II. Хищения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II. Хищения

Поддельные знаки

Посвящая одну из книг «письменам» камней, я, разумеется, вкладывал в это слово самый дерзкий метафорический смысл. Я и представить не мог, чтобы существовала малейшая возможность хотя бы внешнего сближения между случайными линиями и обдуманными знаками. Я не искал подобия между алфавитами и рисунками, начертанными на минералах. Мне приходилось между прочим обращать внимание на некоторое их сходство с арабской вязью или китайскими иероглифами, но то были скорее отдельные орнаментальные формы, вроде выделенной начальной литеры абзаца, а не собственно буквы. Я не знал, что природа вселенной избыточна и в ней нет ничего, что не имело бы своего отражения. Тогда я не предполагал, что бывают камни с повторяющимися поверхностными изменениями, которые по видимости имитируют если не печатную страницу, то, по меньшей мере, какой-то сумбурный варварский шрифт. Такие подобия, однако, существуют, и порой они вводили в заблуждение так же, как дендриты марганца: наивное сознание до сих пор верит, что это окаменелые водоросли или мхи в глубине камня. Некоторые срезы минералов представляют собой поверхности, усеянные знаками, так что возникает иллюзия конкуренции между творениями природы и делами рук человека.

Полиграфия

У одного из продавцов в Сан-Франциско я приобрел два образца лавы, происходящей, как уточнили, из Долины смерти, — ни изображения, ни описания такой лавы я никогда прежде не встречал. Грубые знаки, словно начертанные рукой, написанные известковым молоком на матовом, тускло дымчатом фоне грифельной доски, можно принять за какие-то наспех набросанные указания — на самом деле так запечатлелись в камне скрещения минералогических путей. Что существенно, здесь отсутствуют жесткость, неизменность, ритмичность, промышленное качество типографского шрифта. Этого не скажешь о разновидности гранита, называемого письменным как раз потому, что его отполированный срез выглядит так, будто на нем выбито множество необыкновенно четких рисунков, сравнимых со знаками какого-то геометрического алфавита, будь то, к примеру, клинопись или, еще лучше, древнееврейские письмена Мечтатель (или ясновидец) мог бы предположить — с неописуемой надеждой доподлинно убедиться: глыбу именно такого камня Моисей, спустившийся с Синая, предъявил в качестве скрижалей Закона, врученных ему Иеговой.

Здесь — палочки и треугольники из прозрачного кварца в оправе матовой жильной породы. Они кажутся пустотами, отверстиями, пробитыми в однородном, прочном веществе, так что поверхность минерала напоминает картонки, которые в недавнем прошлом вставляли в шарманку или в механическое пианино: они превращали какой-нибудь надоевший томный мотив в последовательность кричащих, странно одиноких нот.

Знаки проступают на поверхности камня вперемешку, вразброс: невозможно различить ни строчек, ни столбцов, ни особого порядка в их расположении. Вначале сутолока тире, шевронов, миниатюрных накладок в виде квадратных скобок, молотков вызывает ощущение, будто они рассыпаны как попало. Потом что-то в этом сумбуре наводит на мысль: а может, перед нами упорядоченная система знаков, которые представляют собой не обязательно буквы, но все же логичные, связанные между собой символы. В таком случае правильное расположение, расстановка по местам позволила бы им донести до нас гипотетическую весть, которую они призваны передать. Да, здесь стоит оглушительный шум, но это не поток случайных и бессвязных элементов, а скорее незакрепленный, сдвинутый типографский набор, рассыпавшийся по каменной странице вследствие какого-то злополучного толчка. Я задаюсь вопросом, чем объяснить двойственное впечатление, заставляющее заподозрить в подобном хаосе вероятность невозможного алфавита.

Во-первых, предполагаю я, тем фактом, что все знаки более или менее одинакового размера. Как можно заметить, они отличаются по высоте не больше, чем строчная буква от заглавной того же шрифта. Что самое важное, они кажутся различными вариантами единой модели — простой и изменяемой, видами или фрагментами определенной фигуры. Писать, распознавать и множить их не составляет труда: прямолинейность и краткость — вот их основные свойства. Если сегменты и углы ориентированы в любых направлениях, то они не пересекаются, не сливаются, не налезают друг на друга, не толкаются. Кроме того, линии, у которых всего один изгиб, редко — два и никогда — больше, кажутся при ближайшем рассмотрении обломками состоящей из одних ребер арматуры какого-то карликового полиэдра, разбившегося от удара или, вернее, быть может, хитроумно разрезанного на куски — совершенно разные и характерные, так что ни один из них не спутаешь с прочими, хотя между ними сохраняется очевидное родство. Чтобы такая система знаков стала пригодной для письма, не хватает только точного соответствия ее элементов основным звукам языка: тогда природные отпечатки составили бы алфавит, совсем как условные изображения, и так же, как они, вступая в комбинации, могли бы перечислять двойную бесконечность данных мира и фантазмов воображения.

Впечатление беспорядка противоречит впечатлению единства. Впрочем, беспорядок порождается скорее неравномерной плотностью распределения знаков, чем их расположением или структурой. Там они теснятся слишком близко друг к другу, тут — чересчур разрежены. Быстро обнаруживаешь среди них те, что повторяются: они далеко не так многообразны, как нам показалось было вначале. Потом замечаешь, что они ориентированы не наудачу: короткие палочки кварца, из которых они составлены, выстраиваются, хотя и с неравными промежутками, в параллельные ряды, образуя своего рода шахматный порядок Исследование не развеивает, а, напротив, подкрепляет аналогию с печатной страницей…

…печатной страницей, которую не прочесть вовек По крайней мере, эта иллюзия помогает лучше понять, что такое система письма. Она показывает, что буквы какого бы то ни было алфавита и даже знаки не азбучного письма (где, следовательно, алфавит в пределе совпадает со словарем) послушно, со странным постоянством подчиняются одному условию, которое в действительности вовсе не является обязательным для выполнения их функции. Они связаны единством: коллекция их начертаний очевидно и бесспорно выстраивает некий ряд, то есть оригинальное письмо. В конце концов, ничто не мешало бы собрать азбуку пестрого состава, попурри из распространенных и неупотребительных алфавитов, используя буквы, заимствованные попеременно то из латиницы, то из кириллицы, потом из санскрита, арабского, древнееврейского, гэльского, сирийского, финикийского алфавитов, а то и выдуманные знаки, непохожие ни на что уже известное. Проделать это было бы нетрудно: существует гораздо больше алфавитов, чем букв в каждом из них.

Результат оказался бы не просто абсурдным — чудовищным: ведь была бы разрушена внутренняя, едва ли не тайная целостность, которая обеспечивает каждому алфавиту собственный стиль, подобно тому как имеют свой стиль колода карт или фигуры шахматной игры. В подобном единстве архитектонического порядка нет необходимости, чтобы охватить все разнообразие тембров и основных способов артикуляции звуков. Но именно оно и придает письму характерный вид. Знаки письменного гранита, будучи идентичными по фактуре, с неодолимой силой внушают мысль об алфавите, хотя, совершенно очевидно, они лишены фонетического значения, которое позволило бы с их помощью получить доступ — не говорю уж: к языку, но хотя бы к какому-то звучанию, крику.

Итак, откуда берется эта иллюзия условных символов? Скопления кварца в минерале-партнере образовались не случайно, но в соответствии с законами строения обоих минералов: ромбоэдры кварца столкнулись — в зависимости от залежи — с ортоклазом или микроклином, у которых система симметрии иная, но столь же строгая и жесткая, как у кварца. Таким образом, здесь возможны далеко не любые пересечения, но лишь те немногие и единственные, что обусловлены встречей конкурентных форм кристаллизации. Вот почему одни и те же модели слепо и неотвратимо повторяются в камне — возможно, чаще, чем повторяются в тексте буквы настоящего алфавита, или, во всяком случае, с частотой того же порядка.

В царстве абсолютного безмолвия, где какие-либо значения непредставимы, ряд знаков — только потому, что они образуют некую целостность — предвосхищает (чтобы не сказать больше) тот редкий и сложный, в принципе исчерпывающий тип организации, который представляет собой алфавит. Они выявляют присущий алфавиту дополнительный закон, постоянный и одновременно скрытый, едва ли не излишний. Согласно этому закону, знаки, которые могут использоваться в неограниченных и экономичных комбинациях, должны были возникнуть в результате случайного или предумышленного взрыва из единой, невидимой и простой структуры, либо порожденной самим синтаксисом вещества, либо, возможно, не существовавшей предварительно, а скорее предугаданной, но втайне наделенной той же функцией.

Что касается настоящей письменности, ограничения, подразумеваемые переходом от системы звуковых элементов к соответствующей системе визуальных символов, определяют требования к любому фонетическому алфавиту. Когда же речь идет о бесполезном, призрачном алфавите письменного гранита, аналогичным ограничениям подчиняется совокупность обломков ребер и углов, производных определенной кристаллической структуры, столкнувшейся с некой организацией, которая оказывает на нее давление, направляет и ломает. Снова простая очевидность подводит меня к дерзкому умозаключению: письменный гранит, не будучи носителем какого-либо алфавита, представляет идеальную матрицу любого алфавита, принцип, без которого настоящие алфавиты могли бы и обойтись, когда бы они стали чисто алгебраическими. Однако они, в свою очередь, как видно, веками остаются — отчасти, до некоторой степени — естественными. Благодаря буквам одного начертания, одного стиля легко немедля идентифицировать любой алфавит, быстрая человеческая рука способна выводить их подряд, не отрываясь, меж тем как человеческий глаз может воспринимать заключенное в них обещание смысла.

Расшифровку знаков письменного гранита, строго говоря, следовало бы считать совершенно бессмысленной, так же как и попытки что-либо прочесть на коре платанов, в очертаниях облаков или в расположении планет, как и толкование сновидений — ведь они не что иное, как кора и облака: кора и облака души. Единственное, что можно обнаружить в этих знаках и что мы в них обнаружили, — это структуры разбитых многогранников или пары, которые вот-вот рассеются. И все же в архивах геологии уже существовала в готовом виде — хотя пока и не пригодилась, не произвела ни резонанса, ни потомства — модель того, что гораздо позднее станет алфавитом. Непосредственное сопоставление, с самого начала соблазняющее наивное сознание, оборачивается не такой уж пустой метафорой, вопреки убеждению, в котором некогда утвердилась мысль, порицая себя за легковерие.

Скоропись

Между кристаллами и печатными буквами (если не говорить об их происхождении и функции) нет коренной противоположности: те и другие отличаются жесткостью, отсутствием нюансов, признаками чуть ли не фабричного изделия. Трепет жизни чужд и тем, и другим. Неудивительно, стало быть, что между ними обнаруживается какое-то дальнее родство. Но строка слитно написанных букв — с нажимами и волосяными линиями, палочками и соединительными кривыми, предвосхищаемых движением твердой руки, которая, в свою очередь, послушна мысли: перевод ее в письменную форму заставляет работать нейроны, мускулы и связки посредством невообразимых передач, загадочных проводок, действующих все как одна с безупречной точностью… — кажется, что-либо хоть отдаленно с этим схожее никак не может быть следствием безразличного автоматизма, причастного к фундаментальному синтаксису вселенной. На сей раз пути слишком расходятся. И все же есть невероятные природные скрижали, начертанные не людьми и не демонами, где текст неотделим от своего носителя; исходно, от самого рождения это были некие следы — следы чего-то несуществующего, подобные видимости никогда не строившегося здания, которую археолог принял бы за руины.

На прозрачной слюде заметны словно фрагменты написанного, или, скорее, отпечатки наскоро набросанного и тут же высушенного послания, оставшиеся на мерцающем бюваре. Волосяные линии исчезли, но сохранились штрихи, нанесенные с более толстым нажимом, запятые, тире, зачеркивания, росчерки. Как и следы на бюваре, они не поддаются чтению. Черные чернила остались черными, красные сделались алыми или даже оранжевыми. Они сильнее расплылись, образовали ореолы, кляксы.

Первое впечатление: линии, пересекаясь, идут во всех направлениях. Можно предположить, что бювар всякий раз прикладывали как попало. Но ничего подобного. Бисерные штришки имеют лишь три направления, всегда одни и те же. При пересечении они чертят правильные треугольники, которые, в свою очередь, перекрывают друг друга. Все в целом образует довольно частую сетку, хотя и с разумными интервалами между строк Бювар, однако, послужил на славу. Красные брызги несколько оживляют всю картину. Что касается неизменного угла пересечения, он обусловлен кристаллической структурой слюды.

Минерал так легко расслаивается, что, какими бы тонкими ни представлялись пластины, можно расщепить их еще, введя внутрь пластины тончайшее лезвие и отделяя слои слабым нажатием. Деление происходит перпендикулярно направлению кристаллов. Так что слюду называют иногда «книгой», а податливые отслаивающиеся чешуйки — «листками».

Я отваживаюсь проделать эту операцию с заполненной письменами пластинкой: на каждом из отделенных листов сохранился текст, теперь уже менее плотный. Промокательной бумаги было бесконечно много, и каждый листок использовался всего один раз. Пачка прозрачных пластинок заключает в себе неисчерпаемый архив: в толще наслоений погребены прерывистые знаки, пленники вещества, насквозь просвечивающего и исключительно стойкого, ибо оно сопротивляется и огню и воде, в то время как соль растворяется, а алмаз сгорает. За поблекшими, высохшими, наполовину впитавшимися буквами маячит смутная тень, призрак мнимого текста. Конечно, любая предназначенная для чтения страница оставила бы на алчном бюваре столь же неразборчивые следы. От того, что она содержала некогда сообщение, не было бы уже никакого прока. Понапрасну растянулись по деликатной поверхности пунктирные строки, каракули стремительного почерка, выдающего поспешность нетерпеливой руки. Отсюда — образ окаменелого письма, заключенного в сверкающей массе, где ничто не стирается и копятся листы делимого до бесконечности палимпсеста. На них — зеркальные отпечатки тысяч призрачных черновиков. Тонкие пленки наслаиваются горой, они расплывчаты, но не сливаются вместе, как фотографии, снятые со злорадным упорством на одну и ту же чувствительную пластинку. Однако дремлющие в библиотеках настоящие тома, так же состарившись, станут столь же неразборчивыми.

Я любуюсь совершенством мнимости: похоже, это кем-то нарочно придумано, просто чтобы напугать писателей. Напрасный труд, думается мне, ибо страсть к писанию крепко засела у них в душе. Но нелишним было бы для них иметь перед глазами напоминание о скромности, подобное черепу на старинном натюрморте, — красно-черные письмена слюды: мираж и предупреждение, убогие руны, от которых ничего не осталось, кроме тревожного влажного следа на бюваре разрушенной памяти, как будто капризы породы предвещают неизбежность выветривания всего написанного.

Семафор

Прежде всего, видишь удивительный, многокрасочный каллиграфический знак Запутанный узор разместился в сердцевине пластины горного хрусталя. Похоже на большой китайский иероглиф вроде тех, что рисуют на шелке широкими мазками густой туши — мутно-маслянистой, как органическое вещество, секрет головоногого моллюска. Фигуры, подобные буквам, приписываемые эффекту стягивания, — не редкость в царстве минералов. Возможности выбора ограничены. Это изображение не является исключением из правила: напоминая множество глифов[103] из какого-то древнего словаря, в действительности оно не приближается ни к одному из них. Как в большинстве случаев, его составные элементы — фундамент, кровля и козлы. С тем же успехом здесь могли быть котел на кривых ножках и прибитая к столбу табличка или же вилы, мотыга, решетка, портик. Рисунок заведомо принадлежит к реестру миниатюр письменной графики, источниками которой послужили храм и садовый инвентарь: более пятидесяти тысяч фигур из этого каталога в уменьшенном виде дублируют бесконечность данных мира.

Знак этот не был начертан рукой художника или писца. Он воцарился в самом центре кварцевой пластины, вкрапленный в прозрачную массу, словно в средину осторожно распластанного венчика. Кажется, что плотные ряды призм расступаются: эмблема раздвигает, теснит их. Рассредоточенные, они обессилели: редкие сизые языки пламени, схожие с лепестками георгина. Жесткость сцепления призм оттого не нарушена. Крепко спаянные, соединенные без цемента, пригнанные одна к другой, они не допускают между собой ни малейшего зазора, словно стремятся преградить доступ воздуху. Отчаянная сплоченность кристаллических стрелок имитирует страх, немыслимый в этом неразрушимом веществе — чуде прочности, которое трепещет лишь от света.

Это образование напоминает о лучистости кварца в сталактитах, где он окружает сверкающими солнцами халцедоновое ядро. Но здесь в качестве очага или стебля, на котором растут и распускаются почки, выступает абсурдный рисунок — такой сложный и неправильный, что на первый взгляд он не только не может быть источником какого-либо естественного и гармоничного роста, но скорее способен ему помешать.

В сердце застывшей сумятицы водворилось нечто невообразимое: подпись, надпись на стеле или, наоборот, какая-то помарка; быть может, это пугало, увешанное лохмотьями, а вернее, скрещенные крылья берегового телеграфа. Во всяком случае, все не так, как мне сначала показалось: вместо решительных мазков кисти уверенного в своей руке художника здесь, пожалуй, неровно уложенная мозаика, на глазок подобранные элементы, сходные по природе, близкие по форме. Грубо выстроенные цепочки где-то сходятся, почти не соприкасаясь, где-то словно стянуты четырехугольным болтом. Они налезают одна на другую и переплетаются в тех местах, где перекрещиваются мелкие прямоугольники слабо окрашенного кальцита, из которых они сложены.

В первозданную неразбериху на время внесены рудименты инкрустации. Зыбкие небрежные оттенки скользят или медлят, как вьющийся над водной гладью туман. Анемичный зеленый, холодный сиреневый, тусклый серо-коричневый — погасшие, вялые цвета. Природный витраж, экспрессия груды зарождающихся самоцветов в недрах кристаллической породы, которая никогда не бывает украшена рисунком.

Погруженные в гель камни, призрачные балки, соединенные более толстой, переломленной пополам косой перекладиной, второй отрезок которой вдвое длиннее и основательнее первого. Над серединой верхнего бруса — что-то вроде надстрочного знака неопределенной окраски, сдвинутого влево каким-то скрытым и неодолимым порывом ветра; почти параллельно, зацепившись одной из вершин за нижнее основание, повис полый треугольник: ниша уничтоженной призмы, острое со всех сторон отверстие с зеленоватыми краями. Эта наклоненная вправо фигура, кажется, подает реплику верхнему штриху. Она завершает композицию — простую и вместе с тем непредсказуемую, редкостно лаконичную в ее неустойчивом равновесии: отсюда впечатление каллиграфического знака, поразившее меня вначале. Будто воздушный змей, улетев, оставил след на сетчатке.

Сквозь этакую отдушину можно наблюдать разве что зарю или ночь потустороннего мира. Она прибавляет таинственности целому, еще больше озадачивая. Четкость оконного проема, внезапное отсутствие вещества подчеркивают приблизительность, неопределенность общих очертаний рисунка — палочек, за которые не однажды принимался ученик, прежде чем смог довести до конца начатое, истратив не один пузырек туши, испробовав несколько кисточек Не обошлось без помарок и поправок Высунув язык, он подравнивал свои палочки. Подобные огрехи намекают на то, что здесь замешано нечто неведомое — дрожащее, чувствительное, а вместе с тем рискованно-неловкое, лишенное как слепой ясности кристалла, так и дерзкой отваги гения. Я вглядываюсь в работу поденщика — неоднозначное творение на полпути между минералом и живой природой.

В этой изъязвленной углами и исхлестанной красками пластине минерал, не дрогнув, сохранил весь блеск своей неприступности. Незамутненный свет — гарантия неизменной стойкости. Однако родился образ: в силу особых превратностей обрисовалась в пустоте, в противовес ей, четкая, величественно-холодная картина.

Такое чудо — редкость, которую трудно себе представить. Крупные бесцветные кристаллы подверглись слишком сильному осветлению и дистилляции, выдержали слишком суровую очистку и потому сделались идеально ровными. Здесь не встретишь ни слоистости, ни разломов или изменений поверхности, которые испещряют набросками вещества менее однородные. Клубы тумана, гривы, водоросли, белесая ползучая растительность, косматые губки, зацепившись за основание кристалла, могут, конечно, запятнать или нарушить его восхитительную прозрачность. Но это лишь вкрапления и включения, не злостное посягательство и малый урон, изредка — повреждения более тяжкие: язвы проказы, пятна гнили. Но чтобы в самое сердце нетронутого минерала дерзко внедрился чуждый, законченный, ясно очерченный и самодостаточный символ, провозглашая начала, права и славу законной власти, — никогда. Мятежность света запечатана клеймом кальцита — дабы доказать его приоритет и склонить на его сторону преданность вассалов. Свернувшиеся вокруг острия кварца преподносят ему в дар диадему из обнаженных клинков.

Гербы и геральдические щиты, напротив, естественно образуются в полостях, где завершается охлаждение еще вязкой массы. Инерция усиливается, растягиваются края отверстий, ветвятся или звездообразно расходятся трещины, складываются, один за другим, слои различной плотности и контрастных цветов. Тысячи гербов хранятся про запас внутри жеод[104]. Каждая фигура — результат неповторимого равновесия, соответствующего особым условиям ее формирования. Вплоть до мельчайших деталей она зависит от вещества и истории основы, на которой возникла.

Конечно, ни за одной из этих фигур не стоит какого-либо намерения. Все они — только случайное следствие обстоятельств, которые — так же как намерения — могут быть продолжительными, но главное, как и намерения, никогда не станут вновь такими, какими были однажды. В этом продукты сил тяготения и случая предвосхищают стихи и картины, творения людей.

* * *

Еще на мгновение я задерживаю внимание на одиноком среди шумных призм знаке. Кажется, будто я заразился бесчувствием камней и почти все человеческое стало мне чуждо. Не то чтобы я ожесточился, но мне чаще, чем прежде, случается теперь чувствовать себя почти неотличимым от любой данности вселенной. Изгнанник, я примкнул к подданным царства более обширного. Сомнамбула, я подвластен иному свету. Мне все привычнее расширенный словарь — в его составе не одни только слова, но и всякая счастливая находка, которую мир позабыл или положил передо мной, в силу ее мимолетности или чрезмерной изменчивости пока безымянная. Меня уже не удивляет, что первозданный рисунок изображает букву, которая, как мне известно, служит проводником мысли, передаваемой из уст в уста, соприродной нам, но ущербной и неполной, как и все усилия, направленные на понимание объемлющей нас необъятности. Я держу в памяти, что в исчислимой вселенной формы фатально отражают друг друга. Когда мне попадается одна из них и я с удивлением узнаю ее там, где меньше всего ожидал повстречать, напрасно напоминаю я себе, что это совпадение неизбежно: я чувствую, будто немного приблизился к недоступной сути вещей. Для меня не секрет, что это всего только игра в жмурки, и я знаю, что двигаюсь наощупь, большей частью вслепую. В конце концов я испытываю от этого больше счастья, чем смирения. Видишь плохо, если видишь сразу слишком много. Вдобавок лишение одного органа чувств способствует обострению остальных. Я извлекаю преимущества из слепоты, учась ею пользоваться. Она обязывает проявлять упорство и осторожность. Я стараюсь быть внимательным и в каждой мете, тщательно отысканной, по складам вычитываю поэтическое наслаждение.

Рассеянные в ожидании срока

I.

На коре обычные изменения: кариес эрозии, альвеолы выветривания, шлак окаменелой миндалины — щербатой, набитой соломинками, начиненной железной охрой. За истерзанной стенкой, отделенное от нее (вот это уже необычно) полосой траурных букв, расстилается замерзшее озеро, сквозящая светом гладь, покрытая трещинами-фантомами, нематериальными и резкими, как контраст светотени. Разбегающееся вширь пространство сложено концентрическими кольцами, плотно сжатыми, как страницы тончайшей бумаги на обрезе ежегодного справочника.

Сверкающая масса, обработанная каким-то демоном (не иначе, из Элеи), быстро убеждает в том, что она непроходима. Каждый отрезок пути пересечен новой перегородкой. Расстояние, которое, сокращаясь, тут же удваивается, отделяет золотушную корку от срединной петли — стерильного надреза с четким остроугольным контуром, как у подсохшей раны, вернее — достигнутого наяву предела чистоты, ощетинившегося иглами света. Слои, окружающие отдаленный лучистый колодец, очерчивают не круги, а скорее пластичные многоугольники.

По краю, кажется, прикреплен к каким-то скрытым шероховатостям прозрачный занавес, видимый лишь там, где он образует складки. Похожие на трещинки, они рассеивают по гладкой плоскости бегло скользящее сияние. Они выполняют функцию заграждений, капканов, которые на лету улавливают свет, заставляя его менять угол падения. Я быстро осваиваю искусство управления чудом.

Держа пластину обеими руками, стремительно раскачиваю ее винтообразным движением. Тогда по немому циферблату, словно обезумевшая стрелка, начинает метаться молния, а он, вращаясь, спешит догнать мимолетный сполох, будто жаждет, поймав его, все поджечь одним отраженным лучом. Поверхность то загорается, то гаснет, и цвета меда и лаванды заливают ее поочередно. На миг высвеченная солнцем, она затем внезапно погружается в ночь в ритме равномерно вертящегося маяка; если же я замедляю вращение, темное пятно кружит по агатовому полю, как кружит над жаркими волнами нивы тень коршуна, высматривающего добычу: подвижная точка в небе вмиг обернется разящей молнией.

Пламенные краски вспыхивают лишь на мгновение, пробужденные кратким пленением зарницы. Сама по себе пластина бесцветна. Я кладу ее на страницу, на которой пишу: взгляд проникает насквозь. Я без труда читаю только что написанные строчки — она не закрывает и не искажает их. По ней растекаются, дрожа, муаровые эллипсы — попеременно исчезают и снова развертываются, то втягиваясь в воронку, то развеваясь бесконечно длинными лентами. Зыбь хлебов, волнуемых дуновением, непрестанное колебание то замкнутых, то разомкнутых кривых — только чары; моча или золотистое солнечное зелье, настой волшебной незабудки — все это только покачивания коромысла световых весов, мираж ледяных глыб в отблесках отраженной зари.

Черная кайма: уведомление о печальном событии на торжественном материале — благородном минерале великолепной прозрачности, атласного блеска, жемчужно-серого оттенка с переливами. Текст не просто разрежен — если говорить точнее, здесь всего несколько знаков на лицевой стороне и немногим больше на обороте; вдобавок благодаря прозрачной основе те и другие читаются одновременно; по своему желанию, я вижу их слегка волнистыми или отчетливыми: стоит перевернуть пластину, и очертания либо растушевываются, либо приобретают определенность.

Самый крупный из них: прямой угол, раскрытый по направлению к срединной прорези, соприкасающийся с ней. Готовясь обогнуть ее, основание угла отклоняется и внезапно обламывается. Таким же образом обламывается вовнутрь конец другой стороны угла. Угольник, поначалу строго правильный, закрыт к пространству, на которое он ориентирован. Завершаясь своеобразными крючками, хотя и едва намеченными, он кажется западней, тупиком. Взгляд, вдруг обращенный вспять, вместо открытости к миру видит здесь мышеловку. Действительно, на дне сети — скопление черных лишайников, битумных отложений, колючек и веточек каких-то растений — все это блекнет, разлагается, растворяется в мутных сумерках. Чернота удерживается в глубине. Она не рассеивается в прозрачности, едва приближаясь к свободным водам.

Внизу, по вертикали от угла, развернут в том же направлении на своем стерженьке гагатовый веер — должно быть, он легче гагата, но не менее интенсивной окраски, весь из тонких перьев, черного пуха, волосок к волоску — каждый независим от других и с двойным кончиком: похоже на брови из жестких, как конский волос, раздвоенных щетинок Описывая четкую дугу, веер намекает на присутствие циркуля. Да он и есть раскрывающийся циркуль. Два знака могли бы, кажется, составить пару, если бы не очевидный факт: оба они — пленники одиночества вдвоем.

В отдалении второй веер, вполовину меньшего размера и распахнутый пошире, мрак в его сердцевине еще глубже: неожиданный сгусток краски или более мощный мазок кисти. Так же разметав аллювий по окружности своего чернильного меха, он развернулся, как неподвижная река без русла, исток которой совпадает с началом дельты.

Иных знаков почти нет: срезанные в расцвете пальмовые ветви — от них остались лишь какие-то зависшие в пространстве отпечатки, не различимые без усилия. Близ оболочки рассыпаны одна-две нити черных семян. Непосредственно в корке несколько непокорных выступов деформируют первое, самое широкое кольцо оникса и тут же разглаживаются. Повсюду вокруг — пустыня, сияющая плотность тонких оград, точно вписанных одна в другую, более четких и частых, нежели круги заболони.

II.

Я пытаюсь понять, чем заворожил меня этот срез халцедона — один из сотен тысяч подобных. Так много прошло их через мои руки, что я устал ими наслаждаться. Зато лучшего капкана для воображения не найти: оно проецирует все, что ни изобретет, на послушную основу, отзывчивую ко всем его запросам. Первое же предложение соблазненной фантазии с готовностью принимается: здесь умеют лишь соглашаться. Я только что назвал знаками изображения угольника и циркуля, которые разглядел на поверхности случайного среза, открывшейся благодаря углу сечения, выбранному равнодушным каменотесом. Это действительно знаки — или по крайней мере рисунки, имеющие вид знаков. Ведь это не размытые пятна, не листва дендритов, а изменения оригинального, редкого типа, с чистыми, без помарок, очертаниями: именно угольник и циркуль, но только опередившие во времени круг, начерченный человеком, и перпендикуляр, восставленный по законам человеческой геометрии.

Мне вспоминается один из оттисков, сделанных на непрочном материале, благодаря которым нашему восприятию доступны вырезанные на камне полустертые древнекитайские рельефы. Зернистость оригинала запечатлелась на шелковом листке, таком легком, что рука невольно тянется его придержать: не улетел бы, — хотя в зале нет ни малейшего ветерка. Пунктирный отпечаток в аспидно-серых и пепельных тонах, кажется, вобрал в себя бессмертие камня. На кальке изображены Фу-си и Нюй-ва — божественные близнецы и супруги, родоначальники письма, гадания и брака. Они упорно поворачиваются друг к другу спиной, но ниже пояса их змеевидные тела переплетены. Брат высоко поднимает в правой руке угольник, порождающий угол и прямую; сестра держит в левой руке циркуль — источник кривой и окружности. Циркуль напоминает об округлом куполе неба — мужском принципе. Земля — женская ипостась и квадрат — отсылает к угольнику. Начала и свойства переплелись, подобно драконьим хвостам четы первопредков.

Угольник и циркуль еще не стали инструментами повседневной работы, они еще полны тайны. Угольник Фу-си — орудие поверки, циркуль Нюй-ва — атрибут геомантии. Оба предмета представляют собой космические эмблемы и кастовые знаки, говорят о власти придирчивых правителей и силе темных мистических действий, утверждают миропорядок, согласие между полами, величие установлений. Они принадлежат полной загадок державной вселенной даже тогда, когда превращаются в простые инструменты — первые орудия, с помощью которых человек на свой страх и риск подражает непогрешимому сомнамбулизму природы (потому-то они и должны были представляться магическими). Позже, соединенные вместе «валетом», они на века запечатлелись в гербах каменщиков, архитекторов, посвятительных сект. Они неустанно повторяют: без их посредничества ни за что не построить ни храма, ни дворца, ни крепости, ни гробницы, ни даже мира и Божьего дома. И наоборот, утверждают они, благодаря им может быть выстроено любое пригрезившееся здание.

Но в массе минерала тени их — ничто: не след, не символ, менее всего — обещание. Эти молчаливые виньетки, сомнительные контуры не несут ни вести, ни примера. Они таились в шарике кремнезема, и только самая непредвиденная случайность раскрыла их секрет. Изображения, возникшие по прихоти судьбы, значение которых почти ничтожно, — они иллюстрируют лишь неизбежную избыточность законченной вселенной. Так время от времени одному из множества знаков, заключенных в ночи и безмолвии минералов, нечаянно удается выйти на свет. И вот он обнаружен и обнародован. Возвращаясь к этимологической предыстории слов, к самому грубому смыслу, который мог бы за ними стоять, скажу: его пустили по ветру — вырвали из сумрака породы и тем самым выкрали из общей казны, унаследованной от начала времен, — казны, что никогда уж более не пополнится.

III.

Таковы преимущества и потери неограниченного расточительства; но вновь, как в лотерее, неизбежно и вместе с тем непредсказуемо проходят перед нами одни и те же исчислимые его образцы. Поначалу в разбросанных пятнышках, кажется, нельзя ни распознать, ни предугадать намека на что-либо связное. Лаконичные реперы, привлекшие мое внимание, могли обрести значение лишь после того, как родилась архитектура. Они ничего не выражали прежде. Я оспариваю незаконное и посмертное присвоение ими смысла, который на время одолжило им мое наивное удивление. Но стоило разоблачить и вывести на чистую воду этих самозванцев, как меня охватывает волнение: я вдруг вижу, в какую бескрайнюю пустоту они брошены.

Рисунок агатов почти всегда полностью занимает их объем. Формируется ли агат в капле, в кармане — они целиком заполняются изображением сирены, грифа, испепеленного акрополя. Если на камне различимы только концентрические волны, они расходятся до самой стенки. Чаще всего рисунок изобилует деталями. Мотивы узора, беспорядочно теснясь, захватывают пространство. Шум и толчея царят на перенаселенной территории. Здесь — ничего подобного: безмолвие, ритм свободного простора, ни пигментов, ни световых сигналов. Единственное убранство пустынного гербового щита — предполагаемый квадрант, откуда бьет фонтаном черный растворимый порошок, а подальше, побледнее, семена — два парашюта, которые сбросили почти весь балласт, но неуклонно приближаются к земле.

Лаконичные изображения, отмеченные общей печатью траура, обнажают бедную геометрию, заключающую в себе нечто пророческое, и ажурную сеть жестких темных волокон — из этих нитей, слишком скупо мною описанных, соткана вся картина, они же создают образ непрочности, несмотря на то что рисунки выполнены в камне и, прозрачные, заключены в прозрачность камня. Какая-то горькая солидарность объединяет заблудившиеся водяные знаки. Зонтики затеряны в пространстве, что полностью исключает их встречу, а между тем, когда будут изобретены и изготовлены прообразованные ими орудия, эта встреча породит архитектуру всех городов, всех памятников мира. Здесь же одинокие пленники свидетельствуют лишь о том, что они предварили самый первый фундамент. От начала времен они были воплощением стены и тяжести, окружности и ортогонального пересечения: приоритет их неопровержим.

Только что почти необдуманно, непроизвольно у меня вырвалось банальное выражение: затеряны в пространстве. Несколько безобидных слогов вдруг прозвучали ужасно. Сами по себе они провозглашают окончательное проклятие, которое, как ни парадоксально, лишь усугубляют подвиги космонавтов: ведь они позволяют ощутить его по-настоящему, во всей непосредственности.

Затерянные в пространстве: как бессмертные звезды в бездонной пустоте, как частицы в невидимом атоме, совершающие все те же неизменные обороты вокруг ядра, как малые островки архипелагов, как камни на песке, воздвигнутые в саду для созерцания дзэн-буддийскими священниками, как те существа, к которым мы принадлежим: разрозненные и заблудшие; угольники, семена или эфемерные палимпсесты, брошенные на скользкий муар. Узники на чужбине.