Сексуальное воздержание
Сексуальное воздержание
Самое известное и наиболее противоречивое выступление Толстого на тему сексуального воздержания — «Крейцерова соната» (1889) — представляет собой резкий выпад против плотского желания, брака и деторождения, а также контрацепции, похотливых врачей (особенно гинекологов), сексуальных сношений во время беременности и кормления, развода и феминизма. Позднышев, психически неуравновешенный герой повести, оправдан по обвинению в убийстве жены и рассказывает случайному попутчику в поезде о своем браке, чтобы «заразить» его, если воспользоваться метафорой Толстого. «Крейцерова соната» стала самым известным за рубежом произведением писателя и принесла ему всемирную славу автора, пишущего о вырождении. Цензура запретила публикацию повести в России, но в прессе публиковались рецензии и развернулось широкое обсуждение, которое стало символическим началом дискуссии о «половом вопросе» в конце XIX века. После обращения Софьи Андреевны лично к Александру III было получено разрешение на публикацию, но только в составе собрания сочинений писателя.
Читая «Крейцерову сонату» и памятуя о толстовском зеленом кожаном диване, быстро понимаешь, что дивану — символу деторождения и продолжения рода — уже нет места в произведениях писателя. Семейное ложе в этой повести — это место сексуальной распущенности и женской истерии, относимых Позднышевым на счет бесцельного, аморального существования его класса и слабости женской нервной системы. Кровать — локус сексуального желания, которое Толстой к этому времени (как и его герой) считает порочным, даже если оно приводит к рождению ребенка. Мораль: дети, зачатые в половом акте, тоже нравственно испорчены. Возможно, Толстой заимствовал понятие дурной, дегенеративной наследственности и приложил его к сфере морали. Описывая истерический припадок жены, Позднышев иронически упоминает Жана- Мартена Шарко, одного из первых исследователей истерии как дегенеративного расстройства, что указывает на знакомство Толстого с литературой по психопатологии.
Толстой предлагает читателю сюжет в истерическом ключе: ревность мужа к жене, современной женщине из обеспеченного класса, ведет к убийству. В отличие от Шарко, у Толстого истерией страдает и мужчина, а не только женщина. Заглавие указывает на особую чувствительность Позднышева к музыке, которая раздражает его нервы и возбуждает его параноидальное сознание. Столь сильная реакция — плод патологической возбудимости и нервного истощения, типичных симптомов дегенерации. «Страшная вещь эта соната, — говорит Позднышев. — <…> [С]трашная вещь музыка. <…> Говорят, музыка действует возвышающим душу образом, — вздор, неправда! <…> Она действует не возвышающим, не принижающим душу образом, а раздражающим душу образом»[46]. Этот пассаж напоминает описание воздействия музыки Вагнера на нервную систему в трактате «Что такое искусство?»: «Посидите в темноте в продолжение четырех дней в сообществе не совсем нормальных людей, подвергая свой мозг самому сильному на него воздействию через слуховые нервы самых рассчитанных на раздражение мозга звуков, и вы наверное придете в ненормальное состояние»[47]. Как и Нордау, посвятивший Вагнеру целую главу «Вырождения», Толстой отвергал его музыку именно потому, что она повергает слушателя в состояние неустойчивого возбуждения. Он считает Gesamtkunstwerk (хотя и не использует это слово) плохим, но заразительным искусством и сравнивает его с воздействием опиума, алкоголя и гипноза. Однако в «Крейцеровой сонате» дурная музыка — не только «заразительная» причина нервного расстройства: ее патологическое воздействие — тоже продукт нестабильной нервной системы слушателя. По Толстому, дурная музыка — «палка о двух концах», если использовать знаменитую метафору Достоевского из «Братьев Карамазовых».
Позднышев воображает, что соната, которую исполняют дуэтом его жена и скрипач Трухачевский, оказывает на них эротическое воздействие, которое и приводит их к любовной связи. Следствием сексуальной фантазии мужа, стимулируемой музыкой, становятся их адюльтер, имеющий место в его параноидальном воображении, и акт насилия, совершаемый им в реальности. Поскольку мы слышим всю историю только с точки зрения Позднышева, чьи навязчивые фантазии стимулируются музыкой, мы так и не узнаем, имела ли на самом деле место любовная связь. Толстой явным образом уже не интересуется различиями между мыслью и действием, его единственная цель — искоренение самого плотского желания.
Самый радикальный аспект идейного содержания «Крейцеровой сонаты» — ее претендующий на абсолютную ценность аскетизм, отвергающий семью и репродуктивную природу. Именно в этом контексте цитируется стих Евангелия от Матфея (5:28), который также является эпиграфом к повести: «А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем». Экстремистское толкование Позднышевым наставления Христова включает и законную жену. Хотя интерпретация принадлежит Позднышеву, Толстой с ней не спорит. Константин Победоносцев, обер — прокурор Святейшего Синода, отождествивший Позднышева с автором, выступал с критикой толстовского прочтения Евангелия; также поступали и другие представители церкви. В 1890 г. архиепископ Одесский и Херсонский Никанор в «Беседе о христианском супружестве против графа Л. Толстого» обвинил Толстого в ложном толковании Евангелия: «Ваше узко — поверхностное толкование раздается в ушах христианского мира впервые на пространстве 19 веков его существования. А прежде вас никто из тысяч толковников Евангелия, даже самых аскетических, не догадался, что сии евангельские слова имеют значение, какое приписывает им впервые ваше надменное суемудрие»[48]. Полемика о том, что же предпочитает церковь — брак или воздержание, — развернулась несколько лет спустя на заседаниях Религиозно — философских собраний (см. главу 6).
Несмотря на очевидные различия, идеология эроса у позднего Толстого имела определенные точки соприкосновения с ранним русским модернизмом. Однако Толстой не стремится к бессмертию тела, а проповедует моральную эволюцию в этом мире (как в «Крейцеровой сонате», так и в «Послесловии к “Крейцеровой сонате”»). Тем не менее некоторые его заявления удивительно похожи, например, на позицию Кириллова из «Бесов» Достоевского — вероятно, самого известного утописта — нигилиста в русской литературе, занятого вопросами преображения тела и прекращения деторождения. Хотя философские источники Позднышева, скорее всего, не совпадали с кирилловскими, их речи поразительно схожи. Я, конечно, имею в виду полемическое заявление Позднышева, что «жизнь должна прекратиться, когда достигнется цель», каковая, согласно его воззрениям, есть преодоление плотских страстей. Он говорит о временах, когда «пророчество исполнится, люди соединятся воедино, цель человечества будет достигнута, и ему незачем будет жить»[49]. Эти слова почти полностью совпадают с заявлением Кириллова, что «человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресении не будут родить, а будут как ангелы Божии»[50].
Что отличает Кириллова от Позднышева, так это мрачный пессимизм Толстого. Концом для Толстого, не верившего в загробную жизнь, является смерть, а не личное или коллективное воскресение. Не верит он и в прогрессивную эволюцию Дарвина, основанную на естественном отборе. По словам Позднышева: «Высшая порода животных — людская, для того чтобы удержаться в борьбе с другими животными, должна сомкнуться воедино, как рой пчел, а не бесконечно плодиться; должна так же, как пчелы, воспитывать бесполых; <…Должна стремиться к воздержанию, а никак не к разжиганию похоти»[51].
На фоне ранее приводившегося высказывания Позднышева («жизнь должна прекратиться, когда достигнется цель») его представление о естественном отборе может быть прочитано в апокалиптическом ключе, хотя метафора пчелиного роя в «Крейцеровой сонате» низводит человека на уровень животных. Позднышев сравнивает будущего человека не с не имеющими пола ангелами Божиими, а с бесполыми пчелами, утверждая, что в мире, исполненном репродуктивного излишества, деторождение не нужно.
Пчелиный рой — ответ Позднышева на критику случайных попутчиков, что его непродуманная мораль приведет к концу рода человеческого. Используя этот пример как метафору коллектива, не занятого размножением, он утверждает, что конец целого так же неизбежен, как смерть отдельного человека. Поясняя логическую связь между воздержанием и вымиранием человечества, Толстой пишет в «Послесловии», что «целомудрие не есть правило или предписание, а идеал или скорее — одно из условий его. А идеал только тогда идеал, когда осуществление его возможно только в идее, в мысли, когда он представляется достижимым только в бесконечности и когда поэтому возможность приближения к нему — бесконечна»[52]. То есть предполагается дискурсивный идеал — и все же идеал.
Убийца Позднышев, alter ego Толстого, утверждает, что неизбежность конца не только является учением церкви, но и поддерживается современными научными теориями. В качестве иллюстрации мысли о том, что абсолютное целомудрие приведет к гибели рода человеческого, Толстой в «Послесловии» проводит параллель с охлаждением солнца — научной теорией конца вселенной того времени. Александр Скабический в отрицательной рецензии на «Крейцерову сонату» отсылает читателя к теории охлаждения солнца: он предполагает иронически, что она является научным обоснованием толстовского предсказания гибели рода человеческого[53].
В пуританской этике Толстого стремление к целомудрию без ожидания в качестве награды бессмертия есть высший жизненный идеал. Наградой является безупречная жизнь. Эта позиция основывается на учении Павла в «Первом послании к Коринфянам», согласно которому лишь немногие могут достичь абсолютного воздержания. Но если Павел предписывает тем, кто не может воздерживаться, вступать в брак, то Толстой идет дальше и утверждает, что супруги должны стремиться к целомудренному братскому союзу. В 1890 г. в частном письме к семейному учителю, которому он советовал жить с женой «как брат с сестрой», Толстой пишет, что «борьба с чувственностью <…> это сама жизнь. И для нас грешников обязательная»[54].
Ранее я высказала предположение, что «Крейцерова соната» — это крупный план посткоитальной сцены в «Анне Карениной», где Вронский ощущает себя убийцей, расчленяющим тело Анны. Даже физическая деталь, олицетворяющая мучения, испытываемые Вронским в этой сцене, — дрожащая челюсть — попадает в «Крейцерову сонату» и становится физической характеристикой поведения Позднышева непосредственно перед убийством. Толстой изображает обе пары как сообщников в преступлении, с той очевидной разницей, что преступление Вронского метафорично; Позднышев также сравнивает половую страсть и убийство и говорит попутчику, что убил жену задолго до самого акта убийства. Как в «Анне Карениной», где любовное соитие напоминает изнасилование, изнасилование навязывается и сцене убийства Позднышевым жены, когда муж в ярости втыкает кривой дамасский кинжал в ее правый бок под грудью: «Я слышал и помню мгновенное противодействие корсета и еще чего?то и потом погружение ножа в мягкое», — рассказывает Позднышев[55].
Хотя Толстой замышлял исповедь Позднышева как моральную проповедь, в действительности она больше напоминает историю болезни из «Psychopathia Sexualis», даже больше, чем переживания Вронского после прелюбодеяния. Именно на языке психопатологии, как я предположила ранее, основывается невнятная исповедь Позднышева, в которой, правда, отсутствует однозначное чувство собственной вины. Как изливающие душу преступники Крафт — Эбинга, он подробно излагает свое безумное состояние случайному слушателю в надежде заразить его, как впоследствии напишет Толстой в «Что такое искусство?». Приписывая своему воображаемому сопернику, Трухачевскому, атавистические физические характеристики, Позднышев представляет его женоподобным — с влажными миндалевидными глазами, красными губами и «особенно развитым задом, как у женщины, как у готтентотов» (в Европе XIX века женщины — готтентоты считались образцом атавизма, особого дегенеративного состояния)[56]. Хотя Позднышев и не употребляет слово «психопатология» или «вырождение», именно эта тема ложится в основу его исповеди. Помимо нервного истощения, истерии и женоподобия в мужчинах, он многократно упоминает и другие симптомы дегенерации: раздражительность, подергивание лица, гиперчувствительность к звуку и свету, мастурбацию, проституцию, мужеподобие в женщинах, венерические заболевания, неконтролируемое произнесение странных звуков и неконтролируемое желание говорить. И как его современники психопатологи, пытавшиеся говорить наукообразно, Позднышев ошарашивает своего слушателя статистикой, которую он приводит в подтверждение своих довольно диких наблюдений.
Критик — неославянофил Рцы (И. Ф. Романов) в рецензии на «Крейцерову сонату» пишет: «Если бы была у Толстого охота порыться в судебно — медицинской литературе, то он мог бы найти там достаточный фактический материал для доказательства того, что необузданный разврат действительно приводит к убийству; <…> рука, только что ласкавшая жертву, тянется к горлу, чтобы придушить ее». Если бы он поступил таким образом, продолжает Рцы, «получилась бы драма <…> психопатологическая»[57]. Я полагаю, что именно так он и поступил.
Толстой был знаком с литературой по психопатологии. Уже в 1860 г. он прочитал в «Revue des deux mondes» статью Альфреда Мори «Вырождение рода человеческого: первые последствия слабоумия»[58]. Она была написана вскоре после того, как термин «дегенерация» впервые появился в «Трактате о физическом, интеллектуальном и нравственном вырождении рода человеческого» (1857) О. — Б. Мореля. Толстой читал «Русский Архив психиатрии, нейрологии и судебной психопатологии», выходивший под редакцией знаменитого психиатра П. И. Ковалевского, профессора Харьковского университета, с которым писатель состоял в переписке[59]. В 1884 г. он отмечает в дневнике, что читает материалы по делу помещика, имевшего половые отношения со своими служанками, опубликованные в статье Ковалевского «К учению о патологических аффектах: Два судебно — психиатрических случая»[60]. В 1890 г. он читал психопатолога Огюста Фореля об алкоголизме среди студентов. В своем последнем романе, «Воскресение» (1899), он вводит терминологию дегенерации в судебную речь помощника прокурора на суде по обвинению в убийстве Катюши Масловой. Резюмируя обвинительную речь прокурора, повествователь иронически указывает, что он представил судебную теорию прославленного итальянского криминолога и психопатолога Чезаре Ломброзо, соединив ее с декадентским дискурсом. Как и другие теоретики вырождения, Ломброзо видел причины преступного поведения в дурной наследственности. Толстой, как до него Нордау, связывает вырождение с декаданством. Главный герой романа, князь Нехлюдов, пытаясь разобраться в криминальном аспекте вырождения, читает (помимо Ломброзо) французского психопатолога Габриэля Тарда, английского — Генри Модели и итальянского — Энрико Ферри. Как и следовало ожидать, никто из них не дает ему искомого — нравственно убедительного — ответа[61].
Толстой упоминает «Вырождение» Нордау (1892) в дневниковой записи 1893 г., хотя он ни словом не обмолвился о резкой критике в свой адрес. Зато он положительно отзывается о критике Нордау в адрес современной литературы, которую тот назвал дегенеративной[62]. Нордау посвятил Толстому довольно бессвязную главу своей книги, где называет «толстовщину» «умственным заблуждением, одним из проявлений вырождения»[63]. Несмотря на истерический тон рассуждений о Толстом, там есть тонкие наблюдения, в том числе первые упоминания «дегенеративного» аспекта творчества писателя. Говоря о чрезмерной детализации в изображении реальности — что позже повторят Мережковский и Розанов, — Нордау называет любовь Толстого к избыточности в описании источником его вырождения как писателя. Он сравнивает литературные стратегии Толстого с мыслительным процессом мистика и «выродившегося субъекта высшего порядка», внимание которого рассредоточивается, согласно Нордау, из?за неконтролируемой «гиперэмоциональности». Он уподобляет Толстого дегенерату с нервной системой, подчиненной патологически возбудимым половым центрам, что приводит к маниакальной одержимости женщинами, переданной Толстым Позднышеву в качестве болезни. Если описывать отношения между писателем и его героем в «Крейцеровой сонате» в терминах медицинского художественного дискурса самого Толстого, то автор «заражает» своего героя.
Нордау считал, что своей всемирной известностью Толстой был прежде всего обязан «Крейцеровой сонате», а не крупным более ранним произведениям, которые вообще не были замечены. Он имел в виду, что слава писателя за рубежом создавалась читательской аудиторией fin de si?cle, и предполагал, что современные читатели были готовы к восприятию образа Толстого — вырожденца. Свой анализ «Крейцеровой сонаты» Нордау завершает тем, что причисляет Позднышева вместе с автором к скопцам, «помимо ведения», секте, членов которой Нордау считает «психопатами»[64].
Первопричиной дегенерации Толстого, по Нордау, было его неприятие науки и научного метода. Цитируя книгу «Русский роман» («Le roman russe», 1886) — первую в Европе авторитетную работу по русскому роману Эжена — Мельхиора, виконта де Вогюэ (1848–1910), — Нордау ставит под сомнение подобное описание творчества Толстого как научного анализа жизненных явлений[65]. Сам он сравнивает произведения писателя с творениями «Бувара и Пекюше» Флобера, которых он характеризует как «двух идиотов Флобера, круглых невежд, нахватавшихся без всяких учителей и руководителей из книг, читанных без разбора, обрывков сведений и вообразивших, что они шутя познали всю премудрость положительных знаний <…> и потом считают себя вправе обвинять науку за то, что она будто бы занимается только глупостями и обманом»[66]. Такое сравнение при всей своей неудачности показывает, что Нордау воспринимает толстовскую деталь как обособленную и фетишистскую, утратившую свою восстанавливающую функцию.
Когда Золя спросили, что тот думает о «Крейцеровой сонате», он ответил критику, что эта повесть напоминает «кошмар, плод больного воображения»[67]. Русские критики либеральнонароднического толка Николай Михайловский, Александр Скабичевский и Леонид Оболенский, идеологические воззрения которых сформировались в 1860–е гг., тоже выражались о «Крейцеровой сонате» в психопатологическом ключе[68]. Критикуя Толстого за пессимизм и антифеминистические воззрения, они, как и Нордау, предлагают прогрессистские лекарства. Так, равенство полов и права женщин на образование и карьеру в интеллектуальной области предписываются в качестве средства против извращенных отношений между мужчиной и женщиной, как они описаны Толстым[69].
Сам Толстой не делает прямых психопатологических выводов о причинах безумного поведения Позднышева и совершенного им убийства, хотя и представляет его исповедь как историю болезни. Особенно загадочно отсутствие прямого осуждения психопатического поведения Позднышева. Трудно себе представить, чтобы Толстой, убежденный сторонник личной моральной ответственности, возлагал всю вину на общество, хотя Позднышев, по — видимому, объясняет свое состояние именно извращенностью семейных отношений того времени. Тем не менее Толстой разделяет предлагаемое Позднышевым радикальное нравственное решение (полное воздержание), подобно тому как он выражает собственные взгляды на секс через восприятие Вронским любовного соития как безумного акта убийства.
«Восторженнейший во всемирной литературе апологет семьи и деторождения, художник, увенчавший эпопею великой войны изображением детских пеленок, создавший апофеоз материнства в картине родов Китти», пришел к мысли, что семья есть зло, а деторождение — следствие морального несовершенства[70]. Это наблюдение, сделанное на Религиозно — философском собрании в 1903 г. Николаем Минским, представителем старших символистов, хорошо отражает переход Толстого от воззрений, определявшихся семьей, продолжением рода и природой, к «противоестественному» аскетическому идеалу. Одновременно происходило осознание Толстым невозможности подчинить мир упорядоченной причинно — следственной модели, что и привело к тому нравственному экстремизму, который закрепил окончательный и бесповоротный распад целого.
Борьбу Толстого, связанную с этими проблемами, мы могли бы воспринимать просто как его личное дело. Но если рассмотреть пресловутый кожаный диван семьи Толстых и его случайное смертное ложе в более широком контексте культурной истории России XIX века, мы получим более полное представление о переломе в жизни писателя. Он был фактически единственным среди своих пишущих современников поборником традиционной семьи и продолжения рода, что отчасти можно объяснить его классовой принадлежностью и биографией. В отличие от, например, Тургенева и Гончарова (также принадлежавших к мелкопоместному дворянству), Толстой женился на женщине своего класса и имел традиционную помещичью семью и много детей. Достоевский, отнюдь не отвергая такого типа семьи, охотно представлял отношения между биологическими родителями и детьми в негативном свете. Вместо биологической семьи (в мире его романов отягощенной многочисленными проблемами) он предлагал положительные образцы альтернативной формы семейных отношений, которую называл «случайным семейством»[71].
Эдвард Саид назвал модернизм «переходом от несостоятельной идеи или возможности родственных отношений к своего рода компенсаторному порядку, <…> предлагающему мужчинам и женщинам новую форму отношений», то есть отныне люди были связаны узами, коренившимися не в природе, а в культуре[72]. В этом смысле в альтернативной форме сообщества, предложенной Достоевским, проявляется его склонность к модернизму. У Толстого все было по — другому, однако репрезентация тела и угрозы единству тела со стороны современности делают его важным предшественником модернистского подхода.
Если рассмотреть возрастающее неприятие секса и семьи Толстым в более широком контексте русских утопических идеологий, впервые сформулированных в 1860–е гг., мы можем заключить, что в конечном итоге его захлестнуло волной утопий, стремившихся преодолеть и природу, и историю. Несмотря на недоверие к позитивистской науке, он, безусловно, соблазнился методами ученого, проникающего в тело, анатомирующего его. Именно этому подходу обязан некоторыми своими риторическими стратегиями — как впоследствии символисты, также отвергавшие позитивизм и осыпавшие его бранью. Однако, в отличие от новых людей 1860–х, 1890–х и начала 1900–х гг., Толстой использовал анатомирование и вивисекцию либо как карательную меру, либо для достижения устрашающего эффекта, а не для создания бессмертного тела. Начиная с 1860–х гг. целью радикальных утопистов было возрождение себя и создание «нового мира»; целью наиболее радикальных из них — в особенности Николая Федорова — стала трансформация тела, в том числе коллективного. В борьбе Толстого с природой акцент всегда ставился на нравственной жизни: Позднышев риторически уничтожает природу, утверждая, что половая страсть, в отличие от голода, противоестественна. В доказательство он приводит чувство стыда и страха перед сексом, особенно у детей и невинных девушек. Каковы бы ни были причины, побулившие Толстого написать «Крейцерову сонату», именно с этой повести в России рубежа веков начинается обсуждение «полового вопроса». Выбор в пользу сексуального воздержания, предлагаемый в повести, стал одним из ключевых пунктов дискуссии.
В отличие от большинства писателей, обсуждаемых в этой книге, Толстой отрицал загробную жизнь и проекты преображения жизни; однако его видение конца в некоторых поздних произведениях имеет апокалиптические коннотации. И что самое важное, он разделял идеал антипрокреативного целомудрия Владимира Соловьева и его последователей — с той существенной разницей, что сам был экстремистом от пуританства. Толстой прилагал апокалиптическое понятие целомудрия к этой жизни, обращаясь к нему как к «историческому» идеалу. Если в этом ключе внимательно посмотреть на утопический проект Соловьева, можно заметить, что там тоже проповедуется воздержание в этой жизни — как стратегия победы над властью природы и замещения ее искусственной андрогинией, совмещающей оба пола. Явная двойственность воззрений Соловьева в том, что касается смысла пола (присущая и Толстому), отчасти возникла из страха, навязанного ему современной психопатологией.
Толстой, конечно, не был декадентом. Но как человек, живший в конце XIX века, он, как и Соловьев, был затронут декаданством, вышедшим у себя на родине (во Франции) «из шинели» натурализма. Это особенно заметно в том, как он использовал навязчивую, повторяющуюся деталь для расчленения целого и придания автономности части. Я бы даже рискнула предположить, что фетишизм в его ранних произведениях уже знаменовал размывание его прокреативного идеала, сказавшееся на разделительной фрагментарности толстовской поэтики[73].