Мифология потребления
Мифология потребления
Разрыв Пелевина с модернистской традицией еще более двусмыслен. Это особенно отчетливо видно, если сопоставить «Generation „П“» с другими пелевинскими текстами. Скажем, с «Чапаевым и Пустотой».
Поэт-декадент Петр Пустота и главный герой нового романа — «криэйтор» рекламных текстов и концепций Вавилен Татарский — в сущности говоря, антиподы. Пустота не знает, какая из известных ему реальностей реальна, а какая фиктивна. Но он сам выбирает для себя тот мир, в котором он — комиссар Чапаева, и следует этому выбору со всей возможной последовательностью. Татарский целиком и полностью принадлежит данной, то есть сегодняшней, реальности, и для того, чтобы выйти за ее пределы, ему нужны стимуляторы вроде мухоморов, дурного героина, ЛСД или, на худой конец, планшетки для общения с духами.
Пустота проходит путь философского «просвещения» и, в конце концов, обретает способность «выписаться из больницы», иначе говоря — по примеру Чапаева — создавать свою реальность. Татарский тоже, казалось бы, проходит путь возвышения от ларечного «реализатора» до живого бога, главы некоего тайного ордена, Гильдии Халдеев, поставляющей России иллюзорную реальность. Но на самом деле его возвышение предопределено его именем, составленным из «Василия Аксенова» и «Владимира Ильича Ленина» и лишь случайно совпавшим с «именем города». Именем, то есть «брендом». А, как шуткует коллега Татарского по рекламным делам, «у каждого бренда — своя легенда». Вавилен Татарский — такая же вещь, такой же продукт, как и то, что он рекламирует.
Петр Пустота — почти романтический образ модерниста: подлинного поэта, творца, избирающего пустоту как предельное выражение философской свободы. А Татарский — пустое место, никто, человеческий word processor, не творец, а копирайтер, волей случая вознесенный до небес. Со своей книжечкой, в которую в любой удобный и неудобный момент записываются рекламные идеи, он просто комичен. Особенно эта комичность очевидна, когда в момент наркотического «прозрения» он «во искупление» сочиняет для Бога «слоган», действительно гениальный по своей пошлости: «Христос Спаситель. Солидный господь для солидных господ». Его продвижение по мистико-карьерной лестнице, разумеется, напоминает компьютерную игру (три ступени, три загадки, башня, на которую надо взойти), но на самом деле не он восходит, а им двигают, как фишкой, — недаром каждое новое возвышение Татарского совершается после того, как его прежний босс/наставник по неясным причинам погибает. Кстати, и модель компьютерной игры давным-давно использована Пелевиным в ранней повести «Принц Госплана», но и тут — отличие разительное. Герой повести «Принц Госплана» наполнял плоскую и фиктивную рамку игры самим собой и тем самым превращал симуляцию в свою, свободную реальность. Татарский, наоборот, принимается в чужую игру при фактическом условии утраты себя: акт снятия с его лица виртуальной маски, трехмерной модели, которая, собственно, и станет мистическим мужем богини Иштар, — символически фиксирует полное обезличивание и без того не шибко индивидуального выпускника Литинститута.
Выбрав в качестве героя «типический характер в типических обстоятельствах», Пелевин демонстративно захлопнул дверь, ведущую не только к романтико-модернистской традиции изображения исключительного героя в исключительных обстоятельствах, но и к себе самому, прежнему. Ведь Пелевин не то чтобы однообразен, он, скорее, последователен: начиная с ранних рассказов и «Омона Ра» вплоть до «Чапаева…» он умно и изобретательно вел свою тему, сразу же отличившую его от других постмодернистов. Если другие открывали за стандартизированными представлениями об истине и реальности — мнимости, фикции, симулякры, то Пелевин упорно доказывал, что из симулякров и фикций можно заново построить реальность: достаточно вспомнить финал «Омона Ра», где герои, казалось бы, убедившийся в фиктивности своего путешествия, тем не менее продолжает свой мифологический путь, или историю Сердюка из «Чапаева».
Новый роман рожден горестным открытием того факта, что эта принципиально индивидуальная стратегия свободы легко оборачивается тотальной манипуляцией «ботвой»: симулякры превращаются в реальность массово, в индустриальном порядке. Каждый рекламный клип — это на самом деле облеченный в виртуальную плоть квазиреальности симулякр счастья и свободы: «Свободу начинают символизировать то утюг, то прокладка с крылышками, то лимонад. За это нам и платят. Мы впариваем им это с экрана, а они потом впаривают это друг другу, и нам, авторам, это как радиоактивное заражение, когда уже не важно, кто взорвал бомбу».
Трудно не увидеть связь этих рассуждений с философской публицистикой Жана Бодрийяра. Именно он первым заговорил о том, что ТВ и, в первую очередь, реклама размывают границу между реальным и иллюзорным, создавая массовым потоком виртуальные образы власти и вожделения (соответственно анальный и оральный вау-факторы, как это называется у Пелевина). Эти образы могут иметь отношение к реальности, а могут быть более или менее искусной иллюзией реальности, но в любом случае их главная функция — не в отражении, а в моделировании реального в сознании и в поведении потребителя. Разрушая всякие соответствия с реальностью, симулякры, по Бодрийяру, размывают любую цель человеческой деятельности, что, в свою очередь, «делает неопределенным различие между правдой и ложью, добром и злом и в конечном счете устанавливает радикальный закон эквивалентности и обмена, железный закон власти»[701].
Естественно, и сама власть, попадая в зависимость от гиперреальности симулякров, подменяется системой фикций. Те, кто читал роман Пелевина, помнят, что он заканчивается августовским кризисом 1998 года, возникшим, по Пелевину, из-за перепроизводства симулякров: главный программист описанной в романе всероссийской «фирмы» по производству политической и коммерческой рекламы подторговывал «налево» «черным PR», то есть скрытой рекламой тех или иных товаров, вопреки заключенным контрактам на скрытую рекламу совсем других товаров. Разоблаченный и расстрелянный, он посмертно отомстил оставшимся в живых — встроенным в систему вирусом, который стер все виртуальное правительство.
Смешнее, чем у Бодрийяра. Но по идее — все то же: кризис — всего лишь ограниченная инъекция реальности в систему симулякров, которая служит ее обновлению, мифологическому возрождению. В романе этот мотив выражается в финальном возвышении Татарского, становящегося живым богом вместо несимпатичного (и ответственного за кризис) Азадовского, — ритуал умирающего и воскресающего бога налицо.
Бодрийяр же первым заговорил о полном замещении политики симулякрами. Об этом — его знаменитая и скандальная статья, впоследствии изданная отдельной книгой — «Войны в Заливе не было» (1991), — в которой он доказывает, что и первая война с Саддамом Хусейном, превращенная в мировое телешоу, и сам Саддам, и политические реакции на события — все подчиняется не логике реальности, а законам телевидения и Голливуда. Очевидно сходство между этими идеями и нарисованной Пелевиным картинкой «виртуальной политики» («По своей природе любой политик — это просто телепередача»), где Борис Ельцин, его министры, думцы, коммунисты и либералы, генералы-антисемиты и даже сам Борис Березовский — всего лишь компьютерные манекены, степень «жизнеспособности» которых зависит только от отпускаемых Западом мегабайтов.
Кстати, в один ряд с «Бурей в пустыне» Бодрийяр ставит и обвал коммунизма в Восточной Европе: «Восточная Европа увидела распад коммунизма, построение которого все-таки было историческим событием, рожденным видением мира как утопии. По контрасту, его распад не рожден ничем и не несет ничего, но только открывает дверь в запутанную пустыню, оставшуюся после поражения истории и немедленно заполненную ее отбросами»[702]. Подобное ощущение было и у Пелевина: его Петька из «Чапаева…» искал и находил пустоту, но не как свалку отбросов истории, а как пространство, открытое для личного творчества индивидуальной свободы. В новом романе тона мрачнеют, и на месте блаженной пустоты появляется «хромой пес П…ц с пятью лапами. В древних грамотах его обозначали большой буквой „П“ с двумя запятыми. По преданию, он спит где-то в снегах, и, пока он спит, жизнь идет более или менее нормально. А когда он просыпается, он наступает. И потому у нас земля не родит, Ельцин президент и так далее». Как выясняется чуть дальше, Гильдия Халдеев с помощью производимых ею симулякров охраняет сон пса, чтобы П…Ц «не наступил». Но совпадение большой буквы «П» в сакральном имени пса и в названии романа достаточно сильно акцентировано Пелевиным, чтобы уловить эсхатологическую подсказку: поколение «пепси» и есть спящий пес, который уже проснулся и наступил.
В этом — саркастический смысл возвышения Вавилена Татарского. Как остроумно заметил Сергей Кузнецов, «если в предыдущих его [Пелевина] текстах <…> успех был связан с познанием иллюзорной природы мира и освобождением, то на этот раз успех означает „всего лишь“ занятие самого высокого места в касте жрецов этой иллюзорности. Все равно как если бы герой „Желтой стрелы“ стал машинистом паровоза, который ведет поезд, а не сошел с него. Или — Чапаев стал бы Котовским, который придумал весь мир, в котором мы существуем»[703]. Однако при всей горечи, чувствующейся за пелевинскими шутками, и при всем тайном или явном сарказме, сопровождающем трансформации заурядного рекламного сочинителя Татарского в верховного владыку симуляции (а значит, и владыку «реальности»), — при всем разрыве с модернистской традицией — «Generation „П“» в то же время изобретательнейшим образом развивает опыт модернистского мифотворчества. Ведь «Generation „П“» — тоже роман-миф, правда, разворачивающийся не на одном уровне, а сразу на трех, причем взаимно подрывающих друг друга.
Во-первых, перед нами сказочно-мифологический «квест» (в том же смысле, в каком это слово употребляется применительно к жанру компьютерных игр) героя, проходящего через испытания и временные смерти, встречающегося с «волшебными помощниками» (Морковин, Пугин, Ханин, Азадовский и Фарсук Сейфуль-Фарсейкин) и находящего «три символических объекта, которые вручались вавилонянину, пожелавшему стать халдеем» (в случае Татарского это пачка сигарет «Парламент», кубинская монетка с Че Геварой и точилка в форме телевизора). Все три знака «сбываются», появляясь вновь в поворотных точках сюжета, ведущего Татарского вверх по символическому зиккурату вплоть до ритуального назначения мужем Иштар и главой жреческой Гильдии Халдеев (они же телевизионщики). Здесь, кстати, Пелевин каламбурно соединяет два значения слова «халдей» — ветхозаветного обозначения вавилонян и разговорного, уничижительного обращения к ресторанной обслуге.
Во-вторых, это авантюрно-производственный роман — своего рода аналог произведений Артура Хейли или даже Ильи Штемлера — только копирайтеры, сочиняющие рекламные клипы, производят мифы, в зависимость от которых попадают сами. «С одной стороны, выходило, что он с Эдиком мастерил для других фальшивую панораму жизни… повинуясь исключительно предчувствию, что купят, а что — нет… Цель была проста — заработать крошечную часть этих денег. С другой стороны, деньги были нужны, чтобы попытаться приблизиться к объектам этой панорамы самому. В сущности, это было так же глупо, как пытаться убежать в картину, нарисованную на стене».
В-третьих, роман включает в себя по крайней мере две развернутые мифологические интерпретации общества — одна, псевдорационалистическая и монологическая, исходит от духа Че Гевары (глава «Homo Zapiens»), другая — диалогическая и перформативная — исходит от древнего дракона Сирруфа, он же Семург (глава «Вавилонская марка»), при этом оба интерпретатора являются Татарскому во время наркотических галлюцинаций, что парадоксальным образом не подрывает, а усиливает серьезность их, казалось бы, пародийных построений: ведь и в цикле мистических книг Карлоса Кастанеды — автора явно важного для Пелевина (см. его эссе «Икстлан — Петушки») именно во время наркотического транса, вызываемого приемом псилоцибинсодержащих грибов, к герою приходит знание о подлинной природе мироздания. В обоих представленных в романе Пелевина мифологических картинах мира — излагаемых самым издевательским тоном — священным оказываются деньги, а человек описывается как экран, на который проецируются симулякры успеха, счастья и свободы. Для такого героя «самоидентификация возможна только через составление списка потребляемых продуктов, а трансформация — только через его изменение».
Более того, в этом мифе жизнь людей превращена ими же самими в геенну огненную. Мир, согласно Сирруфу, непрерывно сгорает в обычном телевизоре, он же тофет — место жертвенного сожжения; огонь геенны — это пламя потребления, а «человек в этой жизни присутствует при сжигании мусора своей identity».
Все три мифологические структуры — история возвышения Татарского, миф о власти рекламы и PR и мифологические проповеди Че Гевары и Сирруфа — построены вокруг пустого центра. В истории Татарского таким «пустым центром» оказывается личность самого героя, ничем, кроме своего имени, не заслужившего возвышения. В технологиях мифологической власти пустым центром оказываются фигуры властителей: от компьютерных «бобков»-политиков до опереточной власти Азадовского. Запрет на вопрос о том, кто же за всей этой механикой стоит[704], предполагает не тайну, а отсутствие ответа — то есть именно пустой центр. Или, как сказано в самом начале романа (и кто только не процитировал эту фразу!): «Антирусский заговор безусловно существует — проблема только в том, что в нем участвует все взрослое население России» (с. 11). Наконец, в «мифо-философии» Че Гевары и Сирруфа вообще все участники «сюжета» представляют собой отсутствие того, что они репрезентируют. Субъект здесь «не просто нереален… Нет слов, чтобы описать степень его нереальности. Это нагромождение одного несуществования на другое, воздушный замок, фундаментом которого служит пропасть» (с. 105–106). Телепродукция — поток симулякров, заполняющий сознание мнимого субъекта, как рука заполняет перчатку, в свою очередь — всего лишь «рекламная функция, связанная с движением денег» (с. 107). Но и деньги, способные превратиться во все что угодно, включая нематериальные ценности, — это всего лишь нарисованная панорама счастья и свободы, о которых думает Татарский.
Между тремя пластами романа складываются весьма причудливые отношения взаимной деконструкции и ремифологизации. Так, очевидно, что описанная в романе технология производства симулякров бросает самый что ни на есть цинический отсвет на «возвышение» Татарского, что особенно откровенно видно в сцене посвятительного ритуала, где «выбор богини» реализуется в убийстве Азадовского («Саша Бло с Малютой, в пушистых белых юбках и болтающихся на груди золотых масках душили Азадовского желтыми нейлоновыми прыгалками…» [с. 293]), и назначения растерянного Татарского на роль «живого бога», которому лучше не соваться куда не следует, а главное — не интересоваться тем, «кто всем этим на самом деле правит».
В то же время третий пласт (Че и Сирруф), несмотря на явно сатирически-пародийные интонации, с одной стороны, «объясняет», а вернее, возвращает мифическое значение циничным технологиям телевизионной власти, а с другой, предлагает Татарскому — да и читателю — систему вполне мифологических критериев, связанных с гротескным образом Орануса («ротожопия») как монстра, нереальной личности или идентичности, сформированной «рекламной магией» (иначе: телевизионной зомбификацией) и сводимой к трем «вау-факторам», бессознательным мотивам, порождающим для движимых ими людей симулякры счастья и свободы: поглощение денег (оральный вау-фактор), выделение, то есть трата денег (анальный вау-фактор), и вытесняющий вау-фактор, «блокирующий все тонкие психические процессы, не связанные прямо с движением денег; мир начинает восприниматься исключительно как воплощение орануса» (с. 109). Каждый из описанных в романе рекламных клипов обязательно провоцирует действие одного из описанных выше «вау-факторов».
Читая роман, мы волей-неволей прилагаем эти критерии к поступкам героев не только в тех трех случаях, когда Пелевин, вызывая сначала читательское сопереживание, затем учительским тоном констатирует: «Так действует в наших душах оральный (анальный, вытесняющий) вау-фактор». К примеру, как бы независимое от трактата Че (и такое знакомое!) наблюдение Татарского, касающееся депрессии: «Ее можно было убрать двумя методами — выпить граммов сто водки или срочно что-нибудь купить, потратив долларов пятьдесят (некоторое время назад Татарский с удивлением понял, что эти два действия вызывают сходное состояние легкой эйфории, длящейся час-полтора)» (с. 92), — с исчерпывающей точностью характеризует эффект анального вау-фактора. А например, «монетарический минимализм», когда вместо картин, приобретенных Азадовским, на стены вывешиваются справки о покупке шедевров за баснословные суммы денег, в полной мере воплощает действие «вытесняющего вау-фактора».
(Пелевинская карикатура, увы, легко находит множество иллюстраций и за пределами романа: так, ценность кинофильма уже привычно определяется потраченными на его производство средствами и принесенными его прокатом прибылями («бокс-офис»), значение художника — ценой, за которые продаются и покупаются картины или скульптуры, а величие писателя — тиражами книг и суммой полученных премий.)
В итоге изображение технологии производства мифов (второй «уровень» романа) и циничная мифология власти над «ротожопными» сознаниями посредством симулякров, вызывающих вау-факторы (третий «уровень»), скрещиваются на истории мифологического «квеста» Татарского (первый «уровень»), придавая ей противоположные значения. С точки зрения PR-технологии Татарский действительно достигает высшей власти, позволяющей ему даже выражать свои потаенные мысли в рекламных клипах. С другой стороны, с точки зрения мифа, псевдорационалистически излагаемого Че и демонстрируемого Сирруфом, именно собственное «ротожопие» Татарского, его «нереальная личность», сводимая к набору предметов, описывающих его «идентичность», обусловили успех его передвижений по социально-магической лестнице. Буквальное лишение Татарского лица в момент его «коронации», таким образом, совпадает с окончательным стиранием индивидуальности героя, без остатка поглощенного «оранусом». «Живой бог» полностью принимает принцип, сформулированный Че: «Человек человеку вау — и не человеку, а такому же точно вау» (с. 118).
Однако изящество романа проступает не только в сложных взаимодействиях между уровнями мифологизации, но и в их тайной рассогласованности. Так, к примеру, Че Гевара в своей речи, произнесенной прямиком из вечности («гора Шумеру, вечность, лето»), упоминает государство Бутан, «где телевидение запрещено». Однако двумя главами раньше мы узнаем, что этот самый Бутан — не более чем продукт разыгравшегося воображения Саши Бло. Еще более острый парадокс возникает, когда Татарский получает благодарную записку от Березовского: «Спасибо вам огромное, что иногда позволяете жить параллельной жизнью. Без этого настоящая была бы настолько мерзка!» (с. 251) — хотя сам Татарский недавно видел, что Березовский — всего лишь персонаж компьютерной анимации, которую производит его коллега. Аналогичным образом нарушают стройность картины взятки, полученные Татарским от виртуальных Салмана Радуева и того же Бориса Березовского за «черный пиар» в пользу каждого из них.
Зачем нужны эти сдвиги, вызывающие у читателя «когнитивный диссонанс»? Скорее всего, для того, чтобы избежать «окончательного решения» — тотального мифа, объясняющего все и вся, а еще — для того, чтобы придать каждому из представленных в романе мифов статус проблематичной и внутренне противоречивой гипотезы, оставляющей достаточно места для паралогий. Чтобы обнажить апорию между циническим прагматизмом и все-таки сохраняющей власть магической тайной мифа — в качестве фундаментальной структуры, «несущей конструкции» романа.
Однако есть еще один аспект, который особенно отчетливо проступает в финальном уходе Татарского в глубину видеоролика, рекламирующего пиво «Туборг»:
Это незаконченный клип для пива «Туборг» под слоган «Sta, viator!» (вариант для региональных телекомпаний — «Шта, авиатор?»), в котором анимирована известная картинка с одиноким странником. Татарский в распахнутой на груди белой рубахе идет по пыльной тропинке под стоящим в зените солнцем. Внезапно в голову ему приходит какая-то мысль. Он останавливается, прислоняется к деревянной изгороди и вытирает платком пот со лба. Проходит несколько секунд, и герой, видимо, успокаивается — повернувшись к камере спиной, он прячет платок в карман и медленно идет дальше к ярко-синему горизонту, над которым висят несколько легких высоких облаков.
Ходили слухи, что был снят вариант этого клипа, где по дороге один за другим идут тридцать Татарских, но так это или нет, не представляется возможным установить (с. 301).
Казалось бы, эта метафора судьбы Татарского точно подтверждает слова Че Гевары: «…прорваться через identity назад к своему эго — огромный духовный подвиг. Возможно, так оно и есть, потому что эго не существует относительно, a identity абсолютно. Беда только в том, что это невозможно, поскольку прорываться неоткуда, некуда и некому…» (с. 114). Следовательно, горизонт может находиться только внутри рекламного клипа, а «эго» будет неотличимо от фигуры на этикетке пива. Невозможность прорыва к единому и «цельному» «я» подтверждается и финальной фразой о тридцати Татарских.
Впрочем, в этой фразе отзывается и якобы первоначальное название «Чапаева и Пустоты» — «сад расходящихся Петек» (в свою очередь, отсылающее к названию рассказа Борхеса «Сад расходящихся тропок»). В то же время «тридцать Татарских» не могут не срифмоваться с важнейшим рассуждением из предпоследней главы романа:
— Была такая восточная поэма, — сказал Татарский, — я ее сам не читал, слышал только. Про то, как тридцать птиц полетели искать своего короля Семурга, прошли через много разных испытаний, а в самом конце узнали, что слово «Семург» означает «тридцать птиц»… Я вот подумал, а может, наше поколение, которое выбрало «Пепси», — вы ведь тоже в молодости выбрали «Пепси», да?
— А что делать-то было, — пробормотал Фарсейкин, щелкая переключателями на панели.
— Ну да… Мне одна довольно жуткая мысль пришла в голову — может быть, все мы вместе и есть та собачка с пятью лапами? И вот теперь мы, так сказать, наступаем? (с. 297).
Это рассуждение соединяет притчу Сирруфа/Семурга и артикулированную им тему исчезновения личности с апокалиптическим мифом о псе Пиздеце и рефлексией, возвращающей к первой главе романа.
Во время процитированного выше диалога Сейфуль-Фарсейкин снимает с Татарского цифровую маску, создает его телевизионного клона, который будет вклеен во все рекламные ролики — то есть именно в этот момент личность Татарского окончательно подменяется набором бесчисленных симулякров. В то же время этот жест придает исчезающему «оригиналу» статус носителя власти — уподобляя его при этом Иштар, которая «по своей телесной природе является совокупностью всех использованных в рекламе образов» (с. 296).
В сущности, перед нами — тематизация итерации: клонирование героя, клонирование власти, клонирование сакрального во всех разыгрываемых в романе ситуациях не является повторением или воспроизводством оригинала, а ведет к его стиранию. Сдвиг или различАние, порождаемое этой цепочкой итераций, и персонифицировано фигурой пятиногого пса. Вместе с тем этот процесс, собственно, и содержит в себе неявный ответ на вопрос о том, «кто всем этим на самом деле правит»: как мы уже не раз убеждались, итерация — это означающее пустого центра.
И все-таки финальный видеоклип Татарского предполагает и иной вектор итеративного смещения. Ведь недаром Пелевин упоминает, что это была любимая видеозапись Татарского, что ее никогда не показывали по телевидению, и когда Татарский смотрел ее, у него на глазах выступали слезы. Особенно важно то, что из романа мы так и не знаем, как закончился путь героя: уход к ярко-синему горизонту замещает сообщение о его смерти симулякром бессмертия. Все это лишает миф о Татарском плоской завершенности, обещая (только обещая!) возможность превращения и этих клонов в личный миф, подобно тому как это удалось сделать Омону с советским мифом о покорении космоса или Петру Пустоте — с чапаевским эпосом[705].
В сущности, уход-исчезновение героя — это коронный финал Пелевина: редкое сочинение не завершается у него именно таким исчезновением. Но достаточно сравнить уход Татарского, например, с уходом в никуда Степы, героя повести «Числа», включенной в книгу-цикл «ДПП (NN)» (2003), чтобы увидеть принципиальную незавершенность Татарского — или, вернее, его отстраненность от собственной «идентичности». Татарский, казалось бы прошедший все ступени инициации, обладает неким избытком, который, кажется, все же не может быть поглощен «ротожопием». Этот избыток придает ему значение медиатора между уровнями и оппозициями разворачиваемой мифологической структуры. Что сближает его с великолепным трикстером-медиатором, Чапаевым из романа «Чапаев и Пустота», и отличает от персонажей «Голубого сала».