Семиотика границы в «сибирском тексте» русской литературы
Семиотика границы в «сибирском тексте» русской литературы
В одном из вариантов воспоминаний о Блоке А. Белый писал: «Мысль о границе, черте – есть продукт потрясения, страха»[138]. Говоря об этом, он имел в виду границы познания, но тем не менее в приведенном высказывании точно отражена экзистенциальная сущность всякой, в том числе и территориальной, границы.
Очевидно, что территориальная граница не есть природная данность, ибо в природе могут встречаться препятствия, но нет границ, какими они существуют в нашем понимании. Деление территорий, характерное для отдельных видов млекопитающих, семиотизируется в качестве рубежности человеческим сознанием, но не воспринимается таковым самими животными, для которых все рубежи существуют в системе, говорящей на языке природы, а не человека. Исходное родство людей и животных обнаруживает лишь сходность ощущений, возникающих на биологическом уровне у тех и других перед метой чужести – энная степень утробного страха, который у человека может быть порожден как неизвестностью того, что ждет по ту сторону межи, так и, в ряде случаев, знанием этого.
Однако отношение к границе может произрастать не только из поту-, но и из посюсторонности, и в этом случае возникают свои, в чем-то сходные с описанной выше ситуацией, дефиниции. Так, С. Кьеркегор, создавший, по мнению В. Подороги, «свою экзистенциальную картографию»[139], описывая состояние отчаяния, обращается к изнутри ощущаемым понятиям бесконечное и конечное, содержащим в себе указания на конец, рубеж, границу, в пределах которой(ого) как необъятность пространства, так и его теснота, порождают порой переживания агора– или клаустрофобии. Все это исключительно важно потому, что именно экзистенциальная природа границы как феномена сознания определяет характер ее семиотизации. Сибирская граница как реалия, и тем более как художественный знак-образ, в этом отношении полностью соответствует ментальным закономерностям.
В той или иной форме речь о границе идет почти в каждом из субтекстов того локально-тематического целого, которое мы, пока условно, называем «сибирским текстом» русской литературы. Чаще и выразительно сильнее прорисована в нем граница западная, о коей мы прежде всего и будем говорить далее, опираясь в основном на произведения, созданные в XIX веке, но немалый интерес представляет в семиотическом плане и восточный рубеж Сибири, что мы тоже намерены осветить.
Момент пересечения практически любой границы является событием большой важности, ибо само разграничение предполагает существенную качественную разность разделяемых пространств. Слово «качественная» в данном случае следует понимать широко с учетом различий природных, географических, культурных, политических и т. д. Для сибирской границы важен весь комплекс этих признаков, интеграция и символизация которых в сознании людей, въезжающих в Сибирь, приводила часто к разного рода смещениям относительно реальности, ибо огромные полупустые зауральские пространства и после их освоения были отмечены для пришельцев такой степенью чужести, что семиотически они почти уподоблялись территории иноземной. В области словесного означивания это привело к раздельному бытованию имен Россия и Сибирь, что в конкретных текстах нередко выступает как именная форма выражения сюжетной коллизии.
Как известно, удаленность, а еще более – кажущаяся безграничность Сибири породили устойчивый в рамках «сибирского текста» сюжет, связанный со странствованием, с путешествием (вынужденным или добровольным), с дальними поездками. Отсюда и характерный герой «сибирских» субтекстов – ямщик или его «пассажир», попутчик, этапируемый арестант или ссыльный, ощущающий себя временно задержавшимся в той или иной точке обширного пространства. Те из них, которые реально или по воле писателей связаны корнями с Европейской Россией, оставляют это имя только для обозначения покинутого, но навсегда своего пространства. Так, у Чехова в очерке «Из Сибири» читаем: «Вы из России? – спрашивает он меня. – Из России. – Ни разу не был. У нас тут, кто в Томск ездил, тот уж и нос дерет, словно весь свет объездил»[140]; «Сибирская природа в сравнении с русскою кажется им (ссыльным. – Н. М.) однообразной, бедной, беззвучной»[141]; «…едучи из России в Сибирь»[142]. То же и в художественной прозе, в fction или с долей fction. Для рассказов Короленко, к примеру, характерны лежащие как в авторской зоне, так и в зоне героев, фразы вроде «Так вы, говорите, тоже из России?»[143] или «Впоследствии, вернувшись в Россию…»[144]. Все они, задавая динамику перемещений, вводят в рассказы событийно не представленный в них образ границы и воссоздают ощущение территориальной и культурно-психологической дистанции, разделяющей две континентальные составляющие государства Российского.
Но и сам момент пересечения границы со всей остротой событийности часто воспроизводится в различных по жанру текстах как российскими, так и зарубежными авторами. В поэзии этот момент вкупе с самой границей обретает порой черты акцентуированной культурно отмеченной символизации, как это происходит, к примеру, в одном из стихотворений сибирского писателя и видного деятеля областничества Н. М. Ядринцева, где и сибирская граница, и перемещение через нее уподобляются Дантову вхождению в Ад:
Досель земля была ты проклятая,
Oт матерей детей навечно отрывая,
И надпись здесь блистала роковая,
Как в Дантовом аду вещая для скорбящих:
– Оставь надежду, всяк сюда входящий!
И шел сюда народ…
Звенели кандалы, и слышались проклятья.
Как будто бы не мир здесь принимал людей,
Но мертвых недр земли холодные объятья!..[145]
В очерках Ядринцева то же выражено без поэтической отсылки к Данте, но с таким же надрывом и все в той же образно-знаковой системе. К примеру, очерк с показательным названием «На чужой стороне (Из нравов поселенцев в Сибири)» писатель начинает с «сильной», ключевой в бытийном, а стало быть, и семиотическом плане позиции – с описания воплощенного знака евроазиатской границы и момента пересечения ее:
На дороге между Екатеринбургом и Пермью, на перевале Уральского хребта <…> стоит мраморный памятник, окруженный тремя одинаковыми соснами и украшенный золотой надписью – с одной стороны «Европа», с другой «Азия». Памятник этот всегда останавливает внимание путешественников и вызывает их на размышление, он служит предвестником другой части света, как и предвестником далекой Сибири[146].
Будучи коренным сибиряком, Ядринцев, однако, смотрит здесь на континентальную межу глазами человека, перемещающегося с запада на восток и при этом, как можно судить по тексту, впервые пересекающего эту во всех отношениях значимую границу. Для персонажей очерка мета границы из реалии вполне осязаемой превращается в нечто метафизическое, отчего и введенные Ядринцевым формулы приобретают двойной смысл. Показательно, что на памятнике нет слова «Сибирь», но выражение «другой части света», имеющее в приведенном фрагменте сугубо географический смысл, в цельном контексте очерка оборачивается предваряющим определением Сибири как чего-то другого, иного, чужого, а слова «предвестником далекой Сибири» в системе целого и вовсе теряют связь с географическими координатами, указывая не столько на то, что от межконтинентального рубежа до собственно Сибири лежит еще немалое расстояние, сколько на то, что изнутри покинутых, но родных пределов эта земля (Сибирь) видится как нечто дальнее, почти невероятное в своем существовании. Все описанные далее автором ситуации поддерживают, закрепляют и укрепляют обозначенные смыслы:
Около дороги сидели запыленные каторжные, осматривая и поправляя кандалы, натершие ноги, они были в поту, глухо звенели цепями, раскинувшись на придорожной пыльной траве, и тяжело дышали усталою грудью. Другие ссыльные, собравшись группами, посматривали с любопытством на знаменательный памятник, отделявший их навсегда от родины <…>. Недавно, идя по этой дороге, партия вела еще оживленные разговоры и бойкие рассуждения <…>. Остановившись на привале, партия на минуту замолкла. Это был последний привал в России <…>. Наступает минута – последний раз переступить родную землю. Смутное и таившееся чувство потери отечества навсегда, не выступавшее еще с полною силою, в настоящий момент нахлынуло разом со всею своею болью и дало себя почувствовать. Приходилось вырывать из сердца глубочайшую привязанность для человека. Торжественная минута прощания приближалась. С таким чувством стоял ссыльный у монумента на Урале, отделяющего Европу от Азии. Вот почему ссыльная партия замолкла и находилась в положении тяжелого раздумья[147].
Ключевая, знаковая точка в полосе пограничья меняет, как следует из повествования Ядринцева, внутренние пространственные ориентиры путешественника либо (еще в большей мере) ссыльного, каторжанина. Будучи жителями европейской части России, персонажи очерка не осознавали ее прежде ни географически именно как европейскую часть, ни патриотически как отечество, родину. Все это актуализируется и обретает свой истинный масштаб и значение на линии деления, размежевания пространств. Здесь же происходит и подлинная актуализация имени «Сибирь», доселе звучавшего для персонажей очерка дальним эхом. Имя это, выделенное у Ядринцева разрядкой, обретает в сознании его героев глубокий экзистенциальный смысл и становится синонимом небытия, инобытия, чего-то ожидаемого и неведомого одновременно. Демонстрируя это, очеркист тщательно отбирает эпизоды, выделяя из массы наиболее выразительные в плане отношения к пограничности фигуры вроде мужика, растратившего все свои деньги, ибо «впереди – Си би рь, то есть почти смерть»[148].
Именно здесь, на, казалось бы, сугубо официальной, формальной границе, в людях, ее пересекающих, пробуждаются глубинно-архаические чувства, связанные с тягой не только к родине вообще, но к земле. Ядринцев описывает торжественные и истовые земные поклоны, коленопреклонения, припадание к земле, сопровождаемые словами «Ну, прощай, Расеюшка!», «Матушка-Расеюшка! О проклятая Сибирь»[149]. На границе, таким образом, обрываются родовые корни. Пересечение ее уподобляется в системе архаических смыслов переправе через Стикс, с чем, возможно, связана проявляющаяся почти на уровне подсознания тяга сибирских и пишущих о Сибири художников к прорисовке разного рода речных переправ, что, конечно, имеет и внетекстовую мотивацию, но в контексте целого обретает особую знаковость. В результате, несмотря на межконтинентальную, но внутриматериковую пограничность, рубеж между Россией и Сибирью, по причине экзистенциальной глубины переживания границы, становится почти рубежом межматериковым. Сибирь в сознании литературных персонажей уподобляется как бы огромному острову, на который можно попасть, но с которого нет возврата, ибо он отделен от материка не только пространственно, но и темпорально.
Время на границе Сибири словно останавливает ход свой, и со всей обширной территорией Зауралья в литературе оказывается прочно связанным мотив безвременья, обозначаемый постоянно присутствующим в текстах словом «навсегда». При этом устоявшаяся ментальность подчиняет себе весьма отличных друг от друга художников, диктуя им соответствующий образный код, и в итоге тот же, к примеру, сибиряк Ядринцев уже не только с точки зрения персонажей, но и со своей собственной описывает мир, простирающийся по ту сторону границы, как бескрайнюю чужеродность, поглощающую человека:
Скоро, наконец, эта песня потерялась в темном уральском бору, как и самая партия, след которой заметали темные облака пыли. Изредка только в прорезывающих косвенных лучах солнца посреди этой пыли виднелась тележонка с кучей высовывающихся из нее детских головок да старая кляча тащила телегу с фигурой, обращенной лицом назад, на знакомую дорогу, подле которой, склонившись и закрывши совсем лицо, сидела какая-то женщина[150].
Выразительная фигура женщины в своей скульптурности становится здесь своего рода эквивалентом пограничного памятника, содержательным знаком его – либо, может быть, еще более масштабным по психологическим параметрам символом горюющей Матери-Расеюшки, о которой так много говорилось в очерке до этого момента.
При более отстраненной, объективированной и фактографичной точке зрения в описании пересечения границы и ее самой ясно просматриваются разные уровни семиотизации – вещественный, ситуационный, словесный (текстовый). Вот как описывал в 80-х годах XIX века момент пребывания на границе Г. Кеннан, американский журналист и путешественник, для которого это событие оказалось более значимым, чем пересечение государственного рубежа России:
Когда мы, на другой день отъезда нашего из Екатеринбурга, проезжали через один уже сильно опустошенный лес <…> наш кучер остановил лошадей и сказал: «Вот граница!» Мы поспешили выйти из тарантаса и увидели на дороге четырехугольную колонну в 10-12 ф[утов] высотой, сложенную из кирпича; на одной стороне был укреплен герб европейской губернии, Пермской, на другой – сибирской губернии – Тобольской. Это был сибирский пограничный камень. Ни с одним пунктом, от С[анкт)-Петербурга до Тихого океана, не связано в России столько печальных воспоминаний; ни одна местность в России не имеет для путешественника такого интереса, как эта маленькая лесная поляна и этот каменный столб, освященный печалью и людским несчастьем. Сотни тысяч человеческих существ, мужчин, женщин и детей, князей, дворян, крестьян, сказали здесь отечеству, родине, друзьям и родным последнее прости <…> не удивительно, что здесь часто разыгрываются самые душераздирающие сцены. Одни предаются вполне обуревающему их горю, другие ищут утешения в слезах; третьи падают ниц и прижимаются лицом к любимой родной земле или целуют холодный каменный столб, как будто бы он был для них символом всего дорогого, что они покинули <…> До последнего времени сибирский пограничный столб был испещрен короткими надписями, именами и прощальными приветствиями преступников, выскобленными на цементе, которым был облицован столб. Во время моего проезда цемент уже пообвалился, и лишь местами можно было найти какую-нибудь надпись. Так, в одном месте я прочитал: «Прощай навсегда, Маша!» Для изгнанника, начертившего это последнее прости, Маша была самым дорогим существом в мире; пройдя через границу, он должен был расстаться и с отечеством, и с родиной, и с любовью[151].
Надписи на пограничном столбе, о которых говорит Г. Кеннан, возникают как знаки частные, локальные, но они описывают репрезентируемую ситуацию и как универсальную, многократно воспроизводимую. Поэтому в надписях могут меняться имена, но сам текст с его особым означиванием для многих остается неизменным, как бы чужим и своим одновременно. «Такими бродяжническими надписями, – замечает в очерке “На чужой стороне” Ядринцев, – прежде украшались как монумент, так и памятник на границе Пермской и Тобольской губерний, на них ставились условные знаки и указания знакомым, это заменяло ссыльным “poste restante”»[152].
Таким образом, точка размежевания европейской и азиатской частей России оказывается в то же время и точкой, их связующей. Тексты на памятниках не только рубежно-знаковы, но адресны, коммуникативны, развернуты и в ту, и в другую сторону[153], что указывает на единство самой сибирской границы даже при визуализированной на монументах ее двусторонности. Как объектный административно-территориальный знак она «ведет себя» вполне традиционно, то есть (воспользуемся определением Ю. М. Лотмана) «принадлежит лишь одному (пространству. – Н. М.) – внутреннему или внешнему – и никогда обоим сразу»[154], но в ментальном поле двуединство ее оборачивается для переступающего сопряжением прошедшего и будущего, известного и неведомого, своего и чужого. Он одномоментно как бы видит пространство по обе стороны границы[155]. В плане поэтики именно прорисовка такого двуединства рубежа позволяет авторскому сознанию, несущему в себе ясное представление о поту– и посюсторонности, легко оперировать точками зрения, солидаризируясь то с позицией пришельца, то коренного сибиряка, чалдона. Граница словно абсорбирует пред– и зауральскую территориально-культурную семиотику с многократным ее усилением в ситуации пересечения рубежа. Камень на границе континентов или губерний является в этом случае точкой, к которой стягиваются все силовые потоки.
Это, однако, не означает, что сибирская граница сама по себе точечна, линейна в смысле ее суженности. Напротив, любая из двух точек высшей семиотизации не только вбирает в себя, но и посылает вовне соответствующие импульсы. Поэтому сибирская граница в целом, по аналогии с пограничными процессами в физике, может быть определена как зона плавного перехода, как зона постепенного накопления нового качества, взрывной силой проявляющего себя в пиковой точке разграничения. В литературе она предстает как широкая территориальная полоса, постепенно вводящая героя в сибирский мир.
Западным знаком этого приграничья является, по-видимому, Пермь, не только как город, но и как край. Не случайно с ней связаны важные территориальные («край мира» по отношению к Европе) и исторические знаки, и прежде всего завоевание Сибири Ермаком, который именно из Перми отправился в поход на хана Кучума. Как отмечает вслед за П. И. Мельниковым В. В. Абашев в книге «Пермь как текст», портрет завоевателя Сибири в XIX веке можно было обнаружить в доме едва ли не каждого пермяка. «Разумеется, – пишет далее автор книги, – подобный портрет мог бы украсить интерьер жилища в любом регионе России, но для Перми это был, безусловно, вполне осознанный, системный и в культурном плане особенно значимый жест. Портрет покорителя Сибири метонимически означивал приобщенность каждого пермяка к большой героической истории, а в целом “культ” Ермака способствовал коллективной культурной и исторической самоидентификации местных жителей»[156].
В художественных текстах предсибирская пограничность Перми обретает разные обозначения, но, как правило, это выражается через смену кода, через включение в повествование опережающих образных знаков Сибири. Так, в «Детстве Люверс» Пастернака тема тюрьмы, устойчиво маркирующая «сибирский текст» и во многом обеспечивающая его опознаваемость, оказывается смещена пространственно к западу и связана с Пермью, являющейся в этом отношении точкой отсчета:
Его везут на каторгу? – Нет, в Пермь. У нас нет тюремного ведомства <…>– А в Перми есть тюремное правление? – Да. Ведомство <…> В Перми есть, потому что это губернский город, а Екатеринбург – уездный. Маленький[157].
В этом диалоге показательна оговорка Жени, готовой сделать Пермь центром всей тюремной сети России, но и поправка «ведомство» не умаляет ее значения в этом контексте, так как в произведениях разных жанров – от путевого очерка до романа – именно Пермь оказывается отмечена событиями и деталями, характерными для «сибирского текста» русской литературы. Здесь Г. Кеннан, посетивший по пути в Сибирь немало городов Европейской России впервые, как это ни странно, видит тюремный замок, который в его сознании прямо соотнесен с Сибирью и потому кажется особенно примечательным. Здесь происходит первое его и бостонского художника Г. Фроста столкновение с российской полицией, здесь меняется судьба Катюши Масловой, ибо в Перми князю Нехлюдову «удалось выхлопотать перемещение ее к политическим»[158], но этот же факт связывает героиню с Сибирью еще до вступления в ее пределы и т. д.
В «Детстве Люверс» намечается и не соотносимое уже с Пермью семантическое размывание границы и даже узловой точки на ней. Женя и Сережа, с интересом следившие из окна вагона за дорогой в ожидании межконтинентального пограничного столба, наконец, оба видят, но по-разному воспринимают и этот столб, и границу вообще. Для Сережи камень и граница – явления условно-географические, абсолютно лишенные экзистенциальных смыслов, и потому рубеж для него пространственно сужен, свернут до точки. Не случайно в контексте повести пограничный топос представлен в связи с Сережей в двух проекциях – как фрагмент ландшафта и как линия на карте:
Чем же это Азия? – подумала она (Женя. – Н. М.) вслух. Но Сережа отчего-то не понял того, что наверняка бы понял в другое время <…> Он раскатился к висевшей карте и сверху вниз провел рукой вдоль по Уральскому хребту, взглянув на нее, сраженную, как ему казалось, этим доводом: «Условились провести естественную границу, вот и все» (71).
Иное дело Женя:
В очарованной ее голове «граница Азии» встала в виде фантасмагорического какого-то рубежа, вроде тех, что ли, железных брусьев, которые полагают между публикой и клеткой с пумами полосу грозной, черной, как ночь, и вонючей опасности. Она ждала этого столба, как поднятия занавеса над первым актом географической трагедии, о которой наслышалась сказок от видевших, торжественно волнуясь тем, что и она попала и вот скоро увидит (71).
Видение Женей границы как черной, подобной ночи полосы не только расширяет ее контуры по сравнению с тем, что фиксирует Сережа, но и меняет представление о внутреннем пространстве этого рубежа, ибо изнутри тьмы внешние пределы не просматриваются, тьма может казаться разлитой, повсеместной. Не случайно в повести, действие которой разворачивается за локальными пределами континентальной межи, но до подлинной межгубернской границы Сибири, обнаруживается так много ночных и сумеречных сцен, а фраза «Ночь ринулась на них» (94), перекликаясь с чернотой полосы пограничья, помещает всех героев в расширившееся пространство рубежа, где происходят странные и трагические события, как бы насылаемые потустороньем. Не случайно и сам межевой столб Женя воспринимает по аналогии с могильным камнем. Поэтому, пребывая географически в одном пространстве, Сережа и Женя оказываются в разных измерениях его: «И проснулись: Сережа в Екатеринбурге, Женя в Азии, как опять широко и странно подумалось ей» (72; курсив наш. – Н. М.).
Урал в таком развернутом пограничье перестает быть самостоятельной единицей топоса, включаясь в полосу переходности и почти нивелируясь в ней. Даже и в повести Пастернака, где действие организуется именем и вокруг имени «Екатеринбург», город все время умаляется, уральское перетекает во всесибирское и общая лиминальность сюжетной ситуации поддерживается пороговостью места действия[159].
В фольклорных текстах полоса сибирского пограничья обретает еще большую широту. Приведенная Ядринцевым строфа из этапной песни указывает на Казань как начальную точку западного пограничья:
От Москвы и до Казани
Идем с полными возами,
От Казани до Тобола
Идем с горькими слезами[160].
Ядринцев говорит об этой песне как о своего рода обобщении этапного опыта, делящего весь путь в Сибирь на несколько разнокачественных и разноозначиваемых сегментов.
В ментальной сфере процесс вхождения в Сибирь через широкий промежуточный топос порой темпорально развертывается едва ли не до пределов жизни, а пространственно предощущение Сибири, воображаемое погружение в ее просторы может совмещаться даже с западными границами России. Именно так это представлено, к примеру, в лирике Кюхельбекера:
Тогда с брегов смиренной Авиноры,
В лесах Эстонии родной,
Впервые жадно в даль простер я взоры,
Мятежной мучимый тоской.
Твои всходящие до неба братья Видали, как задернутую тьмой
Страну я звал, манил в свои объятья —
И покачали головой[161].
Взгляд на ту же границу изнутри Сибири меняет ее знаковость. Соотношение своего – чужого для коренного сибиряка утверждается, естественным образом, в пользу сибирского[162]. Здесь исчезает характерная для взгляда и сознания европейца полоса постепенного отчуждения, и рубеж обретает характер точечности, линейности.
В более сложном варианте граница предстает в художественных и эпистолярных текстах, созданных сибиряками по рождению, но европейцами по образованию и, на какое-то время, по месту жительства. Наиболее интересной, хотя и не самой типичной, фигурой в этом отношении видится декабрист Г. С. Батеньков, для которого знаки границы, а следовательно и Сибири, не раз менялись на противоположные. «Активная, успешная и полезная деятельность его в Сибири, несомненно увлекавшая его самого, – пишет о Батенькове В. Н. Топоров, – встречи с интересными людьми (глубокое уважение и привязанность к М. М. Сперанскому Батеньков сохранил до конца), далеко идущие замыслы, планы, проекты, мечты о решительном преобразовании Сибири и изменении ее роли в Российской Империи, наконец, жизнь в тех краях, где он родился и вырос, где еще жива его мать и которые он душевно любил, – все это не может скрыть заметный налет какого-то неблагополучия на жизни Батенькова, некоторую временами обнаруживающуюся тревогу, иногда даже паничность отдельных высказываний, желание оставить Сибирь. Создается ощущение некой неадекватности самоописания своего внутреннего состояния в отношении к реальной жизни и деятельности Батенькова – тем более что и эти самоописания внутренне противоречивы»[163]. В письмах Батеньков неоднократно говорит о «черте Урала» и ее пересечении, и при всяком изменении позиции семиотика границы меняется у него с характерно европейской на сибирскую и, наоборот, при одновременной смене образного кода в описании и оценке Сибири.
Прочная связь семиотики границы со сменой кода у Батенькова позволяет предположить сильное влияние на него самого и, соответственно, на его мирооценивание сложившихся уже литературных моделей, по отношению к которым редко кто-либо оставался свободным из поколения Батенькова. Однако при всех влияниях и, как нам кажется, вызванной ими смене точек зрения Батеньков принадлежал к тому узкому в его время кругу литераторов, для которых сибирская граница не несла в себе значения, связанного с различением Сибири и России, хотя одновременно он вполне сознавал сибирскую территориально-культурную обособленность, не считая при этом рубеж чем-то окончательным, метафизически непреодолимым[164]. «Сибирское пространство, – пишет В. Н. Топоров о периоде сотрудничества Батенькова с М. М. Сперанским, – естественно отсылало к другим “пространствам” России, увиденным теперь синтетически и стереометрически, и исполняло чувством ответственности, долга перед всеми этими пространствами и всеми их временами и озабоченности за выполнение задуманного»[165].
Способность видения Сибири с двух точек зрения (сразу или по очереди – не имеет значения) выработала в миросознании Батенькова масштаб, редкий для его современников. Один из немногих, он семантически актуализирует не только всеми ощущаемую западную границу Зауралья, но и восточный сибирский рубеж. Вся сибирская территория, словно при взгляде сверху, видится ему обрамленной и пространственно, и ландшафтно, и качественно:
Сибирь, на рамо опираясь,
Приосеняет благодать,
Порфирой полной простираясь,
Кладет величия печать.
Ее воскраия – граниты,
Ее нарамник – мех открытый[166].
Слово «рамо» здесь выполняет функцию двойной рамы огромного живописного полотна, вписанной в само это полотно, маркирующей его, в результате чего граница, не переставая быть таковой и, как кажется, даже акцентируя свою прочность («Ее воскраия – граниты»), перетекает через вторую грань – нарамник, словно не в силах вместить в себя обширное пространство[167].
Видение сразу всех сибирских границ – случай в литературе уникальный. Чаще художники образно воплощают какой-то один из четырех географически ориентированных рубежей, которые семиотически не равнозначны. Не касаясь здесь проблем семиотики границ северной и южной, отметим, что если западная граница концентрирует лиминальность, проецирующуюся далее на всю территорию Сибири, то восточная граница отмечена отчетливым знаком конца, предела, уже лишенного всякой двойственности. В этом смысле вся Сибирь вместе с ее западным предграничьем является по отношению к восточному рубежу тоже своего рода обширной границей между миром и антимиром, культурой и хаосом.
Именно как начало антимира и хаоса восточная граница отчетливо представлена в сибирском эпосе. Правда, со смещением точки зрения из европейской части в пределы Сибири и центр тоже смещается так, что теперь порядок и хаос, культура и стихия предстают как суша и море, Сибирь и океан (Океан), а берег океана оборачивается краем земли вообще. В Океане, согласно бурятскому сказанию «Алтан Шагай», живет страшный Змей, враг Верхнего и Среднего мира, небожителей и людей. Для обычного человека Змей олицетворяет собой неотвратимую смерть, как личную, так и мировую, ибо он, Хозяин Океана, обвил десятью витками святое древо, выступающее в сказании эквивалентом Древа Жизни.
Подобным образом воспринятая восточная граница вносит коррективы в общую семиотику Сибири, в связи с чем мортальные знаки в текстах множатся и усиливаются по мере приближения героя к дальнему сибирскому рубежу[168]. Закономерными в этом плане видятся многие сцены очерка Чехова «Остров Сахалин» и сюжетная коллизия его рассказа «Гусев», первого, написанного Чеховым после поездки на Сахалин и под явным впечатлением от нее. Герой рассказа, прослуживший пять лет на, как бы мы сейчас сказали, Дальнем Востоке, то есть близ океана, морем, что знаменательно, возвращается в родные края, в Европейскую Россию. С морем в его сознании связаны некие мифологизированные образы – гигантская рыба, ветры, прикованные цепями к каменной стене, – в чем-то приближающие мировосприятие Гусева к мироощущению носителей архаического сознания, и потому океан для него так же чужд и опасен, как для них. Океан и в сознании Гусева противостоит по-своему оцененному Верхнему миру, где «глубокое небо, ясные звезды, покой и тишина – точь-в-точь как в деревне»; «Внизу же – темнота и беспорядок. Неизвестно для чего шумят высокие волны <…> У моря нет ни смысла, ни жалости»[169]. Правда, это противостояние неба и моря не является у Чехова неизбывным – в финале рассказа оно осложняется их сближением в великолепии и страсти, но это уже происходит за рубежами Сибири (что важно для нас, а не для Чехова) и за пределами конкретной человеческой жизни, которую поглотил Океан.
Таким образом, силовые векторы в художественном пространстве «сибирского текста» имеют ясно выраженную западную направленность, которая определяется импульсным устремлением от сгущенности мортальных смыслов и семиотической однозначности, отмечающих границу восточную, к некоторой мере рассеяния, амбивалентности, нашедшей выражение в семиотике западной границы Сибири. В таком целостном поле семиозиса все знаки безнадежности, связанные в литературе с уральским рубежом, обретают энную степень относительности, становясь предвестниками того далекого, что ждет путешественника, переселенца, ссыльного у края земли, у границ Океана. В этом смысле знаковость двух наиболее удаленных друг от друга сибирских границ противоречит сложившейся общекультурной и христианской символике, согласно которой не восток, но запад является царством смерти и тьмы, однако она вполне согласуется с символикой архаической, утверждающей обратное соотношение.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.