Второй назидательно-педагогический диалог
Второй назидательно-педагогический диалог
С Владимиром Федоровичем Чвановым я познакомился семнадцать лет назад. Сейчас он — полковник милиции, возглавляет отдел научно-исследовательского института МВД СССР.
Тогда он был подполковником, к тому же подполковником весьма и весьма «молодым», то есть недавним майором. Сегодня он автор двух книг, в которых скромно и точно рассказал о работе сыщика. Первая книга называется «Сенсаций не будет». Вторая — «Кража».
Когда мы познакомились, он написал и опубликовал в журнале «Пионер» несколько маленьких рассказов, в которых ничто не напоминало о том, что автор их — «сыщик». Они были вовсе не остросюжетными, буднично, по-деловому повествовали о том, что, казалось бы, должно больше занимать педагога, а не сотрудника уголовного розыска. Он писал о доброте, о верности, о душевной щедрости, которые с малых лет делают жизнь человека осмысленной и нужной обществу. И вот что интересно: во время первых наших бесед в МУРе он повторял все время, как бы отрезвляя мой журналистский интерес к необычным фабулам: «Сенсаций не будет! Сенсаций от меня не ждите!»
А между тем я ждал именно сенсаций, потому что получил редакционное задание: написать «увлекательный» очерк о сотруднике МУРа.
— Нет, нет, — повторял В. Ф. Чванов, — сенсации не ждите от меня, работа наша обыкновенная, будничная, кропотливая, это лишь, когда в кино сидите или в театре, кажется, что все безумно интересно…
— Неужели у вас нет ни одной захватывающей истории, — допытывался я.
— Нет, ни одной, — отвечал он с каменным лицом.
Тогда-то и подумалось: наверное, помимо тех рассказов для детей он сам пишет или хочет написать что-то «необыкновенное» и сюжеты бережет для себя. И я начал осторожно «подкрадываться» к этой щекотливой теме. Но «подкрадываться» долго не было ни малейшей необходимости. Почувствовав мой интерес к его возможным литературным замыслам, Чванов ответил открыто и четко:
— Пишу о том, что меня волнует. К детективам равнодушен. Мне бы хотелось… — он умолк, задумался.
— Что, что хотелось бы вам? — наступал я, надеясь его все же, как говорят работники уголовного розыска, «расколоть».
— Хотелось бы, — нехотя ответил он, — рассказать родителям, как важно в детях воспитывать с самого малого возраста уважение к старшим, а детям раскрыть, в чем суть настоящей дружбы…
И он еще долго говорил о чем-то в те минуты для меня вовсе неинтересном.
А во мне все сильнее созревало убеждение: бережет самое интересное для себя.
И вот через десять лет, когда вышла его книга, названная «Сенсаций не будет», я убедился, читая ее, что о самом «неинтересном», «обыкновенном» он сумел написать с тем углублении пониманием ценности доброты, честности искренности, верности, с тем огромным душевным опытом, которые делают «несенсационную» книгу и увлекательной и педагогически ценной.
Сенсаций не будет — это означает: не будет краж, разбойных нападений, убийств. Как сотрудник уголовного розыска, всю жизнь В. Ф. Чванов видел смысл работы не в том, чтобы поймать вора, а в том, чтобы воровства не было.
Но раскрою я эту книгу через десять лет…
А пока Владимир Федорович, молодой подполковник, руководитель, заместитель начальника одного из отделов МУРа, кажется мне человеком «себе на уме».
— Расскажите о вашей партийной работе, — перехожу я на новую тему. Мне было, конечно известно что уже несколько лет он член партийного бюро МУРа.
И тут он первый раз чуть улыбнулся.
— Я не делю жизнь и работу на партийную и непартийную.
— Но конкретно вы за что-то отвечаете в партбюро? — пытаюсь я уточнить.
— Отвечаю, — соглашается.
— За что же? — пытаюсь я еще больше конкретизировать тему, «сузить».
А он в ответ вдруг расширяет ее безмерно.
— За воспитание молодых.
— Молодых, — переспрашиваю, — молодых сотрудников МУРа или — не могу удержаться от того, чтобы не съязвить, — молодых бандитов и воров?
Меня немного раздражает эта его манера — немногословность, это его равнодушие к тому, что меня, интересует.
Он отвечает ровно, будто бы не чувствуя яда:
— И молодых сотрудников МУРа, и молодых воров и хулиганов.
— То есть, — допытываюсь я совсем уже раздраженно, — у вас такой широкий спектр работы в партбюро, что вы отвечаете за воспитание тех, кто охраняет закон, охраняет общество, и тех, кто закон нарушает и попирает общественные нормы?
— Да, — охотно соглашается он со мной, — отвечаю за воспитание и первых и вторых.
По-видимому, я улыбнулся насмешливо, потому что он внезапно изменил тон и сказал серьезно и мягко:
— Да поймите же вы, воспитание, точнее, перевоспитание любого нарушителя закона начинается с той минуты, когда мы его поймаем. Самая первая наша встреча с нарушителем закона должна быть для него и первой минутой перевоспитания в духе уважения закона и общественной морали. Вот в этом направлении я и воспитываю наших молодых сотрудников. А стало быть, через них воспитываю и тех, кого они «ловят».
Это было его первое развернутое высказывание о жизни, о работе. После формул и замечаний оно показалось мне настоящей речью.
Я понял, что на большее рассчитывать нечего, и решил попробовать выполнить задание редакции «обходным маневром», то есть попросить товарищей Владимира Федоровича рассказать о нем, поскольку о себе он рассказывать не хочет.
И я услышал множество историй. О некоторых из них мне захотелось написать. Например, о том, как подполковник Чванов осенью под вечер ждет у ворот школы Галю Т.
Ему рассказали, что она решила умереть. В семнадцать лет ей показалось, что жизнь кончена. Конечно, любовь! Сначала восторженная, доверчивая, когда ничего не жаль, потом отвергнутая, с первым унижением, с чувством безысходности.
Она вышла из школы; он подошел к ней, заговорил. Потом сидели они в пустынном сквере; долго о чем-то беседовали. Уходя, она отдала ему яд.
— О чем вы говорили с ней? — допытывался я у Владимира Федоровича.
— О жизни… — басит он.
(Разумеется, думал я, только она, жизнь, и может помешать человеку добровольно уйти из жизни. Но о чем? О чем они говорили? Это, по-моему, один из самых глубоких и таинственных вопросов: что удержало в последнюю минуту?..)
Ромен Роллан в «Воспоминаниях» рассказывает о близком ему человеке, старой женщине: очутившись в изгнании, в одиночестве, она решила умереть, но вышло так, что в тот черный день, сама не понимая почему, пошла в театр на «Отелло» Шекспира. И это ее спасло. Она не могла уже уйти из жизни, испытав высокое волнение и высокую радость от соприкосновения с миром большого искусства. Да, думал я, если что-то может мощно, навсегда остановить в эту минуту, то не обнаженно-нравоучительные речи, а вот такое, потрясающее все существо, острое соприкосновение с самой сущностью человека, с самой сущностью бытия.
Чванов — большой, сутуловатый, хмурый, медлительный. Я выдергиваю из него слова, как выдергивают старые гвозди, терпеливо раскачивая их, пока они не поплывут из раскрошившейся стены.
— О чем — о жизни?
— Вообще о жизни, — хмурится он. — Да и было это давно, много лет назад.
— Она отдала яд, ушла — и больше вы ее не видели?
— Вчера видел. И много раз раньше… — Он чуть оживился, от обиды, что ли. — Хорошим человеком стала.
— Жаль, что забыли тот разговор.
— Жаль… — соглашается.
Однажды он на минуту вышел из этой хмурой немногословности. Мы говорили о любимых книгах. Он рассказал о том, что читал недавно новеллу одного француза.
— Вот фамилии не помню. Вообще редко запоминаю имена писателей. А сюжет глубокий. О муравьях… Женщина идет по Парижу и покупает у старика на улице муравьев. Суетятся они между двух стеклышек, живые. И говорит старик, что нужна им капля меда в месяц: ничего больше. «Так мало?» — не верит женщина. Да, только капля. А через некоторое время женщина эта хочет показать кому-то забавных муравьев — они мертвы. Она забыла дать им каплю меда…
Он второй раз расщедрился, говорил долго. Потом опять сгорбился в кресле над письменным столом, насупился, как бы ожидая, что вот снова я начну выдергивать из него слова.
— Не верю, что можно забыть тот разговор, — говорю ему.
— А зачем он вам? — поднимает голову. Лицо усталое, с резкими тенями. Вечернее лицо человека, который с утра много работал. — Написать хотите об этой истории. Ничего у вас не выйдет. Плохо напишете, — тяжело вздыхает. — Не люблю я литераторов, которые побеседуют с работниками угрозыска и описывают потом, как перевернулась душа у вора. Что можно узнать о человеческой душе из вторых рук? А с нею самой говорить нельзя. Любовь, она как инфаркт — рубцуется, а волноваться вредно.
И при последних словах он улыбнулся чуть-чуть.
Через несколько дней один из молодых работников МУРа рассказал мне, смеясь:
— Наш Чванов любит делать подарки. Одному музыку подарит, другому — восход солнца…
И вот я опять из него «тяну».
— Ну, — уступает он, — девчонка одна была. Курит, пьет. Подарки ей делают часто. Посидели мы. Говорю: они тебя одаривают, и я тоже решил. Вот… Дарю грампластинку. На одной стороне — Рахманинов. Рапсодия на темы Паганини. И на второй — Рахманинов. Четвертый концерт. Послушай дома и подумай о жизни. Слушай и думай…
Это его любимое: «О жизни…»
— А сами вы, — отваживаюсь, — что думаете о жизни?
— Думаю, — отвечает, — что у человека должно быть долгое детство. Люди с долгим детством — это обыкновенно хорошие люди… — И я чувствую, он «вышел» ко мне, как и тогда, рассказывая о капле меда. — А детство сокращается, — говорит. — В наши дни человек взрослеет быстрее. Кино, телевизор, ритм жизни… Сегодня пятнадцать лет — это вам не пятнадцать довоенных. Наука и техника создают атмосферу, в которой детство теряет не месяцы — годы… Их надо вернуть!
Я решительно не любил разговоров о негативной стороне достижений науки и техники, верю, что в достижениях этих человеческий гений осуществил себя ничуть не менее полно, чем в живописи и архитектуре эпохи Возрождения или в литературе XIX века. А может ли быть детству враждебно то, что гениально, в чем раскрылась с покоряющей силой духовная мощь времени? И я высказал это резко моему собеседнику.
Он покачал головой, как-то неожиданно мягко возразил:
— Посмотрите вечером на улицы, на окраинах особенно. Пустынно: сидят у телевизоров. А для меня, я помню, уйти в дом от этого снега, от этого неба…
— Ну и что ж, — сказал я, — наши деды слушали сказки о волшебном зеркале, в котором можно увидеть, что делается за тридевять земель. А для наших детей это зеркало такая же реальность, как стол или стул.
— Вот мы с вами и подошли к самой сути, — отозвался он еще мягче. — Как стул или стол. В том-то и дело, что они не воспринимают это как сказку. Сказка удлиняет детство. Удивление — тоже… Потому и хочу, чтобы удивлялись. Чтобы не было это стулом или столом. Вот вы литератор. Постарались бы вызвать глубокое удивление вещами, которые нас окружают. А? Чтобы не только десятилетнее существо, чтобы дядя вроде меня почувствовал себя ребенком. — И заговорщически подался ко мне. — Разве я враг техники? Без магнитофона жить не могу.
Мысли о том, что «детство должно быть долгим» — его любимые. Он повторял их потом не раз. Наши беседы все меньше напоминали «выдергивание гвоздей». Как это бывает обычно с людьми такого склада, Чванов, «вложив» случайно в собеседника дорогую ему мысль, раскрывался все полнее уже во имя этой самой мысли. И я все больше понимал, что «долгое детство» для него отнюдь не созерцательная тема, а нечто острое, постоянно ранящее.
Он в МУРе — был одним из тех, кто работал с детьми, с подростками, вообще с молодежью. И «чрезмерно раннее взросление» выступало перед ним не только в плане философско-педагогическом, а удручающе конкретно: в формах уродливых, порой трагических. И уже как ответ на них, как попытка осмыслить и изменить, рождались «философские раздумья».
В конце концов мне понравились мысли Чванова о «долгом детстве». Речь, в сущности, шла о том, чтобы человек переходил из одной полосы жизни в последующую гармонически, как это бывает с деревьями, которые зеленеют, шумят, роняют листья, как это бывает с созвездиями, которые, несмотря на космические катастрофы, развиваются с захватывающей воображение стройностью. И, «переходя», сохранял в себе лучшее из того, что было раньше, даже углублял это лучшее, работал над ним, потому что он не дерево и не небесное тело, а Человек.
Так я понимал мысли В. Ф. Чванова о «долгом детстве».
Однажды вечером я сидел у него дома. Мы слушали магнитофон: Рахманинова. Среди многочисленных записей Чванова Рахманинов занимает особое место, как на книжных полках каждого из нас занимают особое место любимые писатели.
Между двумя записями я сказал в шутку:
— Может быть, сейчас откроете, о чем вы говорили с той девушкой, что отдала вам яд?
— А вы угадайте, — улыбнулся, — пофантазируйте.
— Ну, конечно, вы рассказали ей о себе.
— Да. Но о чем?
— О чем? — задумался я. — О первой вашей любви вы, разумеется, не говорили. Это на вас не похоже.
— Я рассказал ей о первом моем бандите. — Помолчал. — В сорок втором кашлял я тяжко, и меня из армии того… Куда идти? В райкоме решили — оперуполномоченным. Что ж… Утром являюсь на работу, а на рассвете как раз из нашего отделения бежали три бандита — решетку за ночь перепилили. А мне поручают: поймать. А как ловят бандитов? «Думай». И стал я думать. В Москве оставаться им опасно, ясное дело, захотят удрать подальше. А что хочется человеку перед большой дорогой. Человеку хочется увидеть мать. Я от себя шел: уеду я, не повидав мать, хотя бы мне ад угрожал? Бандит — тоже человек… И я пошел к матери одного из них. Сижу с ней за столом, беседую мирно. Он вваливается. Я к нему. Он меня ломиком увесисто по голове. Да… Сложно устроен человек, хоть и плохой. Не мог уехать, матери не повидав, и мог при ней же убить…
Потом, слушая Рахманинова, я думал о барьерах. Слова «поверх барьеров» стали поэтической формулой нашего века. Разбивает барьер летчик, обгоняющий громыхание грома. Опрокидывает барьер хирург, пересаживая собаке второе сердце. Ломает барьер физик, все более подробно рассматривая микромир. И с каждым разбитым барьером раздвигается человеческое бытие, вырастает человек.
Чванов хочет сокрушить барьер жестокости.
Когда я уходил, он, пожимая мне руку, чуть ее задержал:
— Что, завтра опять будете мучить меня вопросом, о чем я говорил с той девушкой?
Я рассмеялся.
Самые «счастливые» очерки, видимо, те, после опубликования которых у автора устанавливаются еще более близкие отношения с их героями. Для меня это в большой мере — «Детектив без детектива». После опубликования этого очерка о подполковнике милиции Владимире Федоровиче Чванове общение с ним не только не оборвалось, но стало более непринужденным и широким — мы беседовали часто о жизни, о молодежи, об искусстве воспитания. Я рассказывал ему о новых книгах, он мне — о товарищах по работе, о том, как раскрываются дела.
Упомянул я однажды в разговоре с Чвановым и о «Трудной книге» Г. Медынского. Оказалось, он ее не читал. «Почитайте, — посоветовал я. — Ваша книга!»
Мне эта работа писателя Медынского доставила радость, несмотря на то, что повествует она о безрадостных вещах. Источник радости в том, что она — книга — не только «трудная», но и добрая, умная.
Мнение В. Чванова о ней хотелось мне узнать не потому лишь, что Владимир Федорович — вдумчивый и доброжелательный читатель. Само содержание «Трудной книги»: письма молодых заключенных автору, его напряженные раздумья над их судьбами, осмысление истоков зла, еще существующего в нашей жизни, — близко и созвучно тому, что составляет содержание мыслей самого Чванова.
И в то же время, видимо, неверно говорить, что они, Медынский и Чванов, имеют дело с одним и тем же человеческим, жизненным «материалом». Перед Медынским — в основном люди, находящиеся уже давно в заключении: убийства, насилия, воровство, хулиганство, страх за содеянное, суд — это у них позади; сейчас они мучительно пытаются понять себя, понять жизнь, стоят иногда на пути к нравственному обновлению. Чванов же сталкивается с этими людьми (сталкивается в самом буквальном и жестоком смысле слова) в те минуты, часы, когда они только что внесли в чью-то жизнь — и вообще в жизнь в широком понимании — большое горе, а иногда и невосполнимые утраты.
«Трудную книгу» Чванов читал долго, усердно. И вот — дочитал.
— В книге Медынского действительно много хорошего, — сказал он мне. — Замечательно, что писатель так неутомимо переписывается с этими людьми, что он вмешивается в их судьбы, это работа человека не только талантливого пера, но и, видимо, талантливого сердца. Но, понимаете, достоинство книги я вижу и в том, что она вызывает желание спорить, во многом не соглашаться с автором…
Мы сидели за столом, пили кофе, говорили о книге. Перед этим Владимир Федорович сутки дежурил по городу, много чего повидал: Москва — город большой, сложный. И думается мне, что эти еще не остывшие впечатления не могли не отразиться на нашем диалоге.
— Поговорим сначала не о «Трудной книге», хорошо? — сказал Чванов. — То, о чем я давно хочу поспорить, выражено особенно отчетливо во многих статьях ваших собратьев по перу, лишенных той широты размышлений, которой подкупает Медынский. В последнее время читаешь иногда в газетах: девятнадцатилетний оболтус совершил убийство. Кто виноват? Виноват директор Дома культуры: он редко устраивал увлекательные вечера молодежи. Подростки жестоко оскорбили девушку — вся тяжесть гнева журналиста обрушивается на голову руководителя районной физкультурной организации за то, что он не оборудовал как надо площадку и бедным ребятам некуда было девать избыток юных сил. Разграбили винный ларек… Кому в первую очередь мылить шею? Начальнику СМУ! За то, что не построил вовремя широкоэкранный кинотеатр — молодежь из-за этого тоскует по вечерам. Не смейтесь! Я, конечно, сгущаю. Но логика именно такая. Это не только мое мнение. У нас в МУРе лежат письма от хороших, честных людей. Их содержание весьма отличается от того, что порой пишут в статьях и книгах. Авторы писем к нам говорят в первую очередь о громадной, трудно-искупимой личной вине тех, кто нарушает закон, не находя оправдания этой вины в обстоятельствах и условиях нашей сегодняшней жизни.
— Обстоятельства, Владимир Федорович, — сказал я, — разумеется, глубже, чем думают авторы некоторых, не спорю, малоубедительных статей. Но тщательное исследование роли обстоятельств ничуть не исключает, по-моему, личной вины человека…
— Важен вопрос, — нетерпеливо продолжал Чванов, — о соотношениях первого и второго. И тут мне хочется раскрыть книгу Медынского, который, по-моему, тоже не избежал весьма распространенного сейчас среди литераторов заблуждения. Когда читаешь письма заключенных, которые автор дает и комментирует с глубокой и, я бы сказал, благородной человеческой болью, то видишь, что почти все они — жертвы обстоятельств. Злые родители, бесталанные учителя, старорежимные мастера на заводе, безликие комсорги, бездушные профорги, самодуры-начальники — вот что с какой-то, понимаете, неизбежностью толкает их к нарушению закона и даже порой к нарушению элементарных норм порядочности и человечности. Словом, в их падении виновато в первую очередь несовершенство окружения, несовершенство общества или, как пишет Медынский, порядок жизни, люди, определяющие этот порядок.
— Но ведь именно от общества, — возразил я, — от окружающих людей — родителей, учителей, комсоргов — от «порядка жизни» зависит формирование личности, ее судьба. Недавно я прочел об одной удивительной судьбе: отважный мальчишка, сын полка, участвовал в боях Отечественной войны, был награжден, кажется, орденом, а потом столкнулся с равнодушием, недоверием, беспринципностью, махнул на все рукой, попал в дурную компанию, очутился в тюрьме. Вот вам — человек и обстоятельства.
— Вы сами опровергли себя двумя словами «удивительная судьба». Не будем говорить об исключительном. Несколько часов назад во время дежурства я видел некоего юнца, который поднял руку на родителей, хороших, скромных людей.
И никто его на это не «толкал» и не обижал никто, хотя при желании, конечно, можно пустить стрелу в директора соседнего Дома культуры… Вы, конечно, можете возразить, что я нелогичен, потому что мой случай тоже исключителен. Поэтому вернемся от частного к общему. Один из корреспондентов Медынского, которому автор явно сочувствует, рассказывает ему о том, как, кажется в Индии, ручные слоны обучают молодых, только что пойманных, диких. Они окружают дикого со всех сторон и показывают ему терпеливо, что он должен делать. И дикие быстро становятся умными, ручными. Автору письма, вору, кажется, что если бы на заводе, где он работал, существовал такой обычай, как у слонов, то он никогда не стал бы вором. Он чувствует себя диким слоном, которого вовремя не окружили ручные. Разумеется, человеку еще больше, чем слону, нужны и внимание, и добрая помощь. И горько, когда их не оказывают молодым. Но и спрос с человека больший, чем со слона! Автор-то письма стал вором не потому, что есть было нечего, а по внутренней распущенности. В подобной ситуации вовсе не обязательно ссылаться на индийских слонов. Лучше посмотреть в самого себя.
— Медынский, — убеждал я Владимира Федоровича, — пишет о человеке сложной судьбы, тяжелого детства, нравственно неустойчивом, которому особенно нужно было внимание…
— Извините меня! Автор называет душу этого человека честной — читайте! — честной по своей нравственной основе. Что это за основа, если ее может поколебать малейшее невнимание окружающих? Заслуживает ли она того, чтобы ее называли основой? Ведь можно обстоятельство — любое — рисовать в виде Гималаев, а человека — размером в былинку. В той же книге трубочист, тоже, видимо, человек честный по нравственной основе, идет в райсовет ходатайствовать о новом жилье. Ему обещают помочь, но, когда он уходит, кто-то из инструкторов отпускает ему вслед бестактную шутку. Впоследствии, замечает автор «Трудной книги», он, то есть трубочист, пытался убить этого инструктора. Вы понимаете? Убить человека! За что? За обидную шутку. Автор, к сожалению, не дает этому точной моральной оценки. Более того, у меня такое впечатление, что он осуждает только неумного инструктора…
— Медынский пишет подробно и страстно в заключительных главах книги об ответственности человека перед обществом и перед самим собой.
— Пишет. И поэтому закрываешь книгу со странным ощущением: автор, несомненно, понимает эту ответственность вообще, так сказать, отвлеченно и абстрактно, но забывает иногда о ней конкретно, когда перед ним тот или иной «кающийся грешник». В нравственном отношении наше общество выше людей, нарушающих закон, поэтому нечего их изображать так, будто бы они морально возвышаются над окружающими и вот, тоскуя от того, что им не оказывают внимания, делают зло. И кому делают, заметьте. Не тому, кто их «толкает», а совершенно невинному, неизвестному. И никогда они не пытаются изменить обстоятельства в лучшую сторону: для себя, для общества.
— Видимо, именно потому, что в них не воспитали нравственной стойкости и гражданской активности.
— Человек, — настаивал он, — и сам должен себя воспитывать. Мы боремся успешно с настроениями материального иждивенчества, но иждивенчество нравственное развито у нас, по-моему, гораздо сильнее. Воспитывать себя — искусство и радость. И надо учить этому с самого детства, учить неотступно, чтобы человек сам себя огранивал, как огранивают хороший драгоценный камень. Тогда и не будет он нравственно несостоятелен в самой несложной ситуации, и из-за того, что с ним вовремя не побеседовал комсорг, не пойдет на улицу «бить морду». Мне кажется, что в понятие «честной нравственной основы» должна непременно входить моральная стойкость. Без нее не основа, а дырявый челн.
— Воспитывать себя, бесспорно, нужно. Но переписка Медынского с заключенными — это тоже воспитание нравственной стойкости у людей, которые вовремя ее не получили, к великому сожалению общества… Большинство корреспондентов автора «Трудной книги» — люди, которые осознали содеянное и раскаялись или идут к этому.
— Осознали, говорите, и раскаялись…
— Вы не верите в раскаяние?
— Понимаете, — ответил он, подумав, — в тюрьмы попадают и неплохие люди. Попадают за дело. Человек — существо сложное. Я сам порой задерживал этих людей. Переживал за них. Ночей не спал… Потому что они заслуживают большого сочувствия. Вот у них действительно честная нравственная основа. Ну не удалось совладать с собой, как говорится, в острую секунду. Любовь… Ненависть… Ревность… Словом, страсти человеческие… Эти люди порой чувствуют раскаяние еще до суда и казнят себя в заключении так, как никто их не может казнить. Но многие готовили себя к тому, чтобы убивать, насиловать, разбойничать. Чтобы на это пойти, надо в себе самом переступить что-то, отделяющее человека от нечеловека. И когда такой после трех лет в колонии пишет в редакцию: «Помогите досрочно освободиться, хочу строить новое коммунистическое общество», — можно ли этому верить?
— Но вы, видимо, не исключаете возможности раскаяния и для таких?
— Это обыкновенно раскаяние не в том высоком смысле слова, которое любите вы, литераторы. Самый отпетый бандит устает от зла. Он хочет тихой жизни. Домика на берегу реки, жены, не особенно обременительной работы. Человек хочет жить. Это только начало того, что называют раскаянием… И дело воспитателей, а потом и общества — направить его «разумный эгоизм» на пользу всем.
— И вот, — повел я его медленно к разрешению одного сложнейшего вопроса, — если «неплохие люди» раскаиваются еще до суда, а самый отпетый убийца через несколько лет может почувствовать «желание жить», а первому и тем более второму сидеть и сидеть еще за решеткой долгие годы…
— Я не совсем отчетливо вас понимаю…
— Думаю вслух: оправдывает ли себя долгосрочное заключение в течение двенадцати — пятнадцати лет? Думаю о том, что такое наказание.
— Наказание? Это — возмездие. Расплата…
— В моих глазах вы один из самых добрых людей и…
— Из нас двоих жестоки сейчас вы. Псевдогуманизм ваш, который я начинаю все отчетливей чувствовать, — жестокость по отношению к народу. Он начинается с убеждения, что обстоятельства выше человека, а кончается сомнением в необходимости сурового наказания.
— Но ведь стоит подумать о том, что несет с собой в большую жизнь человек, выходя из колонии через пятнадцать лет, когда и от жаркого и от холодного раскаяния остается порой пепел… Перегорело… Мысли об этом невольно возникают при чтении книги Медынского, где глубоко исследовано и развитие и разрушение — иногда! — личности в заключении и есть немало дельных размышлений о возможной дальнейшей судьбе этих людей.
— Да… Да… Но мне кажется, что была бы полезна, особенно для заключенных, и книга иная. Хочу ее написать. Эта книга будет рассказывать о потерпевших. О матери, у которой убили сына… Она поднимала его без мужа — погиб на войне, — тяжело поднимала, работала уборщицей. Дотащила до четвертого курса, гордилась: студент. Он вышел вечером в булочную на углу. Услышав вопль, побежал: в переулке раздевали женщину. Его зарезали. Кто видел лицо этой матери…
— Вы видели? Сегодня на дежурстве?
— Неважно… Я о моей книге… В ней можно рассказать, как она, мать, теперь идет вечером мимо булочной домой. А дома на стенке висят в рамках рядом: муж-солдат и сын-студент. Похожи как две капли воды. Она достает старые письма и среди них желтенький треугольник — из-под Ржева, в котором солдат поздравлял с наследником… Потом долго сидит одна, теперь одна навсегда, до конца дней. И может быть, убийца, читая об этом, ощутит всю безграничность зла, которое он совершил. И может быть, будет у него хотя бы одна бессонная ночь не из-за водки или карт — совесть не даст уснуть. Тогда раскаяние начнется не с «разумного эгоизма», о котором мы говорили, а более острого переживания. Настоящее, а не мнимое искупление стоит дорого. Это хорошо понимали все великие писатели. И вот тогда наказание будет не только возмездием и расплатой, но и нравственным обновлением. Нельзя ставить вопрос, как это делают в некоторых статьях и книгах: наказание — цель или средство? В наилучшем варианте, к которому надо стремиться, оно и цель, оно же и средство.
— Мне нравится ваш замысел…
— Поймите меня: ощущая возможную, так сказать, потенциальную ценность погибшей жизни убийцы, бандита, вы забываете о действительной ценности личности — личности жертвы, которую безжалостно растоптали.
— Думаю, что общество должно ощущать утрату обеих ценностей, разумеется, с неодинаковой силой.
— Все время задавали вопросы вы. Можно мне? Что вы думаете на тему о виновности и наказании?
— Одной лишь жестокостью нельзя победить жестокость. Юристы рассказывают, что в старину, когда вору отсекали руку, в толпе, глазеющей на это жестокое зрелище, воры действовали особенно усердно.
— Да, жестокость отвратительна. И она глубоко ненавистна и мне, и всем моим товарищам. Но отвратительны, потому что глубоко опасны, и мягкотелость, бесхарактерность, то, что я называю «гуманизмом для ста» в ущерб гуманизму для миллионов. Этот «гуманизм для ста» многолик: сочувственное письмо в колонию бандиту, которому нужна не жалостливая слеза, а нравственное потрясение; беспринципное, неразборчивое «оформление на поруки» мерзавца, который выйдет завтра на большую дорогу с ножом…
— Сторонники политики, которую вы называете «гуманизмом для ста», — сказал я, — рассчитывают, что человек все же остается человеком и в последнем, решающем результате это обернется гуманизмом для миллионов.
— А за несбывшиеся их надежды пока расплачиваются жизнями хорошие люди? Да, в человека верить надо. В самом опасном убийце глубоко-глубоко дремлет (ох, иногда до чего же глубоко!) что-то человеческое… Но, отвергая решительно жестокость, я за реальность наказания. Получил пять — сиди пять…
— Получил пятнадцать…
— …сиди пятнадцать. Исключение в том случае, если ты действительно осознал. Вы зададите естественный вопрос: где та лакмусовая бумажка, которой можно это определить? Я вам отвечу честно: ее, по-моему, нет. Единственный путь — более вдумчивое, более глубокое изучение людей, отбывающих наказание, подлинное исследование их душ.
— К сожалению, — посетовал… я, — странности микромира занимают нас часто куда больше, чем странности человеческого сердца. А эти последние «странности» выявляются порой весьма неожиданно, в зависимости от тех или иных обстоятельств, иногда и невидимых, как подводные камни.
— И опять мы вернулись к началу нашей беседы, — заметил Чванов. — Человек и обстоятельства…
— Обстоятельства имеют, — ответил я, — не только, так сказать, физическую, но и, условно говоря, духовную сторону.