V. ГОГОЛЬ И СТАНОВЛЕНИЕ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

V. ГОГОЛЬ И СТАНОВЛЕНИЕ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Мы со школы помним все определения гоголевского творчества как реалистического, критического и сатирического, помним, что он родоначальник «натуральной школы», да и вообще отечественной прозы, как Пушкин — поэзии, даже шире (если воспользоваться выражением Хомякова), родоначальник «русской художественной школы»; мы помним, что критика 50-60-х годов прошлого века разделяла русскую литературу на «пушкинское» артистическое, и «гоголевское», критическое, направления; знаем что такое отношение к Пушкину было несправедливо, что Пушкина нельзя называть сторонником «чистого искусства», и всё же: соглашаемся с Чернышевским, что Гоголь «первый дал русской литературе решительное стремление к содержанию, и притом стремление в столь плодотворном направлении, как критическое. Прибавим, что Гоголю обязана наша литература и самостоятельностью»{152}. То есть после Гоголя, как разъяснял далее критик русская литература перестала походить на переводы или переложения европейской. А ведь стоит вдуматься, чтобы осознать какой невероятной самобытностью и творческой силой надо было обладать, чтобы дать толчок к самовыявлению великой литературы и в известном смысле определить её тенденции, направление, проблемы.

Но мы также со школы помним, что последний период гоголевского творчества, а именно «Выбранные места из переписки с друзьями», в которых Гоголь отрекался от всего своего прежнего творчества, как бы выпадал из общей схемы его развития оставался для нас тёмным, не прояснённым пятном; учителя говорили о реакционности «Выбранных мест… », о том, что с этого произведения начинается упадок Гоголя, и всё получалось естественно: сначала расцвет, потом упадок. Никакой проблемы ми в этом всем не видели.

Между тем мы выросли и стали осторожнее. Мы знаем, что в отвергнутой обществом книге есть несколько замечательных статей, на которые ссылались и которые цитировали известные писатели и литературоведы («О том, что такое слово», «Об Одиссее, переводимой Жуковским», «О лиризме наших поэтов», «Исторический живописец Иванов», «В чём же, наконец, существо русской поэзии и в чём её особенность»). Мы уже прочитали, что писал спустя несколько десятков лет после выхода книги Гоголя Лев Толстой: «Ещё сильное впечатление у меня было… недели три тому назад при перечитывании в 3-й раз в моей жизни переписки Гоголя. Ведь я опять относительно значения истинного искусства открываю Америку, открытую Гоголем 35 лет тому назад…. 35 лет лежит под спудом в высшей степени трогательное и значительное житие и поученья подвижника нашего цеха, нашего русского Паскаля. Тот понял несвойственное место, которое в его сознании занимала наука, а этот — искусство. Но того поняли, выделив то истинное и вечное, которое было в нём, а нашего смешали с грязью, так он и лежит, а мы-то над ним проделываем 30 лет ту самую работу, бессмысленность которой он так ясно показал и словами и делами»{153}.

Зная критическую направленность позднего Толстого, мы понимаем, что не за реакционность принимал он последнюю книгу Гоголя, что она в чём-то, как он думал, предвещала его собственные искания о смысле и назначении искусства. Стоит при этом вспомнить, как в «Авторской исповеди» Гоголь написал поразительно грустно и искренне о том, как тяжело ему далось, просто выстрадалось даже, его новое отношение к литературе и писательскому труду: «Мне нелегко отказаться от писательства, одни из лучших минут в жизни моей были те, когда я наконец клал на бумагу то, что выносилось долговременно в моих мыслях; когда я и до сих пор уверен, что едва есть ли высшее из наслаждений, как наслажденье творить. Но, повторяю вновь, как честный человек, я должен положить перо даже и тогда, если бы чувствовал позыв к нему»{154}. Не правда ли поразительное признание, в котором слышится отказ от искусства позднего Льва Толстого? Но и гораздо сложнее тут всё и надрывнее, потому что Гоголь, отказываясь от своего писательства, продолжает обоготворять красоту, да и нравственное служение видит совсем не в том, в чём Толстой. Тем не менее ясно, что книга его не была простым и банальным скатом к реакционности, подобной булгаринской: ради выгод земной жизни (хотя Булгарин, разумеется, попытался присоседиться к гоголевской книге), — а выражением глубокой и во многом страшной трагедии художника, почему-то вдруг отказавшегося от самого себя и от того направления, по которому следом за ним пошло русское искусство. Но почему же это произошло?

И пытаясь осмыслить эволюцию гоголевского творчества, осознаёшь, что миновать историю гоголевского надлома нельзя, ибо без понимания этого трагического эпизода в истории русской литературы, пожалуй, и не разобраться в особенностях её становления, не говоря уж о взглядах самого Гоголя на жизнь и на искусство.

За год или за два до выхода в свет «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголь вчерне написал «Учебную книгу словесности для юношества», желая объяснить «подрастающему поколению», как он понимает искусство. В этом гоголевском сочинении обнаруживаются весьма любопытные соображения, отметив которые, легче перейти и к нашей теме.

«Родник поэзии есть красота, — пишет Гоголь. — При виде красоты возбуждается в человеке чувство хвалить её, песнословить и петь. Хвалить такими словами, чтобы и другой почувствовал красоту им восхваляемого»{155}. Но где же видит он высшее проявление красоты и поэзии, в каком поэтическом жанре? «Ода есть высочайшее, величественнейшее, полнейшее и стройнейшее из всех поэтических созданий. Её предметом может послужить только одно высокое: ибо одно высокое может только внушить душе то лирическое, торжественное настроение души, какое для неё нужно и без какого не произвесть оды поэту, как бы велик он ни был»{156}. Этот панегирик оде напоминает «пиитики» ушедшего, чинного, величавого и вельможного XVIII столетия. И как ни странно, произносит его, вполне всерьёз, самый новаторский из русских писателей, зачинатель новейшей литературы, не говоря уж о том, что по духу своему, казалось бы, прежде всего — комедиограф, зубоскал, сатирик. Но ведь и в «Выбранных местах… » он пишет нечто похожее, пытаясь своё понимание важности религиозно-государственной поэзии подтвердить конкретной практикой русского искусства: «В лиризме наших поэтов есть что-то такое, чего нет у поэтов других наций, именно — что-то близкое к библейскому, — то высшее состояние лиризма, которое чуждо движений страстных и есть твёрдый возлёт в свете разума, верховное торжество духовной трезвости. Не говоря уже о Ломоносове и Державине, даже у Пушкина слышится этот строгий лиризм повсюду, где ни коснётся он высоких предметов»{157}.

По мысли Белинского, XVIII век в России был веком государственным, государство всё собой определяло и пронизывало, общества ещё не было, не возникли ещё и общественные интересы, и потому литература в значительной своей части была риторической прислужницей трона. «Не было общества, не было и общественной жизни, общественных интересов; поэзии и литературе неоткуда было брать содержания, и потому они существовали и поддерживались не сами собою, а покровительством сильных и знатных, и носили характер официальный»{158}. Но с конца XVIII столетия, а тем более к 40-м годам XIX века общество и общественное мнение уже возникают в России как независимое и в чём-то противоположное государству явление. Однако зависимость литературы от государства, даже прямее сказать — от самодержца, исчезала крайне медленно. Обращаясь к обществу, поэт временами, словно спохватываясь, снова себя чувствовал выразителем государственно-самодержавного самосознания. Так, даже ясный и независимый Пушкин пишет «Клеветникам России» и «Бородинскую годовщину», стихи, проникнутые государственно-патриотическим пафосом, немыслимым, скажем, уже для Толстого, который служение родине видел в служении народу, а не государству. Но литература к противопоставлению самодержавного государства и народа уже шла, и, хотя и медленно, пожалуй, наиболее осознанно этот шаг был сделан «натуральной школой», которая родоначальником своим считала Гоголя и, в сущности, не была школой литературной в строгом смысле этого слов, а явилась своего рода этапом развития всей русской литературы[4]. И многие современники, прежде всего Белинский, разумеется, это чувствовали; поэтому и ошеломила их так переориентация Гоголя, не только отрёкшегося от своего прошлого творчества и обещавшего искупить его созданием положительных художественных образов, но и нападавшего на «натуральную школу», говорившего о ненадобности европейского просвещения и о том, что истинное просвещение идёт только от православной церкви. Надо сказать, что тесная связь новой книги Гоголя с его прежним творчеством осталась многими непонятой (отчасти, может быть, потому, что главы, посвящённые социальным и экономическим неурядицам России, были запрещены цензурой). А между тем осталась та же гоголевская двойственность, но то, что было незначительной частью целого (скажем, «лирические эпизоды» в «Мёртвых душах»), теперь преобладало.

Внимательное чтение полного текста гоголевского трактата показывает, что книга, задуманная как учительская и даже проповедническая (ибо «ещё никогда не бывало в России такого необыкновенного разнообразия и несходства во мнениях и верованиях всех людей, никогда ещё различие образований и воспитанья не оттолкнуло так друг от друга всех и не произвело такого разлада во всём»{159}, на самом деле была книгой великой растерянности. В одной из главных статей трактата «Четыре письма разным лицам по поводу «Мёртвых душ» Гоголь заявил, что отрицательных своих героев он нашёл не в жизни, а в своей душе. Он отказывался быть вождём литературной школы, ибо не видел социальных и культурных возможностей и путей претворения своих идеалов в действительность; вера Гоголя в красоту, преображающую мир, в «учение об особенном значении искусства»{160} терпела крах: «вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого»{161}. Писатель пытался в настоящем найти нечто позитивное, а не находя, винил не российскую действительность, а лишь самого себя, говоря, что положительных героев «… в голове не выдумаешь. Пока не станешь сам, хотя сколько-нибудь на них походить, пока не добудешь медным лбом и не завоюешь силою в душу несколько добрых качеств, — мертвечина будет всё, что ни напишет перо твоё и, как земля от неба, будет далеко от правды»{162}.

Гоголь вовсе не противопоставляет общественной деятельности служение искусству (он утверждает теперь, что казённая, государственная служба не ниже искусства, что он сам хотел бы быть не писателем, а чиновником). Гоголь приходит к мысли, что методы управления страной знает только правительство, а «образованное общество» просто должно ему помогать, и что если помощь будет искреннею, то правительство это оценит. Когда писатель, уверяет Гоголь, «исполнился чистейшим желанием блага в такой мере, что желанье это, занявши всю его душу, стало его плотью и пищей, тогда никакая цензура для него не строга, и ему везде просторно»{163}. Заметим, что с книгой самого Гоголя случилось обратное, ибо самодержавие не терпело даже самой благожелательной рефлексии по поводу своей деятельности. Подданный имел только одно право — повиноваться, но уж никак не рассуждать.

Растерянностью продиктованы слова Гоголя о том, что он отказывается от своей литературной деятельности, во всяком случае, не считает её основной. «Рождён я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной. Дело моё проще и ближе: дело моё есть то, о котором прежде всего должен подумать всяк человек, не только один я. Дело моё — душа и прочное дело жизни»{164}. В свою очередь, общество почувствовало себя как бы обманутым: писатель сам признаётся, что ему нет никакого дела до литературы, от которой только и ожидали все постановки и решения «проклятых общественных вопросов». Таким образом, разрыв с обществом и переориентация на правительство отшатнули от Гоголя и западников, и славянофилов. Его стали хвалить Бурачок, Булгарин, Греч, то есть официоз русской литературы. Так, Булгарин, например, писал: «… последним сочинением он (Гоголь. — В. К.) доказал, что у него есть в сердце и чувство и что он дурными советами увлечён был на грязную дорогу, прозванную нами натуральной школою. Отныне начинается новая жизнь для г. Гоголя, и мы вполне надеемся от него чего-нибудь истинно прекрасного»{165}.

Мысль Гоголя металась: в то время, когда вся страна, изнемогая от крепостного и всякого иного рабства, искала слова правды, искала средства осуществления права личности на свободную мысль и деяние, Гоголь в главе «Сельский суд и расправа», поднимавшей вопросы более общие, нежели обозначены в заглавии, вдруг отказывает человеку вправе решать его собственные дела: «Из всех народов только в одном русском заронилась эта верная мысль, что нет человека правого и что праведен только Бог… Мы только, люди высшие, не слышим её, потому что набрались пустых рыцарски-европейских понятий о правде. Мы только спорим из-за того, кто прав, кто виноват; а если разобрать каждое из дел наших, придёшь к тому же знаменателю, то есть — оба виноваты»{166}. Здесь не только сформулирован отказ идти путём Белинского, путём социальной критики здесь содержится попытка отвергнуть всю художественную практику натуральной школы, взявшей на себя право и смелость судить общество, задавая вопрос: кто виноват?

Когда Гоголь уверял, что он вовсе не собирался судить общество и государство, что его книги все были направлены на постижение и выявление своего понимания мира в целом, что общество и казённая служба, попавшие в поле его зрения, — лишь частный случай всего мироздания, думается, что он не лукавил. Гоголь, конечно, глобальнее, не частные злоупотребления волновали его, ему казалось, что не только Россия, но и весь мир опутан дьявольскими сетями: «Исчезнуло даже и то наружно-добродушное выраженье прежних простых веков, которое давало вид, как будто бы человек был ближе к человеку. Гордый ум девятнадцатого века истребил его. Диавол выступил уже без маски в мир. Дух гордости перестал уже являться в разных образах и пугать суеверных людей, он явился в собственном своём виде. Почуя, что признают его господство, он перестал уже и чиниться с людьми. С дерзким бесстыдством смеётся в глаза им же, его признающим; глупейшие законы даёт миру, какие доселе ещё никогда не давались — и мир это видит и не смеет ослушаться»{167}. Через 30 лет Иван Карамазов заявит об исходной греховности мироздания, в его сознании чёрт окажется победителем благого начала, а писатель Достоевский будет лечить своего героя прикосновением к Земле, к «народной правде». Но Гоголь первый и не устами героя, а сам по себе, от первого, так сказать, лица высказал сомнение в разумности мироустройства, пытался найти опору среди распадающегося, как ему казалось, мира, но чувствовал себя одиноким и бессильным что-либо исправить. Народ ещё безмолвствовал, о чём писал и Пушкин, зато самодержавное государство было так ощутимо и привычно могучим, крепким, надёжным. Да и не один Гоголь, многие его выдающиеся современники, чувствовавшие непрочность бытия, кинулись в эти годы за поддержкой к российскому самодержавию. Тютчев, например, пророчествуя о грядущем крушении Западной Европы под напором революций, писал в 1848 году так: «И когда над этим громадным крушением мы видим всплывающую святым ковчегом эту империю, ещё более громадную, то кто дерзнёт сомневаться в её призвании, и нам ли, сынам её, являть себя неверующими и малодушными?»{168} Гоголь: не устоял. Он отказался судить действительность, где есть такое могучее государство, он попытался с ней примириться, исправить её положительным примером, а не насмешкой. Но пример должен был быть не каким-либо Костанжогло, это штрих, деталь; пример, по его замыслу, должен был быть грандиозным, мирового значения, чтобы, увидав его, все люди его прочувствовали. Он сам решил стать таким живым примером. И для этого он осудил себя и своё прежнее творчество.

Двойственность позиции писателя сказалась и во внутреннем столкновении его самого как художника с самим же собой как публицистом и общественным деятелем. Гимны красоте, искусству, воздействию его на мир соседствовали в «Выбранных местах… » с недоверием к художеству, с резонёрскими дидактиками, почти прописями официозного характера, искусству внеположенными и даже по сути своей враждебными. Гоголю мало было быть художником. Он хотел быть «спасителем России», «учителем жизни». В Гоголе — предвестие неистовых публицистических призывов Достоевского («Смирись, гордый человек!») и проблемы соотношения нравственности и искусства у Льва Толстого. Однако ни Достоевский, ни тем более «великий бунтовщик» и «великий нигилист» Толстой не строили свою веру в «спасение России» на честном и в каком-то смысле идеальном выполнении казённой службы. А Гоголь строил свою веру именно на этом и пропел панегирик тому, над чем недавно насмехался, все недостатки свалив на плохо понимающих свои должности исполнителей: «Мы с вами ещё не так давно рассуждали обо всех должностях, какие ни есть в нашем государстве. Рассматривая каждую в её законных пределах, мы находили, что они именно то, что им следует быть, все до единой как бы свыше созданы для нас с тем, чтобы отвечать на все потребности нашего государственного быта, и все сделались не тем оттого, что всяк, как бы наперерыв, старался или расширить пределы своей должности, или даже вовсе выступить из её пределов»{169}.

Гоголь раздирался между своим искусством (удивительно личном в каждом обороте, в каждой фразе, в каждом образе) и общинно-патриархальными идеалами в их казённо-государственном варианте, идеалами, личностному искусству прямо противопоказанными. Вряд ли Гоголь размышлял как Толстой о чуждости личностного искусства общинной культуре народа. В его размышлениях было разве что предощущение, намёк на такую позицию. Проблема крестьянства только ставилась, эпоха «покаяния и вины» перед народом начинается в предреформенную эпоху и наибольшую остроту приобретает в 70-80-е годы. Гоголь чувствовал вину за своё искусство не перед народом, а перед государством, которое, правда, представлялось ему выразителем народной жизни и народных идеалов, и он испугался, что своим искусством расшатывает его. Понимание искусства как слуги государства, чувство вины перед ним за свою независимость, чувство, от которого Пушкин отделался несколькими стихотворениями, сломало Гоголя. Отрекаясь от своего прежнего творчества, обещая положительными образами «искупить» свои прежние создания, Гоголь не только предвещает проблемы Достоевского и Толстого, но и возвращается в недавнее прошлое, в эпоху официозного морализирования и дидактики в литературе, преодолённую прежде всего Пушкиным, который, по мысли Белинского, усвоил русской земле поэзию как искусство. В своём пафосе самораскаяния, самоосуждения Гоголь по существу нападал на эту завоёванную Пушкиным и утверждённую им самим свободу художественного миросозерцания. Он попытался совместить искусство и по-прежнему обоготворяемую им красоту с официозным утилитаризмом. Тем самым расхождение с натуральной школой, стремившейся обособиться и выйти из-под самодержавно-государственной опеки, на этом пути стало неизбежным.

Самоосуждение Гоголя-художника не было принято Белинским. Отказавшись от своего искусства, утверждал критик, Гоголь отказался от всякого контакта с живой жизнью. А натуральная школа, быть может, более прямолинейно, не с такой силой преображения действительности в душе художника и ощущения её как части своей личности, своего, можно даже сказать, сугубо интимного мира, как Гоголь, но всё же пыталась эту действительность увидеть и изобразить. Великий же писатель в своей новой книге уклонился (и даже в каком-то смысле отрёкся) от постановки главных вопросов русской жизни, ведь «самые живые, — писал Белинский в своём знаменитом письме, — современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение, по возможности, строгого исполнения хотя бы тех законов, которые уже есть»{170}. Попытка Гоголя найти спасение личности в официозе, в казённой службе, в советах помещику как управиться с крепостными крестьянами, казались критику уродливой, просто-напросто оскорбительной для писателя страны, «где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Стешками, Васьками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей»{171}. Гоголь ничего на это так и не ответил, хотя и написал Белинскому письмо. Как художник он замолчал.

Но великие творения его остались. Они стали фактом, который из русской культуры убрать уже было невозможно. Более того, они и вправду стали фундаментом, опорой для последующего развития русской литературы. То, что так трудно было преодолеть Гоголю (зависимость от государственного сознания), на чём он сломался, уже сравнительно проще преодолевали его последователи: их поддерживало (пусть не всегда адекватно понятое, но всё же понятое как независимое и самостоятельное самовыражение художника) искусство Гоголя, их предупреждал его трагический опыт. «Гоголь, — писал Чернышевский, — важен не только как гениальный писатель, но вместе с тем и как глава школы — единственной школы, которою может гордиться русская литература»{172}.

Конечно, гоголевское творчество, гоголевский анализ действительности был глубже, метафизичнее, нежели узко социальная критика «натуральной школы» сороковых годов. Но, как мы уже отмечали, натуральная школа была лишь этапом, а в дальнейшем вышедшие из неё писатели ставили проблемы, по глубине и значимости философских обобщений не уступавшие гоголевским. Во всяком случае было ясно, что вернуться к дидактике и риторике XVIII века в веке XIX русской литературе уже не грозит. «Так называемую натуральную школу, — совершенно справедливо утверждал Белинский, — нельзя упрекнуть в риторике, разумея под этим словом вольное или невольное искажение действительности, фальшивое идеализирование жизни. Мы отнюдь не хотим этим сказать, чтобы все новые писатели, которых (в похвалу им или в осуждение) причисляют к натуральной школе, были все гении или необыкновенные таланты; мы далеки от подобного детского обольщения. За исключением Гоголя, который создал в России новое искусство, новую литературу и которого гениальность давно уже признана не нами одними и даже не в одной России только, — мы видим в натуральной школе довольно талантов, от весьма замечательных до весьма обыкновенных. Но не в талантах, не в их числе видим мы собственно прогресс литературы, а в их направлении, их манере писать. Таланты были всегда, но прежде они украшали природу, идеализировали действительность, то есть изображали несуществующее, рассказывали о небывалом, а теперь они воспроизводят жизнь и действительность в их истине»{173}.

Что же важного и интересного извлечёт для себя читатель из анализа гоголевской трагедии, его надлома? Ну хотя бы то, что классическая русская литература прошлого века появилась не с лёгкостью и необязательностью случайности, что её становление было сопряжено с колоссальным напряжением духовных сил её создателей, преодолевавших не только окружающую действительность, но и самих себя, что то, что кажется с детства таким привычным и естественным, как бы само собой разумеющимся (все эти привычные названия великих произведений, которые, как нам теперь кажется, просто не могли не быть всегда), было на самом деле результатом высокого подвига. И хотя мы знаем, что возникли уже объективные условия для появления литературы, но всегда необходим кто-то, кто берёт на себя смелость претворить эти условия в реальность. О том, как это было нелегко даже для людей великого гения, и говорит трагедия Гоголя.