«Кровавый навет» и антисемитизм Розанова
«Кровавый навет» и антисемитизм Розанова
Оба издания «Людей лунного света», где провозглашается превосходство Ветхого Завета над Новым, выходят в разгар антисемитской кампании Розанова в прессе. Его фельетоны становились все более ожесточенными с 1911 г. и достигли апогея в 1913 г. Поводом к такому размаху для Розанова стало обвинение в ритуальном убийстве, выдвинутое в 1911 г. против еврея — приказчика Менделя Бейлиса. Напомним, что Бейлиса обвинили в ритуальном убийстве Андрея Ющинского, тринадцатилетнего русского православного мальчика. «Дело Бейлиса» стало русским делом Дрейфуса и углубило трещину в отношениях государства и интеллигенции[43]. Не только либералы, но и некоторые представители консервативных слоев общества были возмущены беспочвенным «кровавым наветом» на Бейлиса. Позиция Розанова оказалась тем более шокирующей и противоречивой, что он был известен как представитель модернистской литературы, а эти писатели редко были юдофобами, по крайней мере, открыто.
Растущий антисемитизм Розанова отразился в двух томах «Опавших листьев», которые выходили в это же время (1913 и 1915 гг.), а в публиковавшихся тогда же «Людях лунного света» писатель придерживается своей филосемитской позиции начала века. Однако в отличие от сознательной непоследовательности в отношении пола и религии (и тот, и другая отмечены синекдохой крови) его поворот от прославления иудаизма как религии продолжения рода к «еврейскому вопросу» имеет откровенно политический смысл. Я имею в виду его самую вопиющую работу, «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови» (1914), напечатанную уже после оправдания Бейлиса, где «половой вопрос» вытесняется «еврейским вопросом». В нее вошли фельетоны, публиковавшиеся в «Новом времени» и «Земщине» (печатном органе черносотенцев), а также неопубликованные материалы. Опубликованные статьи послужили причиной бойкота в либеральной прессе, их следствием стал «суд» коллег по Религиозно — философскому обществу в 1914 г. Розанов упивался своей дурной славой — скверной репутацией у бывших почитателей и новой, реакционной читательской аудиторией. После Октябрьской революции Розанов возвращается к своему довоенному антисемитизму, явно пытаясь внести в него некоторые поправки, и пишет в «Апокалипсисе нашего времени»: «Я благословляю вас [евреев]во всем, как было время отступничества (пора Бейлиса несчастная), когда проклинал во всем»[44].
Стилистически книга ничем не примечательна. В ней отсутствует характерный розановский шепот и парадоксалистское мышление. Его полемический голос резок, как будто он пишет политические прокламации. Стоит ли говорить, что никакого диалогизма в книге нет: она направлена исключительно против иудаизма и евреев. Какое же тогда она имеет отношение к «Эротической утопии»?
Начнем с эпизода, имевшего место в начале века — стилизованного ритуала с кровопролитием в петербургской квартире Николая Минского и его жены Людмилы Вилькиной[45]. Предвоенные антисемитские тексты Розанова позволяют по- новому взглянуть на его участие в этом ритуале, состоявшемся 2 мая 1905 г. Друг и поклонник Розанова Евгений Иванов узнал о церемонии от падчерицы Розанова и описал ее в письме Блоку, которое и является моим основным источником. Религиозный обряд, сопровождавшийся дионисийскими плясками, был выстроен по образцу распятия и символизировал «Богообруче- ние». Идея обрядового празднества была предложена Вячеславом Ивановым и Минским на одном из воскресений у Розанова. Собрание у Минских, на Английской набережной, походило на подобные мистические сборища на Башне у Иванова и Лидии Зиновьевой — Аннибал. Стилизованный обряд — характерный эпизод жизнетворчества — напоминает также тайную инициацию Гиппиус, Мережковского и Философова 1901 г., которая должна был заложить основы их новой церкви. Обряд Мережковских, как и действо у Минских, символизировал распятие, воскресение Бога и обручение с ним, только без кровопролития.
В числе присутствовавших на собрании 1905 г. были Розанов с падчерицей, Иванов и его жена Зиновьева — Аннибал, одетая в эксцентрическую красную рубаху до пят, Бердяев и Алексей Ремизов с женами, Сологуб, Зинаида Венгерова (участница любовных треугольников Гиппиус 1890–х гг. и будущая жена Минского) и ее знаменитый брат Семен Венгеров[46]. Некоторые из них ранее посещали Религиозно — философские собрания.
Длительная церемония управлялась Ивановым, который в те годы работал над теорией сходства дионисийского и христианского жертвоприношения. Кульминацией вечера был декадентский кровный ритуал, для которого потребовалась добровольная жертва со стороны одного из гостей. Из письма Евгения Иванова следует, что в качестве волонтера выступил единственный посторонний человек на этом сборище — молодой еврей, студент консерватории, друг падчерицы Розанова, которая и пригласила его на собрание. После продолжительных дебатов о том, подходит ли он в качестве жертвенного агнца, Иванов и Зиновьева — Аннибал надрезали ему запястье и собирали кровь в чашу. Потом ее смешали с вином и пили, как причастие, хотя вампирический подтекст не мог остаться незамеченным. После церемонии Розанов и его падчерица, пишет Евгений Иванов, почувствовали нечто новое, подобное евхаристическому единению[47]. Гиппиус, не присутствовавшая на мероприятии, тоже описывает его с чужих слов, превращая молодого человека в женщину: «радение», «где для чего?то кололи булавкой палец у скромной неизвестной женщины, и каплю ее крови опускали в бокал с вином. Ходил туда Розанов, конечно, в величайшем секрете от жены, — тайком»[48]. Варвара Дмитриевна, набожная православная, по словам Иванова, «пришла в бешенство» от сомнительного мероприятия у Минских. Она вообще не одобряла розановских друзей — символистов. Мероприятие, мягко говоря, имело черты декадентского действа с символическим кровопролитием.
Если бы Розанов не вытащил этот обряд на свет во время дела Бейлиса, оно бы вошло в анналы как типичная декадентская игра с религиозным синкретизмом, совмещающая смерти Христа и Диониса. Антисемитские высказывания о ней, по всей видимости, ограничились бы игривым замечанием in absentia Мережковского, процитировавшего известное пушкинское стихотворение «Гусар» (посетив ведьминский шабаш, гусар описывает его как венчание «жида с лягушкою»)[49]. В статье «Напоминания по телефону», впервые опубликованной в «Новом времени» (1913), а потом в «Отношении», Розанов предлагает новую редакцию действа у Минского: он, нисколько не смущаясь, трактует его в антисемитском ключе, хотя, по словам Евгения Иванова, сам с энтузиазмом принимал участие в церемонии. Розанов, как и Иванов, описывает событие как пример литературной карнавализации в тепличном мире петербургской художественной элиты. Чтобы получить из вены кровь для евхаристии, пишет Розанов, поочередно использовались булавка и перочинный нож, на сей раз утверждается, что это была кровь еврейского музыканта и молодой еврейки — добавим, в противоположность крови русского православного Андрея Ющинского, якобы пролитой Бейлисом. Розанов пишет: «Во всем этом событии <…> замечательно, однако, то, что мысль о причащении человеческою кровью возникла не у кого- либо из русских, не в русской голове и мозгу <…>, а именно в дому еврейском, в обществе по преимуществу еврейском и в мозгу еврейском»[50].
В статье Розанов заявляет, что большинство гостей были евреями, хотя Ивановы, Ремизовы, Бердяевы, Сологуб и сам Розанов — гораздо больше половины присутствовавших — не евреи! Даже упомянув, что жертвами в этом «кровавом обряде» были евреи, а не русские (в этой версии кровь проливалась дважды) и что главным инициатором мероприятия был Вячеслав Иванов, фельетонист в дальнейшем умело обходит эти факты. Он приписывает саму идею Минскому, потому что желание ритуального причастия настоящей человеческой кровью могло родиться только в его «еврейском мозгу». Минский и Вилькина были выкрестами, как и семья Венгеровых, и единственным иудеем, присутствовавшим на этом действе, был жертвенный агнец.
В этой позднейшей редакции Розанов объясняет ритуал как продукт еврейского «атавизма» и примата «наследственности», которые отсутствуют в «русском примитивном мозгу». У русских, пишет Розанов, «нет атавизма и наследственности, нет бессознательных, безотчетных воспоминаний в застарелых первобытных клетках мозга», нет «испитая, <…> вкушения человеческой крови»[51]. В дискурсе вырождения атавизм, в числе других характерных черт, отмечает звероподобие нимфоманов, то есть в данном контексте предполагается сексуальная хищность евреев; а их жертвы, по умолчанию, принадлежат к русскому народу[52]. Таким образом, Розанов от восхищения тем, что он считает поклонением крови у иудеев — особенно в обряде обрезания, — бросается в противоположную крайность. Обряд, совершенный на квартире Минских в 1905 г., подвергается в фельетоне гневному осуждению, а отношение евреев к крови трактуется как атавистическое. Здесь Розанов не называет кровь обрезания и дефлорации в иудаизме знаком детородного изобилия, как в предыдущих (и некоторых позднейших) работах, но рассматривает фетиш крови у евреев как вампирический и заразный.
Хотя во втором десятилетии XX века половой вопрос находится в негативной корреляции с еврейским вопросом, кровь так и остается связующим образом розановского дискурса, который отличает взаимозаменяемость крови и семени. Это особенно явно видно, если рассмотреть его ярый национализм как реакцию на эпохальный страх вырождения нации и — как следствие — «недостатка [русского] семени», который он связывает то с учением Христа, то с еврейским вампиризмом.
Две версии обряда 1905 г. — типичный розановский палимпсест. Розанов переписывает раннюю версию, представленную Евгением Ивановым, в непредвзятости которого у нас нет оснований сомневаться. Новый извод отчетливо пренебрегает фактами, в том числе и, по общему мнению, экзальтированным отношением Розанова к обряду. Метафорически выражаясь, гибридный дионисийско — христианский ритуал он замазывает слоем грубо антисемитского толка. В поздней версии видны механизмы полемического стиля Розанова, здесь доведенные до отвратительной крайности. Будучи беспринципным и аморальным, как Ницше, Розанов игнорирует потенциальный эффект своих подстрекательских фельетонов. Его не беспокоит, что заявления вроде: «Андрюша Ющинский есть мученик христианский. И пусть наши дети молятся о нем, как о замученном праведнике», — могут вызвать погромы[53]. Его интерес сугубо дискурсивен.
Исчерпав полемические возможности одной темы, Розанов обращается к другому противоречивому предмету и вцепляется в него мертвой хваткой. В начале 1900–х гг. его мальчиками для битья были христианство и историческая церковь, ибо они пропагандировали дискурс, лишавший народ репродуктивной силы. Во втором десятилетии века козлом отпущения все чаще становились еврейские хищники, высасывающие народную кровь[54]. «Половой вопрос» был вытеснен «еврейским вопросом». Однако модель развития, в которой одна группа козлов отпущения сменяет другую, неверно интерпретирует переменчивую идеологию Розанова, гораздо более нелинейную и незавершенную. Мы можем в этом убедиться, сопоставляя «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови» (в дальнейшем — «Отношение») с написанными примерно в то же время «Людьми лунного света». Единственное, что можно сказать с некоторой степенью уверенности, это что «Отношение» демонизирует евреев и все виды иудейской обрядности, а «Люди лунного света» — нет. В противоположность прежним положительным отзывам писателя о еврейском фетише крови, в «Отношении» этот термин навязчиво употребляется как символ не продолжения рода, а вырождения.
Антисемитизм XIX века был введен в психопатологию ее ведущими специалистами: Шарко, Крафт — Эбингом, Ломброзо и другими[55]. Они выделяли две противоположные причины вырождения евреев: браки между близкими родственниками и пагубное влияние современных, просвещенных европейских обществах. Розанов, как и Вейнингер в «Поле и характере», соединяет два сексуальных стереотипа того времени, которые кажутся несовместимыми: сексуально ненасытный еврей, подрывающий чистоту «крови» принявшего его народа, и феминизированный еврей, дитя союзов между родственниками, продукт вырождения. Еврей становится живым воплощением кошмара fin de si?cle — вампиром, покушающимся на здоровье общества с двух сторон. Многие европейские читатели считали графа Дракулу Стокера евреем, отчасти из?за его чужестранных, восточноевропейских корней. Вырождающийся потомок древнего рода, Дракула поддерживает в себе жизнь тем, что пьет свежую девственную кровь женщин. Вампирический троп при этом двусторонен: сосание крови подразумевает сексуальную ненасытность, а метафорический половой акт заражает будущих матерей отравой вырождения[56].
Противоречивый миф о невероятной гетеросексуальной силе евреев, для поддержания которой, тем не менее, требуется христианская кровь, был характерен для антисемитизма Розанова 1910–х гг. В нем отразились взгляды эпохи, отравленной дегенеративной наследственностью и декадентским мироощущением. В 1912 г. Розанов пишет о еврейском народе в «Опавших листьях», подчеркивая его силу: «Сила еврейства в чрезвычайно старой крови… Не дряхлой: но она хорошо выстоялась и постоянно полировалась (борьба, усилия, изворотливость)» (Опавшие листья. 1: 220–221). С другой стороны, он заявляет, что еврейский народ слишком стар, чтобы поддерживать свою генетическую жизнеспособность: «Это, действительно, изношенная нация, — тертая и перетертая и обратившаяся в труху»[57]. В отличие от других вырождающихся народов, у которых не хватает сексуальной энергии на то, чтобы выжить, евреи, согласно «кровавому навету», возрождают к жизни свои стареющие тела, впитывая, в прямом и переносном смысле, кровь христианских мальчиков и девственниц. Отсюда и миф о паразитизме евреев.
Таким образом, взгляды Розанова на дело Бейлиса инвертируют его многократные заявления, что христианская кровь вырождается, а еврейская — здоровая. Если, как он пишет в процитированном выше отрывке из «Опавших листьев», сила еврейской крови в ее «изворотливости», то именно на ней лежит вина за все более глубокий упадок России. Он представляет бледное обескровленное тело Андрея Ющинского, истерзанного Бейлисом, как образ вырождения России, которому следует поклоняться. Христоподобный образ юного мученика напоминает его предыдущие изображения мужчин — вырожденцев, в том числе Иисуса. Сделавшись самодовольным националистом, особенно в годы дела Бейлиса, Розанов полностью отказался от былого неприятия феминизированного Христа и сменил свое полемическое презрение к нему на любовь, несмотря на многочисленные образы христианского вырождения в «Людях лунного света». Связывая в «Отношении» кровавый навет с распятием Христа, он обвиняет евреев в распятии, как самые яростные антисемиты[58].
А вот другой пример полной смены курса: Розанов связывает противоречивый антисемитский миф о еврейской сексуальной ненасытности и вырождении с обрезанием, которое в филосемитских сочинениях превозносит как божественный обряд биологической преемственности, прославляющий деторождение и генеалогию (Люди. С. 266. Сн. 1). В филосемитских речах он называет обрезание местом прокреативного поцелуя Бога и знаком обручения мальчика Богу. Называя гениталии «искрой» Божией в теле, писатель считал обрезание источником святости еврейского народа. Как и следовало ожидать, в «Отношении» он связывает этот обряд с декадентской феминизацией еврейских мужчин, а не только с их сексуальной силой. Лора Энгельштейн отмечает, что Розанов выявил «гомосексуальные подтексты мифа о кровавых обрядах, [которые он] вытеснил своей фантазией об обрезании как божественной фелляции»[59]. Однако в «Людях лунного света», посвященных однополой любви, он не связывает обрезание и гомосексуальность.
В «Отношении» Розанов описывает обряд обрезания чужими словами — типичный для писателя полемический прием, — но в данном случае он никак не проявляет себя в примечании и отчетливо выражает согласие с цитируемым автором. Чужой голос здесь неоправдан: вместо полемической диалогичности цитирование придает описанию «наукообразность». Как пишет Вячеслав Соколов в «Обрезании у евреев», приводимый Розановым источник — «мезиза (mezizah), “четвертый акт”» обряда, «состоит в высасывании крови устами из раны [ребенка] и исполняется так: могель <…> схватывает кровавую рану устами, <…> высасывает из нее кровь и выплевывает последнюю в сосуд. <…> Считая кровь обрезания священною, раввины заставляют могеля держать младенца над сосудом с водой, чтобы кровь из раны стекала в сосуд, и присутствующие при этом <…> мыли свои лица кровяной водой»[60].
Если рассмотреть этот пассаж с точки зрения fin de siucle, можно обнаружить и вампирический подтекст у Розанова. Любопытно в этом описании и сходство образа крови, истекающей из раны в сосуд, с описанием обряда, совершенного в 1905 г. Ивановым и Зиновьевой — Аннибал, хотя гости на этом действе не умывались кровавой водой, а пили кровь, смешанную с вином, как на Евхаристии. Хотели того участники действа или нет, но ритуал, совершавшийся на квартире Минских, при взгляде сквозь призму розановского расистского фельетона и сформулированных им в «Отношении» взглядов на обрезание приобретает резко антисемитские обертона.
Каковы бы ни были взгляды Розанова на обрезание в тот или иной определенный момент, за или против, интерес к фетишу крови связывает его с беспокойством о русской нации и боязни вырождения рода, так же как и Блока. И возможно, не случайно написание «Возмездия», самого пространного сочинения Блока о вырождении и дурной наследственности, как и юдофобских фельетонов Розанова, пересекается по времени с делом Бейлиса. Но в отличие от Блока, не допускавшего в поэме антисемитских выпадов, Розанов довел беспокойство о здоровье русского народа до крайности, обвиняя евреев в человеческих жертвоприношениях.
Если предпринять следующий герменевтический шаг и рассмотреть дискурс розановских омерзительных нападок на иудаизм и русское еврейство, мы увидим литературную стратегию, обнажающую как его риторические задачи, так и идеологию. В рассуждениях автора о русском еврействе, где оно лишается своей детородной силы, — а таким образом и способности восстановления природного целого, — проявляется и его фетишистекое отношение к языку. Он символически связывает язык с евреем, который в этих примерах является символом декадентского избытка и жертвоприношений, а не продолжения рода. Отсюда и «избыточный» характер собственной речи писателя, который его увлекает больше, чем что?либо еще. То же относится и к изображению гомосексуализма, как я показывала ранее: когда он не является символом первобытной бисексуальности, то становится воплощением извращенного, избыточного отношения к языку. И если функция языка Розанова — выражение избыточности, то образ угрозы духовной содомии продолжению рода, а иудаизма — русскому народу служат именно этой функции.
«Отношение» — безусловно, самая неистовая книга Розанова. Поэтому неудивительно, что образ крови, его любимый риторический фетиш, представлен в этом самом кровавом его тексте в таком количестве, что глаза разбегаются. В воображении антисемита, самый очевидный локус фетиша крови в повседневной жизни евреев (помимо сексуальной сферы) — это, конечно, кошерная бойня, которую Розанов описывает в нескольких фельетонах, посвященных убою и жертвоприношению животных. Как и следовало ожидать, он оскорбительно отзывается о древнем способе заготовки мяса, заявляя, что именно в нем корни всех ритуальных кровопролитий, в том числе жертвоприношения христианских детей.
Подобно Толстому, посетившему бойню в 1891 г. (см. главу первую), Розанов побывал на кошерной бойне на юге Российской империи где?то между 1905 и 1910 гг.[61] И подобно Толстому, описывавшему убой скота в «Первой ступени» (читаной Розановым) с целью пропаганды вегетарианства, Розанов пишет фельетон под заглавием «Что мне случилось увидеть…» с дидактическими целями[62]: он проповедует закрытие всех кошерных боен в России. Вслед за Толстым Розанов обращается к риторике насилия для изображения убоя животных, образам разделения целого посредством расчленения животных на наших глазах. Толстовское нагнетание деталей достигается Розановым при помощи риторической вивисекции, соответствующей последовательности действий на кошерной бойне. Правда, описание не столь безжалостно натуралистично, как у Толстого: например, реакция животного на убийство здесь не показана через изображение жуткого распада центральной нервной системы, его страданий. Но риторические и нарративные стратегии сходны: повторение фетишистской детали, которая начинает жить собственной жизнью.
Нарративная кульминация толстовской проповеди о вегетарианстве — это садистское и чрезвычайно длинное описание убоя животных, жестокостью которого автор, по — видимому, риторически наслаждается. Изображая убой и расчленение множества животных, одного за другим, Толстой втягивает себя и читателя в кровавую риторику ужаса. Тот же прием и фетишистское наслаждение отличают и розановские описания. Он получает риторическое удовольствие от демонстрации расчленения животных во всех подробностях, параллельно все время обвиняя хищника — еврея в заразе фетиша вырождающейся крови. Толстой прибегает к столь кровожадному описанию ради пропаганды вегетарианства — Розанов изображает окровавленные части тела животных, чтобы втянуть весь еврейский народ в ритуальные убийства. Будучи мастером полемической журналистики, он использует гораздо более подлую тактику, чем Толстой: картины бойни перемежаются подстрекательскими антисемитскими заявлениями, повторяющими этот ужас, и одновременно сам автор вовлекается в риторику кровавого ритуального избытка.
Самое откровенное описание бойни у Розанова содержится в наукообразном фельетоне «Жертвоприношение у древних евреев». В соответствии со священными книгами иудаизма разделывание ягненка кошерным мясником продолжается до тех пор, пока весь ягненок не будет подготовлен к ритуальной жертве. Вот пассаж в сокращении: «Он (снимавший кожу) не ломал задней ноги, но продырявливал колено и вешал; кожу снимал до груди; дойдя до груди, он срезал голову <…> затем срезал голени <…> он доканчивал снимание кожи, разрывал сердце, выпускал кровь его, отрезал руки (передние ноги) <…> приходил к правой ноге (задней), отрезал ее <…>, а с нею и оба яичка; затем он разрывал его и весь оказывался перед ним открытым; он брал тук и клал на место отреза головы, сверху; <…> Он брал нож и отделял легкое от печени и палец печени от печени, но не сдвигал его с места; он прободал грудь…»[63]
Изображение ритуала убоя внешне объективное, нарочито «научно» основывается на «Тамиде», трактате Кодашима в Талмуде, где подробно описывается бойня и подготовка агнца к жертвоприношению. Однако объективность Розанова — лишь прикрытие для вытесненного фетишистского желания, в данном случае удовлетворяемого расчленением животного в надлежащей последовательности. Фетишист мелочей, согласно своему собственному определению, Розанов становится фетишистом жестокого разъятия тела, фрагментирующая затексто- вая поэтика которого — как и у Толстого — изобличает сомнительную трансформацию его ветхозаветного идеала.
Позиция Розанова по «кровавому навету» и ритуальному убою скота требует дополнительных комментариев к его юдофильству. Лора Энгелыптейн, автор самой удачной интерпретации непоследовательных отношений Розанова с иудаизмом, метко назвала их «инвертированным миром юдофилии» — как будто юдофилия накладывается на гомосексуальное желание эпохи. Она также утверждает, что его отношения «любви — нена- висти» с евреями были следствием его сущностной аморальности. Я бы добавила к этому утрату веры Розанова в риторическое целое, подтекстом которой были приход в мир естественного избытка — деторождения — и непрерывность человеческого рода. Вместо этого его «инвертированный мир юдофилии» породил безжалостный фетишизм частей, с кровью в качестве извращенного субститута семени, которого недостаточно для поддержания здоровья русского народа. Розанов вместе со своим злобным хищником — евреем сам проливает кровь на странице, что делает его гневный пафос сомнительным.
И наконец, резкий антисемитизм Розанова фактически представляет собой парадоксальный расистский поиск козла отпущения и паранойю[64]. Накануне войны он заявил, что все русские — немного евреи («все маленькие Бейлисы»), подразумевая, что заражен весь народ[65].
Сочинения Розанова представляют собой уникальный палимпсест раннего модернизма. Писатель довольно часто кидается из одной крайности в другую, но основные проблемы, занимавшие его, видны сквозь каждый новый слой. Исследование случая Розанова выявляет типичные для времени навязчивые идеи на фоне эксгибиционистского прославления фаллического секса и того, что я называю «завистью к вагине». Если к Розанову приложить терминологию Фуко, мы можем сказать, что он в большей степени, чем остальные рассмотренные авторы, воспринимал «все социальное тело в целом [как снабженное] “сексуальным телом”»[66]. В его гимне детородному сексу мы можем увидеть желание повернуть ход вырождения эпохи и влить в народ здоровую кровь. Что касается зависти к вагине, Розанов выражает зависть к женской сексуальности. Его амбивалентные воззрения на, как он пишет, «своеполое влечение» отражают свойственный эпохе медицинский подход к сексуальным извращениям, а также фетишизирующую многоуровневую риторическую стратегию.
Определение фетишизма конца XIX века у Фуко (он подчинен «игре целого и части, первоначала и недостатка, отсутствия и присутствия, избытка и нехватки») представляется удачным описанием того, как он работает в произведениях Розанова[67]. В этом отношении Розанов не отличается от остальных героев данной работы, сексуальная идентичность которых сформирована страхом как физического избытка, так и недостатка; но у него другое видение целого. Оно уходит корнями в природу, ее восполнение, и ветхозаветный дискурс продолжения рода, в то время как Соловьев и его последователи искали его в апокалиптическом преображении телесного гештальта. Из всех авторов «Эротической утопии» только Розанов оставался верен сексу и деторождению; в конце концов, даже Толстой отвернулся от этого императива природы.
И все же, по — видимому, после 1905 г. и особенно накануне войны стремление Розанова вырвать прокреативное тело у отрицающего жизнь христианства уступило место грубой форме русского национализма, дискурс которого тоже физиологичен, причем с особым акцентом на образе крови. Писатель часто совмещает восстанавливающую кровь обрезания, дефлорации и родов с жертвенной кровью христианских мальчиков. Самый картинный антисемитский образ Розанова — тело народа как труп, из которого высосали кровь хищные еврейские вампиры. В образе вырождающегося безжизненного тела отразился характерный для эпохи страх вымирания русского народа. Как будто троп христианской содомии, полный разделяющей риторической силы, совмещен с равной по разделяющей силе метафорой еврейского вампиризма. Если приложить зловещий образ русской мухи, запутавшейся в паутине еврейского паука («Опавшие листья») к самому Розанову, мы увидим, что он сам оказывается и пауком, и мухой, попавшейся в собственную паутину противоречий и собирающей липкое, пахучее удовольствие[68].
По — видимому, единая обоснованная позиция противоречит самой сути писательского стиля Розанова. Но, меняя курс своей политической журналистики накануне войны с выступлений против христианства и отречения от крови распятия на брань в адрес евреев и еврейского фетиша крови, он провозглашает превосходство христианства над иудаизмом. Вопреки своему сущностному парадоксализму, Розанов делает выбор между двумя религиями в «Людях лунного света» и «Обонятельном и осязательном отношении евреев к крови». Вероятно, тела русского и еврейского народов для него не могут гармонично сосуществовать в одном и том же дискурсивном пространстве, что повторяет ситуацию в обществе Российской империи. На страницах этих книг они могли только состоять в глобальном конфликте: в одной моральное превосходство отдается телу еврейского народа, а в другой — обескровленному христианскому трупу, что предполагает между ними отношения хищника и жертвы.
Литературная интеллигенция модернистского толка терпела метания Розанова из крайности в крайность и изменчивость по отношению к полу и христианству за их оригинальность. Его резкий антисемитизм, напротив, оригинален отнюдь не был, особенно в контексте дела Бейлиса. Его бывшие сторонники по Религиозно — философским собраниям (и пришедшему им на смену Религиозно — философскому обществу, в членах которого состоял Розанов) испытали глубокое потрясение от такой расистской журналистики. В 1902 г. пять Религиозно — философ- ских собраний было посвящено «половому вопросу», и Розанов настаивал на священности Ветхого Завета и его превосходстве над Новым. В конце 1913 — начале 1914 гг. Религиозно — философское общество посвятило три заседания социальной безответственности Розанова, в первую очередь — его антисемитским сочинениям. На смену прежней радикальной позиции Розанова по вопросам брака пришел «розановский вопрос». Его бывшие литературные соратники — Мережковский, Гиппиус, Философов, Карташев и другие — предлагали исключить его. Цитируя финальные строки статьи «Андрей Ющинский» о том, что мальчик является мучеником, за которого должна молиться вся Россия — Философов обвинил Розанова в «призывах к погрому, крови и мести». Это заявление прозвучало на третьем собрании, 26 января 1914 г.[69] В нем отразилась либеральная позиция, к которой у Розанова всю жизнь была нутряная неприязнь (как он пишет в «Уединенном»: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали»[70]). Современники писателя, символисты и их союзники, соглашались мириться с его политикой продолжения рода и отвратительным «физиологическим варением», поскольку их объединяло многое другое, но терпеть антисемитизм они намерены не были[71].
Другое фундаментальное различие между Розановым и последователями Соловьева заключалось в приверженности последних жизнетворчеству и обретению бессмертия. Несмотря на восхищение венгерским хирургом, Розанов не имел никакого желания возиться с физиологией в апокалиптическом смысле. Его взгляды на время и историю диктовались природой, а не эсхатологией. Он, напротив, надеялся перевести свою натуралистическую физиологию в сферу языка. Несмотря на свои фетишистские фантазии, Розанов был традиционалистом, верившим в патриархальную семью, которая стояла за великими романами Толстого. Его не привлекало конструирование новых, эксклюзивных форм радикального сектантства, как Гиппиус, Мережковского, Белого и даже Блока. Напротив, он призывал народ вернуться к фаллическому сексу и продолжению рода.
В отличие от жизнетворческих программ декадентов — утопи- стов, смешивавших жизнь и литературу, программа Розанова была по сути риторической. Сам он писал, что у него врожденная «рукописность» души (Опавшие листья. Т. 1. С. 250). Возможно, одной из причин его фактически фетишистского отношения к языку, но не к жизни, было отсутствие сознательно мифологизированной биографии, хотя в ранней юности он и женился на когда?то юной «инфернальнице» Достоевского Аполлинарии Сусловой. В этом, бесспорно, эксцентрическом жесте можно увидеть попытку приобщиться к бурным отношениям писателя и его юной любовницы — нигилистки. Однако в конце концов он воспевал не Суслову, а свою вторую жену, набожную и больную Варвару Дмитриевну Бутягину и русский православный патриархальный уклад, практиковавшийся в их доме, где было шестеро детей. За исключением болезни Варвары Дмитриевны и отдельных картинок домашней жизни, в том числе семейных фотографий, сочинения Розанова не пересекаются с его личной жизнью, с ее сексуальным и иными аспектами. «Густое физиологическое варение», воплощенное в его эксцентрических теориях и образности, по всей видимости, не было проекцией его личного опыта, хотя, надо признать, нам почти ничего не известно о его реальной половой жизни. Сам Розанов утверждал, что отличается прохладным темпераментом[72].
На самом деле, единственное из его личного опыта, о чем он писал, — это загадочная многолетняя болезнь его жены, по- видимому, психопатологического происхождения. Она постоянно присутствует в «Уединенном» и обоих томах «Опавших листьев», как непосредственно в тексте, так и в подписях с указанием мест, где они написаны: у постели жены, в больнице, на извозчике по дороге в больницу. Розанов беззастенчиво демонстрирует всем потайные уголки тела Варвары Дмитриевны:
Фотография семьи Василия Розанова («Опавшие листья»)
неестественное вагинальное кровотечение, нарыв на шее, потерю подвижности и речи. Что же касается брезгливых «грязных медиков», которых он разносит в пух и прах в «Людях лунного света», то Розанов приводит длинный перечень русских невропатологов и психопатологов, к которым без особого успеха обращалась его жена. Самые известные из них — И. Мерже- евский, В. Бехтерев[73] и Я. Анфимов. Одним из диагнозов был, например, церебральный паралич, считавшийся болезнью центральной нервной системы — основного локуса психосоматических заболеваний в век вырождения[74].
Парадоксальным образом, из всех писателей, рассматривавшихся в этой книге, единственный, кто воспевал эстетическую силу продолжения рода и телесных отправлений (в том числе вагинальных кровотечений), имел самый личный опыт столкновения с болезнями, связанными с психопатологией. В этой перспективе двусмысленное отношение Розанова по отношению к профессиональным медикам и теории вырождения становится совершенно понятным, как и усвоение их лексики и стиля для выражения собственных эстетических и идеологических воззрений — ведь он был не понаслышке знаком с врачами и теоретиками. Выбивавший его из колеи опыт болезни Варвары Дмитриевны объясняет то, что Бердяев назвал «гениальной физиологией розановских писаний»[75], и то, что мы можем назвать сплавлением языка литературы с невыразимой сферой человеческих гениталий, телесных отправлений и запахов.