подозрению, так и над фанатической слепотой враждующих религиозных сектантов, которые способны переступить через все границы, если это внушено им знамением или мистическим «голосом свыше». С простых юридических свидетельств, которые доставила «ловушка», начинается фаза совершенно специфической решимости датского принца — решимости, опирающейся не на экстраординарную осененность духовидцев, а на общезначимоесознание правомерности[25].

Рефлексия Гамлета доходит до критериев и последних оснований действия. В этом смысле она предвещает методологическое сомнение Декарта. Можно сказать, что декартовское «cogito ergo sum» («я мыслю, следовательно, /144/ существую») является метафизическим откликом на знаменитое «Быть или не быть?», а сомнение Гамлета дает ситуационно-историческое разъяснение философии Декарта.

Но образ мысли датского принца заставляет вспомнить не только Картезия и картезианцев. Он отсылает и к политической аналитике Локка, который усмотрит высшую практическую аксиому в очевидностях «естественного права». С этой аксиомы начнется новая «воля к жизни», новый, экзистенциально-юридический оптимизм XVIII столетия, отвечающий формуле«мы не вправе этого не делать».