1

1

14 марта 1968 года в доме у Пелагеи Георгиевны Федорович было по-именинному шумно и весело — собрались почти тридцатилетние мужчины и женщины, которых она когда-то учила читать и любить Пушкина, Лермонтова, Толстого, Чехова.

За столом беспрерывно шутили: школьные воспоминания, даже и не дающие повода для веселья, — получение двоек, неудачное сочинение, переэкзаменовка — были теперь источником радостных воспоминаний, может быть, потому, что почти у всех, кто сидел рядом со старой учительницей, жизнь складывалась более или менее удачно. За плечами остались университеты, институты, техникумы, увлекала работа, радовала жизнь, молодая семья или ожидание ее…

Пелагея Георгиевна ужо не работала в школе, получала пенсию, но в доме ее толпилась молодежь постоянно. Казалось, молодые остались в ее жизни навсегда: она помогала им при поступлении в институты, потом при выборе работы и даже иногда (хотя избегала этого) при выборе жены или мужа.

Лена Рощина веселилась с остальными и даже, может быть, чуть больше, чем «мальчики и девочки», собравшиеся в этот день у старой учительницы, чтобы поздравить ее с шестидесятидевятилетием. Все немножко выпили, языки развязались, и одна из «девочек» (двадцатисемилетних!) в разгар веселья обратилась к Лене через весь стол:

— Как изменилась ты за последнее время, неузнаваемая стала… Такая красивая, посмотрите!

И все посмотрели на Лену доброжелательно, серьезно, да и в реплике девушки, восхитившейся переменой в облике подруги, не было ни капли иронии, а лишь искреннее восхищение. Сама атмосфера дома Пелагеи Георгиевны, сам стиль ее отношений с людьми располагал куда больше к доброжелательству и даже восхищению, чем к иронии.

Лена вдруг быстро поднялась, будто в непринужденном застолье забыла о неотложном деле и теперь вдруг вспомнила о нем, тревожно, быстро, подошла к старой учительнице, поцеловала ее нежно, попрощалась и ушла.

Кто-то поднял новый тост…

Пелагея Георгиевна ожидала, что Лена наутро позвонит: в последние двенадцать лет — с той минуты, когда она увидела ее, одетую бедно, нескладную, какую-то потаенную и бесконечно несчастную девочку, — не было, пожалуй, дня, чтобы они не общались: если не в классе или у нее, Пелагеи Георгиевны, дома, то на подмосковной даче или на берегу Черного моря, куда учительница все чаще летом уезжала с ней, с Леной.

Но Лена не позвонила наутро после именинных торжеств. И вечером она не позвонила. И через два дня… и через неделю… и через месяц… и через полгода…

Пелагее Георгиевне стало страшно. Ей стало страшно не потому, что она допускала мысль о несчастье. У нее было достаточно источников информации, по которым поступали о Лене самые нетревожные вести.

Страшно ей стало потому, что показалось: была напрасной вся та многолетняя работа по лепке человеческой души, по созиданию в Лене человеческих начал — работа, без которой Пелагея Георгиевна не мыслила педагогического труда, — все, все было напрасным, если она, любимейшая из любимых, о ком думалось в бессонные ночи, кому была отдана душа, так странно, так легко ушла навсегда. И может быть, — надо бесстрашно подумать! — и вся ее почти полувековая учительская деятельность заслуживает куда более скромных оценок, чем доводилось слышать в последние десятилетия.

Все, все было напрасно, думала она с тем максимализмом, который всю жизнь отличал ее нравственные суждения, все было напрасно, если эта девочка подарила ей дорогие духи, поцеловала и ушла.

Ушла навсегда.

«…При воспоминании об этих духах сегодня почему-то особенно стыдно…

Но дело не в этом. Я не согласна с названием вашей статьи „Полчаса перед сном“ (читала в „Литературной газете“). Это, конечно, мое сугубо личное несогласие. Я бы ее назвала „Две трети суток“, потому что две трети суток думаю с благодарностью о человеке, который создал меня, сотворил, вдохнул интерес к жизни, веру в себя, воспитал чувство человеческого достоинства. Я думаю об этом человеке, о моей учительнице Пелагее Георгиевне Федорович, беспрерывно, но ведь согласитесь — это недеятельная память, а я хочу деятельной памяти, деятельного добра. Ежедневно решаю: сегодня неожиданно, даже не позвонив по телефону, поеду к ней — и боюсь. Боюсь, что ее восьмидесятилетнее сердце не выдержит этого потрясения, и — скрывать нечего — боюсь, что она с ее бескомпромиссностью, суровостью, с ее странной человечностью, которая иногда напоминала мне горошину под двадцатью перинами (помните волшебную историю Андерсена!), выгонит меня. Раньше я не всегда могла ощутить эту горошину, а сегодня я и под тысячью перин почувствую ее…

…Почему же я думаю о ней сегодня две трети суток? Перенесемся в 1945–1949 годы. В сорок девятом я пошла в первый класс. Бедная, несытая, до странности застенчивая и до смешного деликатная. Отец погиб в 1941-м, запомнила его только по портретам. Мать работала телефонисткой, зарплаты не хватало. Но она делала все, чтобы утолить голод моего тела, а вот голод души оставался неутоленным на долгие-долгие годы, вплоть до того дня, когда в восьмом классе у нас появилась новая учительница литературы Пелагея Георгиевна Федорович.

Жизнь моя изменилась неузнаваемо. Сила обаяния этого человека покоряла меня все больше и больше, я стала ее помощницей в классе, ее опорой и, хотя она искуснейше это скрывала, ее любимицей.

Она ходила с нами в театры, музеи, на выставки, в консерваторию и в самой школе устраивала вечера, посвященные ее и нашим любимым писателям. С вечера, посвященного Пушкину, и началось наше тесное общение. Я на этом вечере читала стихи, а когда мы возвращались из школы, несла тяжелый, пудовый портфель Пелагеи Георгиевны. Она позвала меня к себе в дом выпить чаю.

А потом… Она помогала мне — уже после школы — поступить в университет. Она помогала мне стать человеком…

Почему же наступило это 14 марта 1968 года? Если бы кто-нибудь помог мне это понять! Если бы кто-нибудь помог мне опять стать ей родным человеком, хотя бы для того, чтобы подать стакан воды, когда она больна».

Видимо, для того, чтобы убедить меня в подлинности этой истории и в подлинности ее сегодняшней душевной боли, Елена Константиновна Рощина (ей теперь тридцать восемь лет) «оснастила» письмо рядом документов — страницами из дневников, которые она вела в годы наибольшей близости с Пелагеей Георгиевной.

Передо мной развернулся настоящий роман. В XVIII веке и в начале XIX подобные романы назывались «педагогическими», или «романами воспитания».

«Педагогические романы» в литературе редкость, в повседневности же мы сталкиваемся с ними ежедневно, часто не замечая их и не оценивая по достоинству. «Педагогическим романом» были отношения Елены Рощиной и Пелагеи Георгиевны Федорович.

И как в большинстве романов в нем были тайны. Роман без тайн — не роман!

Меня особенно волновала одна тайна.

Меня волновала тайна их разрыва и тайна той тоски по соединению, которой так искренне дышало письмо Елены Константиновны Рощиной.